Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Из несобранного - Константин Дмитриевич Бальмонт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Чернобыль Шел наймит в степи широкой, Видит чудо: стая змей Собралась, свилась, как лента, как дракон зеленоокий, В круг сложилась океанских переливчатых огней, В средоточье на свирели колдовал им чародей. И наймит, поверя чуду, что свершилося воочью, Подошел к свирели звонкой, змеевому средоточью К чаровавшему, в безбрежном, степь и воздух колдуну. Змеи искрились, свивались, Звуки флейты раздавались, Цепи дня позабывались, Сон слагался, утончая длинно-светлую струну. И наймит, хотя был темным И несведущим в вещах, Увидал себя в огромном Море, Море всеедином, слившем день и ночь в волнах. И наймиту чудно стало. Умножались чудеса. Степь сияньем изумрудным говорила, гул рождала. И от травки к каждой травке возникали голоса. И одна из трав шептала, как быть вольным от болести, И другая говорила, как всегда быть молодым, Как любить и быть любимым, как избегнуть лютой мести, И еще, еще и много, возникали тайновести, И всходил как будто к небу изумрудно-светлый дым. Было радостно-легко. Океанское раздолье было счастьем повито, И певучий звук свирели разносился далеко, Так бы вечно продолжалось, счастье видится воочью Подходящих в звуках песни к змеевому средоточью, Да на грех наймит склонился, вырвал стебель чернобыль, Приложил к губам тот стебель, и внезапно все сокрылось, И наймит лишь степь увидел лишь в степи пред ним крутилась И кружася уносилась та же, та же, та же пыль.

Чернобыль, чернобыльник, полынь, горькая трава, которая так зловеще шуршит осенью и зимой своими сухими жесткими листьями, — это колдовская трава раздора, это рознь в сердцах, где могла быть музыка радости, песнь согласия. Чернобыль — это все, что есть в нашем сердце мелкого, ничтожно-маленького, темного, злого. Чернобыль — это враг Пасхального утра, в котором все братски равны, враг вселенского утра свободы.

И сильна эта горькая трава, грозящая обратить чудо воли в пыль. Но Пасхальное утро воскресенья сильнее.

Это утро Свободы, полное внутренней стройной музыки, это алая заря, несущая всем людям страны нашей освобождение, всем народам Земного Шара благовестие. Пасхальное утро вселенской правды создал бывший в рабстве неживым, не три дня, а три века бывший во гробе и ныне воскресший, русский народ.

Да укрепим же мы все чудо его восстанья из мертвых. Каждый из нас лишь малая капля. Но тысячи капель и светлые их миллионы, слившись в один могучий поток, сорвут всякую плотину, взломают преграду тысячеверстной полосы мертвого льда. Каждый из нас лишь малый звук. Но все вместе мы можем пропеть такую песню, которая даст счастье всем людям и дойдет до самого Солнца.

1917, 9 апреля, Москва

ИЛИ-ИЛИ

Или мы дети, или взрослые — или мы свободные, или рабы. Если мы свободные, мы хотим знать полную правду, — если мы взрослые, мы должны ее знать безотложно.

Тот, кто удерживает часть сведений о совершающемся, не предавая их полностью во всеобщее осведомление, в то время как все затронуты совершающимся, уворовывает часть правды, ибо явно, что одна из сторон, предоставляя лишь себе право давать сведения, этим самым не дает правде предстать во всей полноте.

То, что касается всей России, должна знать вся Россия, и немедленно. Иначе должно признать, что Россия продолжает пребывать в том рабстве, в котором она живет уже столетия. Изменился только лик порабощения, переменились исполнители того постыдного дела, которое называется надеванием узды на свободное слово, наложением ярма на волю народа.

Когда выходили в романовские дни изуродованные нумера газет с белыми полосами, я говорил, что каждое белое пятно в газете есть черное пятно на совести правительства.

Эта мысль не теряет убедительности по отношению к любому правительству, не только романовскому.

Воля народа — не благоусмотрение той или иной группы, того или иного класса. Я, свободный поэт, есть часть воли народа. И как свободный писатель я говорю: «Если свобода слова, свобода печати нарушается в стране хоть на один день, хоть на один час, в этой стране нет свободы слова и нет свободы печати».

Совесть России сейчас не свободна. На ней узда и ярмо.

Если же это не так, пусть все мы знаем полную правду о том, что касается нас всех. Если в этом будут промедления, это будет означать, что или мы на положении детей и рабов, или обвинитель боится, что обвиняемый скажет обвинителю еще более обвиняющее слово.

Или одно, или другое. Чистая совесть требует полной речи двух голосов там, где говорили два голоса.

1917. 1. IX

НАРОДНАЯ ВОЛЯ

Когда мы говорим «народ», мы не разумеем под этим словом какой-нибудь отдельный класс, какой-нибудь отдельный разряд общества или народа, мы разумеем весь народ в его целом, как говоря «лес», мы не забываем сосну и ель, хотя бы лес был смешанный, а не хвойный и почти сплошь состоял из березы и осины.

Народная воля есть воля всего народа, а не крестьян только и не рабочих только. Народная жизнь есть сложное единство, и, говоря о народной воле с благим разумением, а не с желанием партийной подмены понятий, мы никак не можем не видеть, что нередко те разряды людей, которые стоят довольно далеко от так называемого народа, от так называемых рабочих, думают и поступают гораздо соответственнее с благом народным, чем сам этот народ. И отдельные люди, которые силой ума, таланта, гения, труда и самопожертвования являют действенное начало жизни, гораздо более воплощают в себе истинную народную волю, чем многотысячная народная толпа, забывшая о задачах великого народа и руководящаяся личным животным страхом и личными выгодами классовых интересов.

Когда мы говорим, что Ломоносов — отец литературы русского народа и Пушкин — краса и гордость русского народа, мы совсем забываем в эту минуту, что Ломоносов был крестьянином, а Пушкин — дворянином. Они делали общее народное дело с такой силой, с такой искренностью, с таким талантом и самозабвением, что оба одинаково дороги каждому русскому, кто их знает; и, пожалуй, Пушкин — кстати, чрезвычайно гордившийся и даже кичившийся своим дворянством, — много больше понял душу русского народа, чем Ломоносов, и стихи Пушкина, живая песнь русской народной, всенародной души, ближе и милей крестьянскому мальчику в школе, чем стихи Ломоносова или хотя бы Кольцова.

Или же это не так? Ведь это так, воистину, ведь это точная правда.

И Кольцов, и Никитин, и Суриков вышли из простого народа, но они не сделались великими поэтами русского народа, ни один из них не стал глашатаем русского народа, каким стал несравненный, единственный Некрасов, опять-таки дворянин, а не крестьянин и не мещанин, — другой пример того, что нет крестьян и дворян, нет преимуществ и ограничений там, где делается великое дело творчества, и кажущийся близким может быть далек, и кажущийся далеким может быть близок.

Зачем же до сих пор мы не хотим понять столь очевидной лучезарной истины? Зачем в сумасшедшем ослеплении русские люди строят вражьи перегородки между собой?

Ведь все понятия перевернулись вверх дном за эти последние полгода. Не в благом смысле, не в смысле освещающей и опрокидывающей Революции, а в смысле простого бесчинства и окончательной глупости, соединенной с предательством. Мы говорим «власть», но у нас нет власти, ибо где двоевластие, там не властен ни один ни другой. Мы все говорим и знаем это, но вот снова и снова двухголовый сиамский близнец верховодит. А вы помните, как кончилась история двух сиамских близнецов? Один из них был кроток и трезв, другой был бранчлив и любил пьянствовать. Этот другой, наконец, допьянствовался до того, что у него сделался злокачественный нарыв, и оба померли от заражения крови. Как бы и с нашими сиамскими близнецами этого не случилось, если опытный хирург вовремя не разделит их. И уже очень малых размеров стало это «вовремя».

Мы говорим «завоевания Революции». Можно радоваться, и я безмерно радуюсь, что Революция смела царизм. Но миллионы ленивых, недобросовестных и грубых царьков, которые самодурствуют во всех городах и деревнях, во всех сферах русской жизни, это, надеюсь, нельзя назвать завоеванием Революции. И к числу благодеяний Революции нельзя отнести, конечно, ни развращение нашего войска, ни ежедневную низость самосуда, ни предательство и дезертирство, ни разгром нашей промышленности, ни полный развал народного хозяйства, ни бесстыдную корысть отдельных разрядов населения, требующих себе все новых и новых приплат, ни надменную наглость в обращении человека с человеком, ни беззастенчивое разгильдяйство и лентяйничанье, ни лживость, которая овладела всеми. Да, лживость и бессовестность. Русские люди столько наговорили слов за эти полгода, что они давно говорят слова, в которые не верят.

Революция хороша, когда она сбрасывает гнет. Но не революциями, а эволюцией живет мир. Стройность порядка — вот что нужно нам как дыхание, как пища. Внутренняя и внешняя дисциплина, и сознание, что единственное понятие, которое нужно сейчас защищать всеми силами, — это понятие Родины, которое выше всех личностей, и всяких классов, и всяких отдельных задач, понятие настолько высокое и всеобъемлющее, что в нем тонет все, и нет разнствующих в нем, а только сочувствующие и слитно работающие — купец и крестьянин, рабочий и поэт, солдат и генерал.

Революция есть гроза. Гроза кончается быстро и освежает воздух, и ярче тогда жизнь, красивее цветут цветы. Но жизни нет там, где грозы происходят беспрерывно. А кто умышленно хочет длить грозу, тот явный враг строительства и благой жизни. И выражение «защищать Революцию», должен сказать, мне кажется бессмысленным и жалким. Настоящая гроза не нуждается в защите и подпорках. Уж какая ж это гроза, если ее, как старушку, нужно закутывать в ватное одеяло.

В великой стране должно быть правительство народной воли, правительство сильных личностей, опирающихся на свой талант, на свою волю и на такое понимание всенародности, в котором нет места злобному лязганью жадных челюстей и разжиганию ненависти класса против класса. Не правительство благоусмотрения полюбим мы и будем посильно поддерживать или посильно разрушать, а правительство твердой власти, стройного порядка, людей истинного дела, людей таланта, и притом людей, которые, обвиняя кого-либо, не утаивают от всеобщего сведения обвиняющих слов другой стороны.

1917. 3. IX

ТРИ МЕРЫ

Три меры, три чары, три долготерпения. Вряд ли в человеческой душе есть больше. Можно и в важном деле снести одну ошибку, можно примириться и со второй, нельзя не видеть при совершении третьей, что их случится еще несчетное количество, если продолжишь доверяться ошибающемуся.

Можно простить один низкий поступок, усматривая смягчающие вину случайности, можно простить и повторение его, ибо трудно не впасть в прежний грех, но, когда одно и то же низкое преступление совершается одним и тем же в третий раз, явно, что здесь система, и против такой предосудительной системы нужно и должно применить грозную систематику.

Долго ли История прощает великому народу, упорствующему в своих заблуждениях и в своей некрасивой слепоте? Долго, очень долго, порою даже как будто и слишком долго, но скоро приходит кара, как бы долго ни длилось это долготерпение Истории. Каждый самый долгий срок легко распадается на три основные момента, на три роковые срока, и оттого, что между первым и вторым сроком проходила тягучая длительность, упорствующие обычно не видят, что вторая тягучая длительность есть быстро уменьшающаяся мера между вторым сроком и третьим, между вторым рубежом и последним.

Первая страшная ошибка была, когда первую Пасхальную радость всеобщего освобождения лишили свойств всенародности и превратили в частичную распрю сословий и отдельных кучек, извратили праздник свободы, лишив его чувства любви и зажегши ненависть, — как будто не вся великая страна свергала иго, как будто не все сословия хотели свободы, как будто были какие-то поддающиеся точному историческому учету числа, указующие, кто больше, кто меньше дал движения великой лавине, как будто можно летящий ветер схватить и превратить в арифметику, где все числа дерутся друг с другом.

И, вместо того чтобы внутри была любовь, а ненависть направлялась острием лишь вовне, к несомненному врагу, идущему с насилием, внутри поселили злую вражду, а насилию, идущему извне, от несомненного врага, дали расти и крепнуть и приходить вовнутрь нашего дома под личиной.

Вторая страшная ошибка была в том, что ту святыню, которая называется воинской честью, воинской дисциплиной, воинским долгом, искусили, затмили, развратили, затоптали. И солдат, которые были людьми темными, наполнили ложью и злобой, не дав им никакого благого духовного хлеба, и офицеров, которые продолжали стоять на правильной точке зрения, продолжали опираться на чувство чести и хотели защищать родину, разъединили с солдатами и оклеветали. И войско превратилось в стадо. И позор всей страны стал безграничным. И понятие «солдат» утратило всякий смысл, какую-либо красоту и достоинство.

Третья страшная ошибка была в том, что власть не чувствовала себя властью и не поступала как власть. В этом была ложь, в этом было двуличие, в этом была собственная неуверенность, что власть действительно есть власть. Не убежденная в себе, эта кажущаяся власть уговаривала там, где нужно приказывать, медлила там, где нужно безотложно действовать, дозволяла злому предпринимать и осуществлять злое и злейшее. Один из величайших гениев на земле и самый великий среди художников, думавших о новом лике человека, Леонардо да Винчи, сказал: «Кто не наказывает зло, тот приказывает его делать». Так вот, власть, вместо того чтобы сильной властной рукой схватить поджигателей и потушить пожар, любезно соизволяла опутывать ложью и предательством всех малоумных и темных; власть, не наказывая зло, приказывала делать злое.

Я думаю, что три меры исполнились и что бешеный вихрь кары совсем близок. Но так как ветер схватить нельзя, не заключишь его в таблицу умножения, никто не предскажет, в каком лике предстанет буря.

Я думаю также, что роковое свойство числа 3 нигде так хорошо не рассказано, как в одном предании древней Эллады. Когда юный Дионис бродил, он нашел замысловатый побег. Травинка ему полюбилась. Он взял эту веточку и понес домой. Но, чтоб она не завяла и не замерзла, он спрятал ее в птичью кость. Шел, шел и видит львиную кость. Он бросил птичью кость и переложил побег в львиную кость. Уже совсем подходил к родному саду, но увидел ослиную кость и переложил туда замысловатую ветку. Этот побег, посаженный в волшебном саду, стал виноградной лозой. Вот почему человеческий дух после первой чары вина полетен, как птица, после второй — яростен, как лев, после третьей — глуп, как осел.

И известно, что, если осел уперся на одном и том же месте и не хочет сдвинуться, возникает взмах палки — и упрямое животное должно идти дальше.

1917. 8. IX

РЕВОЛЮЦИОНЕР Я ИЛИ НЕТ

Спроси белого лебедя, птица ли он и умеет ли он летать. Ничего не ответив, лебедь взмахнет своими белыми крыльями, содружными по цвету с облаками неба, и улетит от докучного к отъединенному лесному затону, и в голубом водном зеркале будут проплывать отражения белого призрака, любящего вольность, крылатого призрака, содружного по цвету с облаками неба и с белизною нагорных снегов.

Спроси цветок, умеет ли он любить Солнце. Он ответит тебе молчаливо он слегка качнется от твоего дуновения, он слегка отшатнется от тебя и сильней дохнет своим воздушным ароматом, который есть благоговейная молитва к Солнцу.

О, спроси ветер, волну, спроси колос и верховного жаворонка — все стройно и правдиво в Природе, и, ответят ли они тебе или не ответят, в их движенье, в их красках, в их шорохе, в их пении каждый, кто истинно ищет ответа, найдет полнозвучный ответ.

Но в мире людей, где лгут, все не то. Здесь умываются кровью, здесь утираются жестокостью, и улыбаются убийству, и обнимают грабеж. А все это вместе лживо называют правдой. Сидят на цепи, как дворовые псы, которым не каждый день бросят корку хлеба. Цепь разбивают их пожалевшие, снимают с них тесный ошейник, и вот уж не псы они больше — они волки, они бешеные собаки, рвущие своими обрызганными слюной зубами ту руку, которая их освободила. Оборотни, притворяющиеся пред собой и пред миром, начинающим их ненавидеть мировою ненавистью, говорят о свободе — и замыкают своих братьев в тюрьму. Говорят: «Мы преобразуем», а только разрушают красивое созданное, бессильные в своем уродстве что-нибудь создать. Зовут себя освободителями и удушают вольность человеческого слова. Называют себя неимущими, а сами, беря плату за кровь, беря плату за лень, оценивая на монету свои убеждения, утопают в ростовщичестве, вымогательствах и взятках. И говорят о братстве, а в это время режут чужое горло. И будучи маленькими летучими мышами и косокрылыми тяжелыми вампирами, говорят: «Это мы умеем летать, мы — птицы».

Но нет. Ни прыгающая по воздуху, приплясывающая в пустоте и дурно пахнущая летучая мышь, ни поднимающийся на некоторую высоту для ночного мародерства косокрылый вампир не завоюют воздух и не станут птицами. Не им царствовать в синеве, какие бы полчища их ни сгромоздились волею исторического Апокалипсиса, — их грязно-серые тени пройдут, как проходят все тени, а белый лебедь будет жив, неприкосновенный, в своем лесном затоне, и солнечный жаворонок будет звенеть, взлетая к Небесному Костру все выше и выше. Вот придет весна.

Если Революцию понимать как освободительную грозу, как слитную симфонию ветра, грома, молнии и дождя, после ошеломительного явления которых воздух неба освежен, а зеленые покровы земли обогащены новой силой и все живые существа исполнены умноженной радости жизни, тогда нет, в сущности, ни одного гения, ни одного крупного таланта, который по природе своей не был бы революционным. Гений и крупный талант почти всегда ломает старое и создает новое. Если же в силу каких-либо частичных условий личности или исторических обстоятельств гений выступает защитником старого, самая выразительность всех его движений и проявлений возбуждает вокруг него такую бурю, что он обостряет и усиливает возникшую борьбу за новое, и в этом случае не прямо, но косвенно все равно является революционной силой.

Четыре наиболее крупных русских поэта, — крупные не только свежею первичностью своего творческого дара, но и силою своей личности, и первородной удачей минуты, которая была им дарована Судьбой, — Ломоносов, Пушкин, Лермонтов и Некрасов — глубоко революционны. Только революционность каждого из них оказывается в особой форме, и, чтоб видеть ее четко, нужен не кротовий глаз партийного человека, а вольное зрение человека с свободной душой. Слепец, привыкший к ограниченному мышлению подпольно-кружкового образца, искренно убежден, что маленький стихотворец Якубович есть революционный поэт. Тот, кто непредубежденно и зорко оценивает человеческую личность и ее судьбы, видит, что слово «революционный» гораздо более, без сравнения больше, приложимо к Ломоносову. Этот сын Белого моря, холмогорский мужик, сумевший добиться всеобнимающей учености, столь же великий в исторической русской перспективе, как велик был в перспективе итальянской Леонардо да Винчи и в германской — Гёте, первотворец нашей поэзии, которая до него умела лепетать, а с ним начала говорить и петь, химик, физик, геолог, географ, предвосхитивший научные точки зрения на 150 лет, ученый, которому в летописях славы надлежит первое место там, где Лавуазье занимает второе, мудрец, проникший в тайны вещества, не был ли он революционером и не был ли он на каторге в те самые минуты, когда он писал оду Елизавете Петровне, и когда он шесть лет преподавал химию, не имея лаборатории, и когда он должен был тратить свои драгоценные силы на бесславную борьбу с подлым немцем Миллером и с подлым немцем Шумахером, и когда все, чего он достигал и чего он достиг, он должен был проводить через борение и вражду, всегда опираясь лишь на себя, на силу своего гения, долженствующего опрокидывать, для того чтобы творить.

Что революционны были и Пушкин, и Лермонтов, это запечатлено уже самою судьбою их, явно мученической. Но, к прискорбию, должно признать, что русские люди, даже и сегодняшнего дня, склонны видеть их революционность разве в том, что Пушкин был дружен с декабристами и написал несколько политических стихотворений, а Лермонтов написал строки о палачах свободы и гения, стоящих у трона, — строки, за которые он был сослан на Кавказ. Николай Первый своим жандармским умом был умнее русского общества и видел ясно, что Пушкин революционен и опасен всей своей личностью, что каждая песня, которая вырвется из горла такого редкостного соловья, настолько овеяна воздухом свободы, что соловья этого нужно держать в клетке и позволять ему петь под надзором, хотя бы он пел о розе или весне.

Некрасов, стихи которого дошли и до народа, стоит особняком среди русских поэтов XIX века. Огромный его талант, сопряженный с особенностями его судьбы, дал ему возможность создать для себя новую поэтику, вне так называемого поэтического. То, что считалось фактически невозможным вводить в область поэтического изображения, он сделал как раз любимым, главным элементом своего творчества, и, опираясь на эту отдельную свою черту, он развернул такую широкую картину русской жизни и русской души, что должен считаться поистине наилучшим знатоком и изобразителем русского народа. Он показал воочию то, что, увидав, нельзя уже не желать изменить Россию и дать ей новый лик.

От высокой души падает свет, а свет рождает тысячу отсветов, а отсветы эти, поблуждав в мире, воссоединяются в новом единстве, ищущем выхода, и рождают новую грозу в свете вихрей, молнии и грома и в алмазно-жемчужных ожерельях дождя.

Когда я вспоминаю свою юношескую любовь к революционному лику вообще и свое пристрастие к отдельным лицам, таким как декабристы, и более яркие София Перовская и Желябов, я думаю теперь, что в пределах русской истории наиболее революционные лики не Посошков, не Радищев, не Рылеев, не Перовская и не Желябов. Это все малые волны, но никто из них не девятый вал. Самые революционные лики для меня, полные освободительной красоты, это княгиня Древней Руси Ольга, мученица веры боярыня Морозова, таинственный царевич и царь Димитрий и могучий исполин Петр. Ольга на рубеже двух миросозерцаний, языческого и христианского, поняла провидчески, что грядущее Славянство принадлежит Христианскому слову, и закрепила узел веков. Боярыня Морозова в рабском обществе Московии, привыкшей холопствовать, среди московитов, настолько созданных для трусливого рабства, что они и сегодня еще все охают о рабстве и насилии, но не свергают его смелой рукой, она, женщина, она, привыкшая к роскоши и почету, бесстрашно отбросила все от себя, чем дорожат богатые и бедные, и накликала на себя царский гнев, и душой своей обняла заточение в земляной тюрьме. Димитрий, доселе еще не разгаданный и не исчерпанный, навсегда шатнул преступный царский трон, показав, что смелый самовенчанный человек, если он хочет, может быть увенчан целым народом. Петр, возненавидевший своей орлино-огненной душой прохладных лентяев Московского царства, этих трусов, умеющих бормотать, но отступающих от смелости деяния, дланью гиганта ударил так по всей Русской земле, что отклики этого удара слышны и поныне, он с такою творческою безоглядностью принялся за сомнительное животное, которое было не то чахлой клячей, но то заевшимся битюгом, что возник совсем добрый конь, спорый и огнедышащий, и он вздернул этого коня на дыбы, и он заставил его скакать, и он заставил его проскакать в краткие часы такие пробеги, что вот ни один Европейский конь не мог совершить ничего равноценного в такую краткость времени с тех самых пор, как Европа стала называться Европой.

Революция есть гроза преображающая. Когда она перестает являть и выявлять преображение, она становится Сатанинским вихрем слепого разрушения, Дьявольским театром, где все ходят в личинах. И тогда правда становится безгласной или превращается в ложь. Толпами овладевает стихийное безумие, подражательное сумасшествие, все слова утрачивают свое содержание и свою убедительность. Если такая беда овладеет народом, он неизбежно возвращается к притче о бесах, вошедших в стадо свиней.

Я хочу говорить о себе, рассказать что-то из своей жизни, показать что-то из своей души, просто и искренно, — как будто я говорю в кругу самых близких людей, — как будто я говорю с любимым другом, — как будто я говорю с собственной душой, когда наедине с самим собою сердце не боится говорить до конца, любить, негодовать, ненавидеть, растрогаться, гореть, быть малым, быть большим. Мал я или велик, этого я не знаю, но я знаю, что, когда вся страна в чрезвычайной беде, голос того, в чьей жизни было большое счастье и большое несчастье, не прозвучит напрасно.

Кто я? Русский. Один из полутораста миллионов русских, живущих на Земном Шаре. По крещению православный христианин, по происхождению сын помещика и дворянин, по роду занятий писатель, по судьбе своей прославленный поэт, имя которого известно не только в России, но и в Европе, и дальше, в Японии, где у меня есть верные почитатели и преданные друзья. Полудетская моя мечта, приснившаяся мне наяву, когда мне было лет 13, исполнилась. Но, оглядываясь на свою жизнь, если я чему-нибудь радуюсь особенно глубоко, это не тому, что имя мое стало озаренным, и даже не тому, что Судьба даровала мне истинный поэтический дар и что мне сладко петь, как сладко петь весенней птице, а тому, что, поняв в 13 лет одно слово, я всей душой полюбил исследование и умственную работу и с тех пор неустанно работаю, не щадя своих сил, упиваясь работой, как упиваются вином, и буду работать до конца своих дней, зная, что работа приближает меня к Богу, чья сущность есть созидание, и что только в оправе работы Божий дар становится драгоценным камнем. Я глубоко радуюсь также тому, что мой отец и моя мать даровали мне счастливое детство и что всю свою жизнь я встречаю людей, которых я люблю и которые любят меня.

Какое слово оказало на меня в детстве исключительное влияние? Я скажу. Однажды без всякого позволения я забрался в книжный шкаф моей матери и в одной книге прочел английское слово sеlf-help, в скобках перевод «самопомощь». Это причудливое слово, нерусского лика, притянуло все мое внимание, как будто это был необычайный зверек или невиданный талисман. Самопомощь. Если что-нибудь нужно тебе, если что-нибудь манит, — не прибегая к другим, самому помочь себе во всем. И в этом мощь, сила. И в этом полная свобода, гордая воля, отъединенность без вражды, но и без стеснительного сочетания с другими людьми, целый сад, который принадлежит тебе, целый лес, в котором весело идти одному к неожиданному, к манящему, к открытию, к чуду. О, это благородное английское слово стало моим дорожным посохом, моим тайным цветком, и мечом, и молотом. Когда поздней мне захотелось проникнуть в душу русского народа, мне ничьего не нужно было указания, чтоб приблизиться к тем, к кому я хотел стать близко, и чтоб прочесть столько книг, сколько хватит и на нескольких человек. Когда я захотел прикоснуться к творчеству чужих и для мысли близких великих исторических народов, я сумел овладеть немецким и шведским языком, французским и испанским, я победил преграду многих чужестранных языков и научился полнотою души жить в разных эпохах и с самыми различными народами.

Но много раньше, чем пришло ко мне это магическое слово, другие слова, русские, напевные, определили во многом движение детской мысли. Я родился и вырос в деревне и в маленьком провинциальном городке. Деревня Гумнищи, Шуйского уезда, Владимирской губернии. Она еще жива, эта деревушка, в которой всего лишь с десяток крестьянских домов и небольшая усадьба. Что в ней теперь, я не знаю. Я отказался от своей доли наследства и давно оттуда уехал. Но тогда, в далеких далях времени, это было красивым малым царством уюта и тишины. Мужики были не бедны. Отец мой, небогатый помещик, был воплощением душевного благородства, и за всю жизнь его я не помню, чтобы он хоть раз на кого-нибудь закричал. Он был безупречным земским деятелем, и как председатель Шуйской земской управы, основанием сельских школ много содействовал распространению грамотности среди окрестного населения. Моя мать, исключительная, умная, просвещенная женщина, которая была бы заметна и в любой столице, учила и лечила мужиков и баб, и целые их вереницы беспрестанно тянулись к серому дому, окруженному садом. Если я много в детстве видел цветов и бабочек, я видел также и лица, исполненные такой выразительности, что они поздней, припоминаясь, неотступно стали требовать разрешенья вопроса о страдающих и нуждающихся в том, чтоб им помогли.

Мне хочется еще сказать, что, когда мне было лет пять, мать прочла мне в саду стихи Никитина, начинающиеся строками:

Ясно утро. Тихо веет Теплый ветерок…

стихи о подкидыше, приемыше, гонимой девочке, — и мне навсегда стало знакомо ощущенье созвучной боли.

Малая усадьба была малым раем, или казалась ребенку таким, но в памяти живших в ней и около нее были призраки, скорее, надлежащие к Преисподней. Если отец мой был кроткий и справедливый человек, его мать, которой уже не было тогда в живых, жила в моем детском сознании как страшный знак того бесчеловечного ужаса, который был в старину и назывался крепостным правом. Я знал из рассказов близких, что однажды, рассердившись на своего крепостного столяра, который запьянствовал и вообще любил испить, она велела приковать его к столу, и так он существовал целых два года, а потом сбежал и пропал. Другой крепостной, в чем-то провинившись, был по ее желанию внезапно разбужен ночью, и ему сказали: «Вставай. В город тебя повезут. В солдаты забреют». Полусонный парень в перепуге рухнулся на пол и забился в припадке. С тех пор у него открылась падучая. Эти жуткие призраки вошли в полудетскую душу и заставили ее задуматься глубоко, а такие писатели, как Никитин, Некрасов, Гоголь, Глеб Успенский, Решетников, Тургенев, были первыми водителями отроческих и юношеских размышлений о русском народе и неправде мира.

Позднее, в гимназические дни, приготовляя кое-как постылые уроки и предаваясь все время чтению исследований по истории общественных движений, изучая раскол и сектантство, артель и общину, основы политической экономии, я хотел добиться для самого себя полного выяснения правды о людях и разрешения вопроса, как сделать так, чтобы все были счастливы. Потому что я был счастлив, и мне хотелось, чтобы всем было так же хорошо. Мне казалось, что, если хорошо лишь мне и немногим, это безобразно. Я не хочу, конечно, сказать, что я только об этом думал. Я лишь говорю, что такая мысль всегда была мне не чужда. И когда по ночам, засидевшись над завлекательной книгой, я слышал, как гудят на фабриках свистки, и ощущал, что я сейчас пойду в долины сна и буду в мягкой теплой постели, а в это время сотни и тысячи людей стоят за станками в душных и скучных фабричных зданиях, я не мог не думать о неправде мира.

Да, мир стоит на неправде. Это слишком очевидно. Те, кто работает над землей, имеют скудное количество земли, и последний достаток у них еще норовят отнять, а те, кто не работает над землей, имеют ее сколько угодно или, во всяком случае, более чем достаточно. В этом нет правды, и это должно быть устранено. И те, которые днем и ночью работают в рудниках, на фабриках и заводах, обогащают других, не обогащаясь сами, и не пользуются высокими благами просвещения, умственной жизни, удовольствиями искусства, путешествиями, всем тем, что только и делает жизнь привлекательной и человека воистину человеком. В этом нет правды, и это должно быть устранено. Все должны пользоваться благами жизни и приникать к красоте мира. Быть может, в неодинаковой степени, ибо личности людей различны. Но красота мира не должна быть уделом лишь немногих, каждому должен быть открыт к ней путь.

Среди книг, которые я читал в юности, помню, на меня произвела впечатление книга бельгийского ученого Лавэле о социализме. Социализм показался мне скучным, уродливым, он показался мне убогою выдумкой, противоречащей всем основным свойствам человеческой души, совершенным нарушением свободы личности. Но на одной из страниц книги Лавэле был краткий очерк о Кропоткине и русских революционерах. Если социализм показался мне скучным и противоестественным, Кропоткин и другие русские революционеры показались мне чрезвычайно привлекательными. Я и теперь так думаю. Я нахожу, что Кропоткин интересен, а социализм есть убогая выдумка человеческого ума, которой, быть может, суждено на краткий исторический час воплотиться в действительность, чтоб человечество, всегда в своей исторической жизни создающее новые ходы и попытки, убедившись, что принудительное обобщение труда есть наихудший вид духовной каторги и наиболее полное осквернение свободы личности и неприкосновенности отдельной души, прониклось наконец предельным отвращением к своему грубому пленению внешним веществом и, возжаждав духовной основы личного и общего жития, создало такие формы жизни, где все души были бы обвенчаны некоей как бы брачной любовью, но каждая душа, пользуясь благами внешними, оставалась бы совершенно независимой от человечества как целого. Путей к этому много, и всеобщее разлитие знания, золотых чарований искусства и благоговейного мышления есть один из наиболее достоверных путей.

Мне хочется кратко упомянуть о нескольких маленьких событиях моей жизни, которые для меня были не маленькими, а большими. В 1884 году, когда я был в седьмом классе гимназии, в мой родной город Шую приехал некто Д., писатель, привез номера революционных газет «Земля и Воля» и «Народная Воля», несколько революционных брошюр, и на зов его собрались в одном доме, в небольшом количестве, несколько мысливших гимназистов и несколько взрослых людей, настроенных революционно. Д. сообщил нам, что Революция разразится в России не нынче-завтра, и что для этого лишь нужно покрыть Россию сетью революционных кружков. Я помню, как один из любимых моих товарищей, сын городского головы, привыкший устраивать с товарищами охотничьи походы на уток и вальдшнепов, сидел на окне и, разводя руками, говорил, что, конечно, Россия совершенно готова для Революции и нужно только ее организовать, а это совершенно просто. Я молча полагал, что все это не просто, а очень сложно, предприятие же глупо. Но я сочувствовал мысли о распространении саморазвития, согласился вступить в революционный кружок и взялся хранить у себя революционную литературу. Весьма быстро последовали в городе обыски, но в те патриархальные времена жандармский офицер не посмел сделать обыск в домах двух главных лиц города — городского головы и председателя земской управы. Таким образом ни я, ни мой товарищ не попали в тюрьму, а лишь были исключены из гимназии, вместе с еще несколькими. Нас вскоре приняли в другие гимназии, где мы оканчивали ученье под надзором. Один же член кружка не избег тюрьмы и через год умер в заключении от чахотки. Что касается Д., он тоже вскоре был арестован и на допросе вел себя как предатель. Первый вестник русской революции в моей жизни был не более как жалкий провокатор — слово, тогда еще не возникавшее в русской речи, а теперь в революционной летописи играющее столь почетную роль.

Я поступил в Московский университет, на юридический факультет, но изучал не столько юридические науки, сколько немецкую поэзию и историю Великой Французской Революции. Через год, как один из организаторов первых университетских беспорядков против нового устава, я был посажен на несколько дней в тюрьму и выслан на родину. Еще за год перед этим ко мне однажды пришел рабочий, гравер, Александр Бердников, образ которого я навсегда сохраню как красивый мученический лик. Он искал правды и не знал, в каких книгах ее найти. Начав с Некрасова, я постепенно дал ему главнейшие произведения русской и европейской литературы, потом разные книги по политической экономии и по истории освободительных движений. Вскоре хозяин лишил его места за то, что он смущал других рабочих. В Шуе разразилась крупная забастовка. Найдены были воззвания, писанные рукою Бердникова, он был схвачен и заключен на три года в «Кресты». За два месяца до окончания срока он угас от чахотки.

Приблизительно в это время, в 1888 году, я сблизился во Владимире-губернском с кружком политических ссыльных, вернувшихся из Сибири. Считая, что Революция в России невозможна, что освобождение придет частью через медленное развитие отдельных личностей и отдельных слоев народа, частью через истребление проклятого рода самодержавных царей, я предложил одному ссыльному, говорившему мне, что у него есть связи с какой-то народовольческой организацией, — предложил ему себя для свершения жуткого подвига, кровавой и благой жертвы. Ничего не вышло, кроме разговоров. Или никакой организации не было, или мой приятель солгал мне, или такая жертва была сочтена ненужной. С тех пор, и навсегда, я отошел от каких-либо партий. Мне глубоко неприятны всякие партийные люди, когда они говорят как партийные. Я думаю, что так и должно быть. Поэт выше всяких партий. Выше или ниже, это там всячески бывает, но, во всяком случае, — вне. У поэта свои пути, своя судьба, он всегда, скорей, комета, чем планета, если он истинный поэт, то есть не только пишет стихи, а и переживает их, живет поэтически, горит и дышит поэзией.

Я весь отдался своим изучениям. В 1890 году я напечатал книгу стихотворений, после того как несколько лет ни один журнал не хотел печатать моих стихов. Книга была частию не замечена, частию встречена враждебно, и в печати и среди моих близких. Это сочеталось с тяжелой личной драмой, которая разъединила меня с моей родной семьей и показала мне любовь в демоническом лике, даже дьявольском. С юношеской прямотой и страстностью я решил, что мне нет места на земле. Несколько недель я обдумывал, как убить себя, и 13 марта, когда выставлено было первое окно в той гостинице, где я жил, когда ворвались в комнатную духоту с волной свежего воздуха первые весенние звуки, я признал в этом тайный знак освобождения, которое зовет. Я бросился с третьего этажа на камни. О, я благословляю теперь это 13 марта — никого не зову сделать так, — но в моей судьбе это был первый и лучезарный день новой жизни. Смерть не взяла меня, я лишь весь был разбит и переломан. Но бывают чудеса. Я пролежал в постели целый год, и из двух воль, которые всегда живут в человеческой душе, — воля к тоске и воля к радости, воля к недвижности и воля к действию — одну волю я убил в себе навсегда. Лишь воля к радости и к действию ведет меня и будет вести. И увидев смерть лицом к лицу, я узнал, что смерти нет, что человек бесконечен в своих путях и через смерть он идет лишь к новому воплощению, где опять впервые он полюбит Солнце и Луну и узнает радость первой любви.

Погрузиться душою в восторг изучения, это я знаю. Долгими, сложными, трудными путями сделать так, что в Индии ты индус, что в Египте ты египтянин и мусульманин с арабом, и жадный испанец в морях, по которым бежит к неизвестному вольный корабль, — это я знаю. Не признавать никаких рамок и ограничений, верить только в святыню своего бесконечного самоутверждения в мире, знать, что каждый день может быть первым днем миросоздания, — не в этом ли высшее достоинство человеческой души?

Только в этом. Через любовь и исследование к бесконечности завоевания.

Не потому ли, что в стихах моих запечатлелась полная правда, а не только нарядная красота, полный звук человеческой души, жаждущей радости и воли, их так любят девушки, дети, узники и смелые люди подвига? Я встречал детей, которые приникают ко мне, и я встречал борцов, бежавших из тюрьмы и из Сибири, которые говорили мне, что там, в тюрьме, случайно попавшая им в руки книга моих стихов была для них раскрытым окном освобождения, дверью, с которой сорван замок. Я знаю, что благородный герой Каляев, в жутком подвиге не утративший нежности души, любил мои стихи и считал их родными себе. Я знаю, что Савинков мои стихи любит. Я благословляю такую степень самоотъединения, которая от души бросает мост к душам.

1917

СОЛНЕЧНАЯ СИЛА

Солнце, Луна и Звезды, непостоянные цветы синих лугов Неба, все же, в изменчивости своей расцветающие постоянно все новыми и новыми содвигающимися узорами, суть небесные факелы-водители, лампады-указательницы, действующие на глядящее в веках человеческое сознание тем сильнее, что не видна рука, их ведущая, или нет никакой руки, их ведущей; и движущиеся эти небесные цветы, непохожие на неподвижные цветы земные, и однако с ними сродные, заставляя человеческую мысль расцветать, и гореть, и гадать, и угадывать, делают ее многосветной и творческой.

Солнце, Луна и Звезды. Молния, пламя вулкана и лесной или степной пожар, а из него — путями изумительных мгновенных пониманий — вся изумительная бесконечность человеческих огней. Дозорные костры, головни тайных ям, факелы пещер, отнятых у зверя, жаркое пламя кузниц, огонь поджигателя, непогасающее горенье святилищ, световые хохоты в хрустальных люстрах, длинная тонкая свеча перед иконой рядом с бледным застывшим лицом, которое побелело от неустанной молитвы о тех, что безумствуют и умирают, где-то там, далеко, среди чудовищ, выбрасывающих своими жерлами ураганные вихри Смерти.

Смерть косит и жнет. Смерть топчет и стирает. Но Жизнь всегда сильнее Смерти, потому что всякое разрушение ведет лишь к новому творчеству, потому что шесть месяцев зимы, сто лютых морозов, и тысячи миллионов снежинок, и несосчитанные версты снега и льда — бессильны умертвить одно малое зернышко, которое обернется зеленым стебельком и расцветет фейной звездочкой незабудки, и маленьким солнышком лютика, и прохладною малой луною купавы, когда непостоянное Солнце, и переменчивая Луна, и дрожащие звезды вспомнят о постоянстве и, неизменно, снова захотят играть в Весну.

Как не властны над малым зерном все ужасы зимы, так человеческое Я сильнее всей безграничной Вселенной, ибо из всех ее дружеских и вражеских сочетаний оно извлекает свою мысль и мечту. Из хаоса строит гармонию. Глыбы камня превращает в Египетские, и Вавилонские, и Мексиканские, и Эллинские храмы. Из грязи делает свои человеческие ласточкины гнезда. Войну превращает в поэму. Из тоски создает музыку. Боль показывает как картину. Безгласное нутро животного обращает в рыдающие струны скрипки. Добывает в горах и по руслам рек солнечные зерна и слитки, называющиеся золотом. И в то время, как я вижу на нежной шее любимой женщины лунно-матовые жемчуга, движение и отсветы этих жемчужин говорят мне, что бесстрашный человек плавал в глубинах моря, не боясь никаких акул и не страшась того, что, когда он вынырнет к вышнему воздуху, его сердце, волею перемен давления, может порваться в свете вновь увиденного Солнца.

Кто хочет победить и умеет хотеть, тот не победить не может. Каждое явление через полноту своего выявления неизбежно ведет к новому, а новое по змеевидной линии, неукоснительными путями спирали, увлекает все живущее от пылинки до Солнца, в Звездную бесконечность.

Во мне два человека, действенный и созерцающий. Во мне два начала, боль и наслаждение. Во мне две первоосновы, лад и нелад, гармония и хаос. Я говорю: да будет благословенно счастие, мое и вселенское, мы можем его строить, и мы его созидаем, когда мы цельны и доходим до полноты, до предельного. Я говорю: да будет благословенно каждое несчастие, если я настолько горд и высок, если я настолько смиренен и глубок, чтобы превратить беду в победу, печаль в красоту, боль в безграничность мудрого молчания и в яростный бег к мете, которую должно пронизать мое острие. И да придет ко мне тоска, если я умею создавать из тоски.

Несчастие стоит, а жизнь всегда идет, Несчастие стоит, но человек уходит. И мрак пускай снует и каждый вечер бродит, С минувшим горестным мы можем кончить счет. Смотри, пчела звенит, пчела готовит мед И стая ласточек свой праздник хороводит, В любом движенье числ наш ум итоги сводит, Что было в череде, да знает свой черед. Не возвращаться ж нам во целом алфавите Лишь к букве, лишь к одной, лишь к слову одному, Я верую в Судьбу, что свет дала и тьму. О, в черном бархате, но также в звездной свите, Проходит в высоте медлительная Ночь. Дай сердцу отдохнуть. И ход вещей упрочь.

Ход вещей этого мира предопределен Солнцем, и еще в младенческие свои дни я доверчиво предал свой дух этому Высокому Светильнику, увидав, как серые обои на стене превращаются в полосе солнечного луча, и серое делается золотом, а тайное становится лучезарно-явственным.

В какую страну ни придешь — в слове мудрых, в народной песне, в загадке легенды, — услышишь хвалы Солнцу. Сколько сияний в солнце, столько в речи людской осиянных слов, и каждый кристалл поющего слова иссечен силою луча. Творческая гроза, приводящая к радуге, так же связана с Солнцем, как фимиамы росинок, восходящие до туч и рождающие в горных теснинах переклички громов.

«Солнечный Бог — Ураган, и Солнце есть Сердце Небес», — сказали древние майя.

Солнце принимает все лики видимого. Оно принимает в несчетных рядах ликов и близкий нам лик Земли, которая травинкой, цветком, колосом и виноградной лозой меряет Время, делит его на строфы, зовущиеся временами года. И первая полоса в весеннем поле, проведенная острием сохи, есть стих, размерная строка в литургии Солнцу.

Солнце — мужское начало Вселенной, Луна — женское. Звезды — несчетные цветы небесных прерий, световая зыбь ковыля бесконечных вселенских степей. Каждый человеческий Он есть сын Солнца, хоть часто этого не знает. Каждая человеческая Она, каждая девушка и женщина, есть дочь Луны, хотя бы стала отрицаться. А дети и старцы — это звездные цветы, это звездные переклички, световая игра и белое мерцание, средь угольных провалов обетованная дорога, белое предчувствие Млечного пути.

Солнце сильнее всех и всего. Оно велит бросать копье. Оно пронзает глубину земли. В его отсветах блещет лезвие топора, прорубая просеки. Оно растапливает воздух, чтоб в нем любились. Оно вцеловывает хруст и сдвиг в многоверстные полосы льда, мертвящего реку, и каждая мчащаяся капля водополья исполнена того же красивого творчества и той же оргийной пляски, с которой носятся над русским прудом ласточки, побывавшие в Египте, и дружатся хороводы девушек, вакханок всех стран, и гулко мелькают, вверх и вниз, творя и сотворяя, миллионы молотов несчетных кузниц.

Солнце — гений превращения, как Луна — гений преображения, как Звездный сонм есть вселенский клич световых голосов, Океанический гул Запределъности.

И самое, быть может, красивое в Солнце то, что оно умеет ярко говорить через других, что оно ласкает, когда этого не подозреваешь, поет нам канарейкой в зимней комнате, и мы говорим «канарейка», а это, трепеща своими крылышками, веселится золотой комочек Солнца, и поет оно колосом пшеницы и желтой лентой убегающей девушки, и дышит дурманящим духом нарцисса, и весело играет во все пьянящие игры Вещества. Я соучаствую в этих творческих играх, и смотрю на все, и слушаю, как Солнце говорит утром, пробуждением, бабочкой, птичкой, зверем, травинкой, девушкой, бурей, музыкой, толпой, — все вижу, все слышу, все люблю, ко всему приникаю, я, творимый творец творящего творения, я, верховная вещь Вещества, овеществитель всех невесомостей, преображенных волею моей мечты, я, Золотое мелькание красной белки, пробегающей как солнечное пятно вверх и вниз по узлистому стволу Древа Ясень, Игдразиля, коренящегося в безднах, возносящего чащи свои ветвистые в мире, уходящего вершиной своей в непостижность, по дороге веков и облаков.

Солнце — огонь. Луна — свет, Звезды — сияние. Солнце — горячий костер, Луна — застывшее пламя, Звезды — неумолчное Пасхальное благовестие. Как ни странно может показаться с первого взгляда, между светом Солнца и светом Звезд нет для меня противопоставления, ни даже различия по существу, разнствование качественное, противопоставление двух начал, несродных и несоизмеримых, но создающих в двойственности одну поэму. Это — Огонь и Влага, Мужеское и Женское. В их вражеском и несоразмерном соприкосновении, во встрече нетворческой и неблагословенной, возникает пожар или поток. Встреча же дружеская Мужского и Женского, соприкосновение священное Огня и Влаги, создает через Поэму Любви, Поэму Жертвы благословенное вознесение жертвы Верховным Силам, не устающим нами петь, через нас достигать, нашими зрачками гореть, все живое и мертвое или кажущееся мертвым слагать в высокую Мировую Драму.

Солнце так же неизбежно в дне, как Звезды — в ночи. А Луна приходит и уходит. Луна бывает и не бывает. Луна принимает различнейшие лики, она таинственное избрала своим основным качеством, недоговаривание перед полным признанием, ускользание за полнотою счастья, соседство Смерти, союзничество Ночи, капли росы на цветах, змеиные шорохи в травах и те лики страсти, которые боятся дневного света.

Когда я смотрю на многозвездное небо, я вижу там неисчислимые горения отдельных солнц, но я не вижу там маленьких лун, как на лугу в толпе играющих детей я не различаю мужского и женского, я не вижу мальчиков и девочек, а лишь детей, — и в этом нет противоречия, у звезд есть сходство и с Солнцем и с Луной, но все же маленькие солнца они, а не маленькие луны, ибо в детях, как в детях, нет змеиных элементов сладострастия, а лишь световые зерна и смешинки страсти.

Древние мексиканцы, называвшие Вечернюю Звезду — Отошедшее Солнце, смотрели на звезды как на ночную ипостась Солнца. Все Звезды они делили на три разряда: Цитлаллин, Неподвижные звезды, кружочки наполовину красные, наполовину белые; Цитлальмина, Кометы, кружочки со стрелой; Тцонтэмокуэ, или Тцинтциминэ, Планеты, лики богов в повороте, с крылом на головном уборе. Красная страсть, кончающаяся белым созерцанием, или белая Смерть, переходящая в красную Жизнь; стрелы, меткие солнечным зрением и острием рождающие красные цветы; устремленные профили богов, крылатые «Лечу» и «Хочу» — это все дневные лики, чуть соприкасающиеся с Ночью. И не странно ли, что как Звезды неба не любят страстной Луны и скрываются в Полнолуние, так земные звездочки, ночные светляки, угашают свои фонарики в Лунном свете.

Луна, Лобзание, Снег, Молитва — четыре угла Чертога Серебряного, в котором любят и умирают.

Солнце, Кровь, Гроза и Жертва — четыре угла Золотого Чертога, в котором любят и живут.

Москва, 1917. Сентябрь

МЫСЛИ О ТВОРЧЕСТВЕ

I

Эпоха Возрождения и заря новой жизни



Поделиться книгой:



Регистрация