Ничего не возьму я с собой, ни о ком я не буду жалеть. Я должен стремиться все выше и выше — туда, где лазурь не запятнана, где ветер свободен.
Так высоко хочу я взойти, чтобы даже тучи небесные были внизу подо мной.
Долго я плакал и не мог найти себе счастья среди людей. И понял я, что нет высшего счастья, как понять благородство несчастия.
Людям нужно счастье, а не тем, кто хочет быть отмечен среди людей.
До рассвета покинул я долину и в горах приветствую рассвет.
Прозрачен чистый воздух, дышится легко, шумят водопады.
Медленным тяжелым взмахом коршун шевелит могучими крылами и спокойно глядит с высоты. Он найдет себе добычу: он сумел взлететь высоко — как же ему не найти себе добычу!
Уверенно ступает по узкой тропинке мой конь, привыкший к горам. Скоро я с ним расстанусь и пойду один туда, где даже и он, мой испытанный конь, мне был бы помехой.
Еще зеленеет развесистый бук; еще пестреет белый шиповник, сменяясь золотыми азалиями. Но чем выше, тем меньше растительной жизни. Вот уже пошли низкорослые дубы с своими шероховатыми стволами.
Где-то звучит рожок. Как звонко разносится полная свежести горная мелодия! Он зовет куда-то, этот певучий поток отчетливых звуков. Слабым он напоминает о доме, покинутом внизу, сильным он поет о неизведанной свободе, манит вдаль от будничных забот и наслаждений.
До рассвета покинул я долину и в горах приветствую рассвет.
Наедине с самим собой я понял многое, что раньше мне было неясно.
И многое снова и снова открывается взору при каждом повороте горной тропинки. Подниматься на высоту — значит, быть выше самого себя. Подниматься на высоту — это возрождение.
И знаю, нельзя быть всегда на высоте. Но я вернусь к людям, я спущусь вниз, чтобы рассказать, чт(я видел вверху.
В свое время я вернусь к покинутым, а теперь — дайте мне на мгновенье обняться с одиночеством, дайте мне подышать свободным ветром!
ДАГМАР
Сон
В предутренний час мне приснилась Дагмар, моя стыдливая любовь, мечта, душа моей души.
Мне снилась полночь. Спит темный замок, спит сад, деревья слились в одно черное пятно, озеро окутано туманом, где-то совы кричат, на небе ни звезды — и вдруг, вся в белом, с балкона тихонько спускается Дагмар. Так странно шла она, тем более странно, что она ведь боится темноты и ночью никогда не выходит из комнаты, уходит к себе, как только вечерние тени приблизятся к замку. И вот теперь, ровно в полночь, шла Дагмар в саду. Она ступала как призрак, и от шагов ее оставались легкие светлые следы, точно пятна лунного блеска, прошедшего сквозь чашу сосен. Она о чем-то плакала, слезы падали в траву, и в траве загорались светляки. Она шла по берегу озера, и в черной глубине следом за ней вырастали на дне блестящие цветы; они тянулись все выше и выше, точно стремясь ее догнать, и некоторые из стеблей поднялись над водой, и с блестящих лепестков, освободившихся от воды, падали капли еще более блестящие, чем лепестки, и все озеро оживилось и как будто стало двигаться. Дагмар наклонилась и зачерпнула полные пригоршни воды и брызнула ею кругом, направо и налево, и тотчас же капли разбрызганной воды сделались блестящими и помчались так стремительно, как будто их бросила не хрупкая женская рука, а сотни, тысячи рук первобытных гигантов. И вот, устремляясь все дальше и дальше, капли превратились в метеоры. Огнистые, яркие, торжествующие метеоры, точно духи, стали кружиться в бешеной пляске и поднимались все выше, все выше, — и вдруг, как бы достигнув желанной высоты, они мгновенно успокоились и повисли на лазурном небе застывшим хороводом звезд. И откуда-то зазвенела музыка упоительные звуки. И я посмотрел на Дагмар. Она стояла неподвижно, и глаза ее были устремлены к небу, и такая спокойная радость светилась на ее лице, как будто в это мгновение силою нежной и творческой мысли она давала жизнь тысяче существ, безмолвно благословлявших ее.
Так снилась мне Дагмар в тот час, когда дрожит предутренний туман.
РОДНАЯ ТЕНЬ
Видение
Любовь к умершему брату сделалась манией моей жизни. Я никак не мог забыть его. Чем больше проходило лет со дня его смерти, тем яснее выступали в душе моей черты его лица, тем отчетливее понимал я, какие блаженные минуты духовного единения исчезли для меня безвозвратно. А эти падения, унижения — их не было бы, если бы меня поддерживала его твердая рука.
Да, я слабый человек. Моя любовь к нему коренится в чувстве эгоизма. И, однако же, никто никогда не мечтал об утраченной любимой женщине с такой страшной напряженностью, с какою дни и ночи я мечтал о моем погибшем брате. Где бы я ни был, я видел его глубокие серые глаза, его черные курчавые волосы, его улыбку, исполненную печального значения, я слышал его слова, которые звучали необычно.
Я ушел из города. Меня мучил этот ненавистный грохот. Меня ужасало бездушие этих каменных глыб.
Сельское кладбище было окутано безмолвием и все напоено сиянием заходящего солнца. Я долго плакал над могильной плитой. Как ребенок припадает к коленям матери, я судорожно прижимался губами к этому холодному камню. Но сила моих безумных рыданий не могла мне вернуть того, на чем давно уже лежала рука всепобеждающей смерти.
Наконец, устав от рыданий, я уснул. Не знаю, долго ли я спал. Мне показалось, что я проснулся тотчас же, пробужденный легким толчком. Действительно, плита слегка приподнялась, и из-под нее постепенно и бесшумно выросла бледная тень. Кладбища больше не было видно, не было видно и села с его ветхой желтой церковью, с его серыми покосившимися избами. Кругом, куда только мог достичь взор, везде простиралась гигантская равнина, сплошь покрытая высокими-высокими цветами. Голубое и глубокое небо было безоблачно, и над дальней гранью горизонта слабо обрисовывался золотистый полумесяц.
Бледная тень бесшумно прошла мимо меня, а я, опершись на локоть, стал смотреть ей вслед, не испытывая никакого изумления, а только чувствуя странную признательность за то, что она вышла из могилы. И тень пошла по равнине, и она слегка наклонялась над каждым стеблем, над каждым цветком, и я видел, что вслед за этим в каждом из цветков, мимо которых проходила тень, загоралась лучистая капля.
И уходя, тень скрылась наконец на самом далеком месте горизонта, где едва обрисовывался золотистый полумесяц. И тогда все цветы этой гигантской равнины ярко заблистали, и они стали вырастать, и они все росли, и тянулись, и они доросли до самого неба, и мгновенно растаяли, и небо вспыхнуло дрожащими бесчисленными звездами, которые своим безмолвным языком говорили друг с другом о красоте и благородстве любви.
ЦВЕТЫ
Что может быть в мире прекраснее цветов, и что может быть завиднее их жизни? Легкие, воздушные и полные аромата, они дышат, блистают, любят без слов и умирают без жалоб. Цветы говорят безмолвным красноречием о возможности гармонии, о бессмертии Красоты. Цветы победительны. Цветы цветут.
Наша жизнь исполнена мрака и страданий, но она окружена воздушными мечтами, которые светят нам. Наша дорога исполнена рытвин, и на ней лежат острые камни; но кто смотрит не только себе под ноги, тот видит, что на всем своем протяжении она обрамлена цветами.
Детьми мы собираем голубые подснежники и радуемся на бледные травинки, только что взбившиеся из-под старых листьев на земле, разогретой апрельским солнцем. Мы любуемся потом, как на нарядные игрушки, на веселые лютики и голубые колокольчики. Весенним утром, в солнечной мгле первой влюбленности, мы рвем с нашей милой тонкие стебли душистых ландышей. Мы опьяняемся их нежным опьянением, и в первый раз и, быть может, в последний раз мы тогда воистину живем. Дни проходят, и нам нужны цветы, которые дают опьянение большее. Мы любим крупные красные розы, мы любим нарцисс, влюбленный лишь в себя, мы любим хищные орхидеи, цветы со змеиными очертаньями и наркотическим дыханием. А потом небо темнеет, солнце горит как пожар, тучи захватывают своими покровами весь горизонт, и вдоль длинной дороги, по которой пронесут наш гроб, заботливыми руками разбросаны изломанные ветки вечнозеленых елей, и в последний раз над нашим тесным и последним обиталищем невинно цветут холодные белые розы; а потом, как лепестки бесстрастных лилий, на нашу могилу будут падать и падать бесшумные хлопья чистого, белого безжизненного снега, который закрывает все.
Цветы неразлучны с нами, но не все это знают, и даже среди бесчисленных поэтов, которые всегда говорят о Красоте, нашелся лишь один, сумевший создать поэму цветов. Говорили о цветах все, но поэтический чертог для них, посвященный только им, создал один Шелли.
Каждый, кто прочел хоть несколько стихотворений Шелли, знает его поэму «Мимоза», где цветы живут как живые существа и где столько нежности к ним, столько любовного внимания, что, когда читаешь эти музыкальные строфы, чудится, что весь мир состоит из цветов; они дышат, они завладевают вниманием, они разрастаются бесконечной пеленой, они изъясняют нам то, что в нас, и лепестки их касаются горизонта нашей души.
Сколько мне известно, Шелли первый ввел мимозу в английскую поэзию, и вполне справедливо он называет самого себя, в письме к Клэр Клермонт, «экзотиком, относящимся к разряду мимозы» («The Life of Percy Bуsshe Shelley» by Edward Dowden, vol. II, p. 453).
Интересно бросить общий взгляд на то, как относился Шелли к цветам и как относились к ним другие английские поэты. Шелли не всегда испытывал такую сильную любовь к Природе, какою отмечено его творчество более зрелого периода. В ранней юности он так был захвачен психологическими, философскими и социальными вопросами, что вид живописных гор и вообще вид красивых уголков Природы оставлял его холодным. Он сознавал красоту Природы, но это сознание не было оживлено чувством. Мало-помалу, однако, он вошел в тайники Природы и, раз поняв ее, уже никогда не остывал к ней. У него в удивительной степени развита способность рисовать неопределенные, мимолетные состояния Природы и способность изолировать ее, созерцать ее как вполне единичное, живущее в пределах особой индивидуальной жизни явление. Он сходится в этом отношении с нашим замечательным, до сих пор еще недостаточно оцененным поэтом Тютчевым, и, что оригинально, английский критик и поэт Лей Гент (1784–1859) говорит о Шелли почти теми же словами, какими Владимир Соловьев говорит о Тютчеве в своей статье о нем. «Шелли, говорит Лей Гент, — по-видимому, смотрит на Природу с такой серьезной и напряженной любовью, что в конце концов, если она не нарушает свое всегдашнее молчание, она платит ему взглядом за взгляд. Она как будто говорит ему: «Ты меня знаешь, другие не знают меня». Для него у красоты внешнего мира есть ответствующее сердце; в самом шепоте ветра есть значение. Для других это просто слова. Для Шелли все, что существует, существует в действительности — цвет, звук, движение, мысль, чувство, возвышенное и смиренное, частность и общее, от красоты травинки или нежнейшего тающего оттенка облака до сердца человека и мистического духа вселенной» (напечатано в «Ехаminer» по поводу поэмы «Розалинда и Елена», воспроизведено у Даудена, том 2-й, стр. 281). Эту черту индивидуализации природных явлений мы видим и в стихотворении «Мимоза».
Из старых английских поэтов очень часто и хорошо говорят о цветах Чосер (1340–1400) и Шекспир (1564–1616). Но вопреки Шелли, любившему экзотические и редкие растения и говорящему о цветах с особым пристрастием, Шекспир почти исключительно говорит о растениях английских, и говорит о них лишь тогда, когда это логически требуется по условиям данной сцены или данного образа. Этим объясняется, что у него совсем не упоминаются такие общеизвестные цветы, как Подснежник, Незабудка, Ландыш. Современники Шекспира, кроме Бена Джонсона (1573–1637) и Вильяма Брауни (1591–1643), почти совсем не говорят о цветах. Спенсер (1552–1599) и Мильтон (1608–1674) описывают цветы как книжники, изучавшие классиков или итальянцев, между тем как Шекспир описывает их как реалист (См. превосходную книгу Н. Ellacombe «The Plant-lore and Garden-craft of Shakespeare» («Знание растений и садоводство у Шекспира»). В XVIII столетии английские поэты почти совсем не говорят о цветах, во всяком случае, не говорят о таких, например, скромных цветах, как Маргаритка, царственно воспетая Чосером. Зато в поэтах XIX века цветы нашли особенно преданных и сладкозвучных трубадуров. Шелли, Китс, Вордсворт, Теннисон и многие другие английские поэты являются преданными рыцарями Розы, и Лилии, и Фиалки, и Туберозы, и многих иных садовых, луговых, водных и лесных красавиц. Из отдельных цветов Чосер особенно любит Маргаритку, которую он считает царицей цветов; Шекспир чаще всего говорит о Розе и Лилии, так же как Вордсворт; Шелли особенно любит Анемону, Фиалку, Жасмин и Златоок. Переходя в отдельности к тем цветам, которые Шелли воссоздал в поэме «Мимоза», можно сообщить о некоторых интересных подробностях.
Фиалка. Шекспир очень часто говорит о ней как о нежном весеннем душистом цветке с голубыми жилками. Мильтон помещает ее среди цветов, которые услаждали Адама и Еву в раю, а именно он называет ее наряду с Ирисом, Розой, Жасмином, Крокусом и Гиацинтом («Рaradise lost», book IV). Вальтер Скотт называет ее красивейшим цветком долины и лесной чащи.
Нарцисс (Златоок). Шекспир очень любил Златоок. Он очаровательно описал его в «Буре». Китс применяет к Нарциссу свой прекрасный стих «A thing of beauty is a joy for ever» («Создание красоты — бессмертная услада»). Его также очень любили Вордсворт и Эдгар По. В одной из своих лучших сказок, «Элеонора», Эдгар По описывает Златоок как цветок той Долины многоцветных трав, где ему дано было испытать первичную райскую любовь (Собрание сочинений Эдгара По, в переводе К. Бальмонта, Москва, 1901). «Роза Сарона» — это большой желтый Нарцисс, о котором Магомет сказал: «У кого два хлеба, пусть он продаст один за цветок Нарцисса, ибо хлеб — пища для тела, а Нарцисс — пища для души».
Ландыш. Никто так хорошо не сказал о Ландыше, как Лермонтов, назвав его «росой обрызганный».
Гиацинт. Эдгар По в своем рассказе «Поместье Арнгейм» рисует идеальный пейзаж и в нем, среди подобных видениям Восточных деревьев, между озер, обрамленных Лилиями, луга, пересеченные серебряными ручейками, украшены Фиалками, Тюльпанами, Маками, Гиацинтами и Туберозами.
Роза и Лилия. Эти два цветка очень часто сочетаются в описаниях, хотя они не гармонируют ни в одном букете. Древнеперсидская поэзия окропляет свои любовные гимны пряным запахом свежих Роз, сладчайшая «Песнь Песней» прославляет любовь среди Лилий. У Шекспира множество упоминаний Розы и Лилии. Сехизмундо в драме Кальдерона «La Vida es Sueno» («Жизнь есть сон», II, 7) говорит, что на дневном небе царствует солнце, между ночных светил вечерняя звезда, между драгоценных камней алмаз, а в царстве ароматов «Царица-Роза над цветами владычествует в силу красоты». В другой драме Кальдерона, «El Principe constante» («Стойкий принц», II, 5), говорится, что весна сзывает цветы на всенародный праздник,
Два русские поэта очень красиво сочетают Розу с пчелой. Пушкин: «Журчанье пчел над Розой алой» («К Н.», 1834) и Фет: «И тебе, Царица-Роза, брачный гимн поет пчела» (Собрание стихотворений, том I, стр. 8, новое издание под ред. Б. Никольского). Что касается Лилии, она за последние десятилетия сделалась наиболее излюбленным цветком поэтов-декадентов, так же как до известной степени родственная с ней и в то же время прямо ей противоположная, чувственная и хищная Орхидея. Шекспир говорит о Лилии так же часто, как о Розе. Он называет ее «владычицей луга». Спенсер называет ее «царицей цветущего луга».
Жасмин. В одном месте Шелли сравнивает запах Жасмина со светом звезд.
Индийские травы. У Минского есть красивый сонет, начинающийся словами:
Мандрагора. В драме «Отелло», этой трагедии любви, игрою случая или с высшей тонкой преднамеренностью, Шекспир назвал лишь четыре растения: Locusts, Coloquintida, Poppy и Mandragora (Рожок, Чертово яблоко, Мак и Мандрагора): сладкое, горькое, усыпляющее и убивающее. В средние века верили, что Мандрагора обыкновенно растет лишь под виселицами. Если повешенный был мужского пола, гной, упадавший с мертвеца, рождал Мандрагору мужского рода; гной с женского тела рождал Мандрагору женского рода. По виду своему Мандрагора имеет в себе нечто человеческое. Колумелла называет это растение «получеловеком» (semi-homo). Пифагор называет его «человекообразным» (anthropomorphus). В средние века относительно Мандрагоры существовало также зловещее поверье, о котором говорит Шекспир в «Ромео и Юлии», IV, 3:
Среди всех этих цветов, как мрачных, так и радостных, Мимоза остается одинокой. Среди всех людей, которые приближались к Шелли, он оставался одиноким, в смысле возможности длительного единения. Его понимали только частию самые близкие люди и только в некоторых движениях его души, слишком необычной и слишком сложной.
Но если в жизни Шелли был одинок, как его Мимоза, его поэзия — как сад, описанный в этой поэме. Он умер только призрачною смертью, а на самом деле живет бессмертно.
СИМВОЛИЗМ НАРОДНЫХ ПОВЕРИЙ
Положительный разум-рассудок так называемого образованного общества можно сравнить с плоской скучной равниной, по которой тянутся монотонные проезжие дороги, правильными линиями идут железнодорожные рельсы, а там и сям на приличном расстоянии красуются дымящиеся фабрики и докучные заводы, на которых в духоте и тесноте отупевшие человеки производят для эфемерного бытия фальшиво-реальные ценности, элементарные полезности тусклых существований.
Народный разум-воображение, фантазия простолюдина, не порвавшего священных уз, соединяющих человека с Землей, представляет из себя не равнину, где все очевидно, а запутанный смутный красивый лес, где деревья могучи, где в кустарниках слышатся шепоты, где змеится под ветром и солнцем болотная осока, и протекают освежительные реки, и серебрятся озера, и цветут цветы, и блуждают стихийные духи.
Этим свежим дыханием богатой народной фантазии очаровательно веет со страниц недавно вышедшей превосходной книги С. В. Максимова «Нечистая, неведомая и крестная сила» (СПб., 1903). Царь-Огонь, Вода-Царица, Мать-Сыра-Земля — как первобытно-радостно звучат эти слова, как сразу здесь чувствуется что-то пышное, живое, царственное, ритуальное, поэзия мировых стихий, поэзия двойственных намеков, заключающихся во всем, что относится к миру Природы, играющей нашими душами и телами и дающей нам чрез посредство нашего всевоспринимающего мозга играть ею, так что вместе мы составляем великую вселенскую поэму, окруженную лучами и мраками, лесами и перекличками эха.
В красочных существенных строках Максимова, владевшего как никто великорусской народной речью, перед нами встает наша «лесная и деревянная Русь, представляющая собою как бы неугасимый костер», эта страна, взлелеянная пожарами и освященная огнем. «По междуречьям, в дремучих непочатых лесах врубился топор… проложил дороги и отвоевал места… на срубленном и спаленном лесе объявились огнища или пожоги, они же новины, или кулиги — места, пригодные для распашки». Русский человек выжигал дремучие леса, чтобы можно было выточить о землю соху и сложить золотые колосья в снопы. Он выжигал ранней весной или осенью все пастбища и покосы, чтобы старая умершая трава, «ветошь», не смела мешать расти молодой и чтоб сгорали вместе с ветошью зародыши прожорливых насекомых, вплоть до плебейски многолюдной и мещански неразборчивой саранчи.
Этот многоликий Змей становится эпически-безмерным и экстатически-страшным, когда ему вздумается развернуться во всю многоцветную ширину своих звеньев. Летописи истории хранят воспоминание об одном из таких зловещих праздников Огня, разыгравшемся в 1839 году в знаменитых костромских лесах. Написавший книгу о Неведомой Силе видел этот праздник сам. Солнце потускнело на безоблачном небе — это в знойную пору июля, называемую «верхушкою лета». Воздух превратился в закопченное стекло, сквозь которое светил кружок из красной фольги. Лучи не преломлялись. В ста верстах от пожарища носились перегорелые листья, затлевший мох и хвойные иглы. Пляска пепла на версты и версты. Цвета предметов изменились. Трава была зеленовато-голубой. Красные гвоздики стали желтыми. Все, что было перед этим ликующе-красным, покрылось желтизной. Дождевые капли, пролетая по воздуху, полному пепла, принимали кровавый оттенок. «Кровавый дождь»,говорил народ. По лесным деревням проходил ужас. Женщины шили себе саваны, мужчины надевали белые рубахи, при звуках молитв и при шепотах страха исступленным глазам чудился лик Антихриста. Вой урагана. Движенье раскаленных огненных стен, плотная рать с метким огненным боем. Скрученные жаром пылающие лапы, оторванные бурей от вспыхнувших елей. Синие, красные, мглистые волны дыма. Завыванье волков, рокотанье грома, перекличка захмелевшего Огня, воспламененный диалог Неба и Земли. А после, когда пир этот кончился? Залпы и взрывы, зубчатые строи лесных великанов крутимыми жаром ветвями, мгновенно исчезающие смерчи пламени, которое взметется — и нет его, — все это явило свою многокрасочность, и новую картину создает творческая безжалостность Природы. Пламя садится, и смрад, несжигаемый им, гадит, ест глаза, стелется, ластится низом во мраке. Только еще пламенеют, долго и чадно горят исполинские груды ветроломных костров, вероломных костров, что были такими сейчас еще светлыми, а теперь сседаются, рушатся, выбрасывают вверх искряные снопы и, умирая, опрокидываются.
Русские крестьяне издавна привыкли почитать «небесный огонь», снисшедший на землю не раз в виде молнии. Но они почитают также и земной «живой огонь», «из дерева вытертый, свободный, чистый и природный». На севере, там, где часты падежи скота, этот огонь добывают всем миром, среди всеобщего упорного молчания, пока не вспыхнет пламя. Всякий огонь таинственен, он возбуждает благоговение, и при наступлении сумерек огонь зажигают с молитвой. Черта, заставляющая вспомнить о парсах-огнепоклонниках, ясно ощущавших мировую связь земного огня с огнем многозвездных небесных светильников. «Освященный огонь» воплощается в свечах. Венчальная свеча, пасхальная, богоявленская, четверговая, даже всякая свеча, побывавшая в храме и там купленная, обладают магической силой: они уменьшают муки страдающих, убивают силу недугов, они — врачующие и спасающие.
Многосложно и благоговейно отношение народа и к другой мировой стихии, парной с Огнем, Воде. Много рассеяно по широкой Руси целебных родников и святых колодцев, порученных особому покровительству таинственной святой Пятницы. Вода целебна и очистительна. В этом славяне сходятся с индийцами, христиане сходятся с магометанами. Вода притягивает к себе тела и души своею освежающею глубиной. Первый дождь весны обладает особыми чарами, и целой толпою, с непокрытыми головами, с босыми ногами, выбегает деревенский люд под свежие потоки, когда впервые после зимнего сна и зимней мглы небо прольет светоносную влагу. Есть чары и в речной воде, только что освободившейся ото льда. Старики, и дети, и взрослые спешат соприкоснуться с ней. Вода помогает при домашних несчастьях: нужно только просить «прощения у воды». Вода является магическим зеркалом на Святках, и девушка может увидать в ней свое будущее. Через воду колдуны могут послать на недруга порчу. Стихии властны, многообразны, многосложны и многоцветны. Поговорка гласит: «воде и огню Бог волю дал».
Что наиболее возбуждает народную фантазию из всего, находящегося на земле, на Матери-Земле, это, конечно, таинственный лес, как бы символизирующий все наше земное существование сложной своей запутанностью. Крайне любопытна эта способность народного воображения индивидуализировать растения, усматривать в них совершенно разнородные лики. Как есть священные деревья, исполненные целительной силы, есть также деревья, прозванные «буйными». Они исполнены силы разрушительной. С корня срубленное и попавшее между другими бревнами в стены избы, такое дерево беспричинно рушит все строение и обломками давит насмерть хозяев. Как не вспомнить слова одного из героев Ибсена: «Есть месть в лесах». «Стоят леса темные от земли и до неба», — поют слепые старцы по ярмаркам. Да, от земли и до неба мы видим сплошной дремучий лес, и что мы иное, мы, сознающие и постигающие, как не слепцы на людском базаре. «Только птицам подстать и под силу трущобы еловых и сосновых боров. А человеку, если и удастся сюда войти, то не удастся выйти».
Все странно, все страшно здесь. Рядом с молодою жизнью — деревья, «приговоренные к смерти», и уже гниющие в сердцевине, и уже сгнившие сплошь, в моховом своем саване. Здесь вечный мрак, здесь влажная погребная прохлада среди лета, здесь движения нет, здесь крики и звуки пугают сознание и чувство, здесь деревья трутся стволами одно о другое, и стонут, скрипят, стареют и становятся дуплистыми, растут, умножая лесную тьму. Здесь живет, путающий следы и сбивающий с дороги, гений чащи Леший. Но Леший все же не Дьявол, он кружит, но не губит, и в местах иных его просто именуют «Лес», прибавляя поговорку: «Лес праведен — не то что черт».
Странный дух этот Леший, в глазах его зеленый огонь, глаза его страшны, но в них свет жизни, в них угли живого костра и в них изумруд травы. Обувь у него перепутана, левая пола кафтана запахнута на правую, рукавицы наденет — и тут начудит, правую наденет на левую руку, а левую на правую. Правое и левое перепутано у Духа Жизни, любящего сплетенные ветви и пахучие лесные цветы. И во всем он путаник: не то что другие. Домовой всегда домовой, и русалка — не больше как русалка. А он любит и большое и малое, и низкое и высокое. Лесом идет — он ростом равняется с самыми высокими деревьями. Выйдет для забавы на лесную опушку — ходит там малой былинкой, тонким стебельком, под любым ягодным листочком укрывается. Лик у него отливает синеватым цветом: ибо кровь у него синяя, и у заклятых на лицах всегда румянец, так как живая кровь не переставая играет в них и поет цветовые песни. Он и сам, как его кровь, умеет петь как бы безгласно: у него могучий голос, но немотствующий, и он умеет петь без слов. Так он проходит по чаще, не имея тени, зачарует человека, зашедшего в лес, околдует, обойдет, заведет, напустит в глаза тумана и заставит слушать хохот, и свист, и ауканье, затащит в болото и без конца, без конца заставит крутиться на одном и том же месте.
Любопытно, что у леших есть заповедный день, 4 октября, когда «лешие бесятся», в этот день они «замирают». Перед этим в экстазе неистового буйства они ломают деревья, учиняют драки, гоняют зверей и в конце концов проваливаются сквозь землю, сквозь которую суждено проваливаться всякой нечистой силе, но, когда земля весной отойдет и оттает, Дух Жизни тут как тут, чтобы снова начать свои проделки, «все в одном и том же роде». Любопытно также, что Лешему дана одна минута в сутки, когда он может сманить человека. Но как властны чары одного мгновенья, быстрой смены шестидесяти секунд и того даже менее. Человек после этого ходит одичалым, испытывая глубочайшее равнодушие ко всему людскому, не видит, не слышит, не помнит, живет — окруженный лесною тайной.
В лесных чащах великой России разбросаны небольшие, но глубокие озера, наполненные темной зачарованной водой, окрашенной железистой закисью. Там подземные ключи, которые пробиваются, уходят и переходят. Углубления озерного дна имеют форму воронки и говорят о Мальстреме. В других озерах видны подземные церкви и подводные города. На зыбких берегах, поросших пахучими цветами с сочно-клейкими стеблями, веет что-то сокровенное, слышен звон подземных колоколов, достойные видят огни зажженных свеч, на лугах восходящего солнца — отраженные тени церковных крестов. Там и сям ясно чувствуются подземные реки, следы их ощущаешь через провалы, носящие название «глазников» или «окон». Меж земляных пустот опять выступают небольшие озера. И большие озера. И глубокие. И озера — моря. И морские пространства. Там в хрустальных палатах сидят водяные. Светит им серебро и золото. Светит им камень-самоцвет, что ярче солнца. И они никогда не умирают, а только изменяются с переменами Луны. И они пируют. Сзывают на пир и ближних и дальних родичей, собирают жителей омутов и ведут азартные игры.
А кругом леса шумят, растут, густые, поднимают весенний гул, бросают в воздух многослитность голосов, звериных, и дьявольских, и безымянных, существующих одно лишь мгновенье, но единым всплеском звуковым касающихся сразу до всех отзывных струн души, леса говорят, лес растет от земли до неба, и звучно поют о нем слепцы.
ДВА СЛОВА ОБ АМЕРИКЕ
Из писем с дороги
18 июня. El Paso
Последний привет с границы Мексики. Вчера вечером приехал в этот первый американский город, бывший когда-то испанским. Первое впечатление от Америки — самое живительное. Мне кажется, что я погрузился в веселящие воды нарзана. Бодрые, веселые лица кругом, ощущение свободы, звуки музыки, свист паровозов, кипение жизни — все что угодно, вплоть до маскарада Армии Спасения. Некоторые улицы Эль-Пасо напоминают набережную Ялты, другие шумные улицы большого европейского города, третьи — совершенно деревенские. Мелькают лица негров, метисов, китайцев. За сутки здесь я слышал больше музыки, чем за полгода в Мексике…
27 июня. San Francisco
Я, наконец, в царстве колибри — в парке Золотых Ворот, находящемся в окрестностях Сан-Франциско, я видел их целое множество. Здесь торжество птиц и растений перед громадою Тихого океана. Приехав сюда из Мексики, я сделал одно из самых красивых путешествий. Я проехал часть Техаса, Новой Мексики, Аризоны. Горы Аризоны — одна из самых загадочных и прекрасных сказок…
21 июля. Атлантический океан
Вот уже около недели, как я опять плыву по голубой Атлантике, но теперь с каждым новым часом я приближаюсь к родным местам, к близким людям…
Через три дня я буду в Charing Crocc'ioaea, и в National Gallery, и на Regent Street, и в Hyde Park'е. Невероятно — и так хорошо. Как я люблю Англию и англичан! Это — моя душа. Я потому и возмущаюсь на американцев, что они представляют из себя карикатуру англичан. Американцы — это противная смесь британца, немца, бельгийца, швейцарца и еще черт знает чего…
Мне хотелось бы написать подробно о моих впечатлениях от Америки и американцев, но, кажется, я не в состоянии. Слишком не полны и беглы были впечатления, и я не могу на них с точностью полагаться. Могу сказать только, что наши книжные, с детства составленные представления об этой стране и людях вполне верные, с одним только исключением: в Америке до мучительности мало личной свободы, и в Америке вовсе нет тех кошмарных подавляющих городов, которые мы себе рисуем. Кто видел Лондон и Барселону, того не удивишь Нью-Йорком. Кто видел хотя бы Берлин и Антверпен, в том Чикаго может лишь вызвать презрение. Американцы — хорошие работники, они добродушны, они честны и в денежных счетах не мелочны. Но они грубы, безвкусны, безграмотны, они воплощение материальности, они каждую минуту делают дела, они торопливые марионетки, занятые однообразным изготовлением долларов. Образец их отношения к литературе и искусству может быть иллюстрирован двумя-тремя маленькими примерами. В Чикаго музей изящных искусств состоит почти сплошь из больших слепков с тех скульптурных оригиналов, которые мы знаем в Британском музее, в Лувре и других европейских или неевропейских музеях. Эти копии перемешаны с оригиналами. О, гнусная смесь педагогии и низости! Это как если бы на всех базарах продавали восковые куклы Кальдерона и Шелли и глиняные изображения гималайских высот. В Сан-Франциско после долгих исканий я нашел лишь два книжные магазина. В одном вместе с новыми книгами продавались подержанные, все умеренного достоинства. Другой назывался теософским, но в действительности был спиритическим, или «спиритуалистическим», как конфузливо сообщил мне хозяин в ответ на мое сдержанное негодование, что у него ничего нет по теософии. В этом спиритическом, или спиритуалистическом, магазине я мог купить лишь одну интересную книгу и несколько брошюрок, зато купил хороший клей, чернила, мог бы, кажется, еще приобрести ремни для чемодана. В Нью-Йорке я не нашел ни одного книжного магазина, изъездив и избегав этот огромный город из конца в конец много раз. Конечно, в нем есть книжные магазины, но, я говорю, они теряются. Сапожных лавок я помню множество, также фруктовых магазинов и дрянных ресторанов. Что касается книг, они боязливо укрываются где-то.
Но Нью-Йорк все же прекрасен. Broad Way, которую любил и Уитмен, и Эдгар По, полна жизни. Я существовал как раз на ней, в хорошем отеле New Сadillac, в комнатенке, окно которой выходило на какую-то вновь воздвигающуюся гигантскую постройку. Главный парк Нью-Йорка очарователен. Он далеко не так велик и роскошен, как парк Золотых Ворот в Сан-Франциско, составленный из самых царственных, экзотических растений, возлюбивших почву и воздух Калифорнии. Но зато он уютнее, интимнее, в нем нет помпы и блеска хвалебной оды, но есть светлая лирика, есть нежность элегии. К нему примыкает великолепный музей, в котором я наслаждался прекрасными созданиями египетской и эллинской фантазии и был изумлен сходством Кипра и Мексики-Майи в области глиняных ваз и терракотовых фигурок. В нем есть также превосходная коллекция музыкальных инструментов всего мира, которой я был весьма импрессионирован. Особенно сильное впечатление произвели на меня индусский струнный инструмент — вина, грациозная и воздушная, как сон в апрельское утро, — перуанская скрипка, струны которой натянуты на человеческий череп, покрытый волосами, — голова мумии, — и свирели из человеческих костей. В музее Нью-Йорка я, к счастию, не нашел также достопримечательного шкафа раритетов, который, видимо, составляет гордость музея в Сан-Франциско: там, наряду с разными подлинными обломочками того-сего из Египта, есть кусочек дома, в котором родился Шекспир, кусочек стула, на котором сидел какой-то знаменитый француз, и (tres chic!) кусочек Храма царя Соломона. Я удивился, что там не было кусочка Ноева ковчега и белокурого локона вероломной, но пленительной Евы. Но, верно, еще будет. Американцы не любят препятствий. Стоит поискать — найдешь.
Что еще мне понравилось в Нью-Йорке, это множество красноцветных красивых домов в английском стиле, совсем как в Лондоне, и воздушная железная дорога, проходящая над улицами таким образом, что ты иногда мчишься над уровнем крыш или на высоком, высоком воздушном мосту — вольно, просторно, сердце радостно сжимается.
Я уж совсем ненавидел Америку, несмотря на ее сказочные области, вроде Аризоны, — а Нью-Йорк примирил меня с ней. Мне глубоко противны современные американцы, но я верю в великое будущее Америки. Где есть природная даровитость и страстность стремленья, там не может не быть достижения. Теперь американцы несносны и нелепы, как подростки, мнящие себя взрослыми. Голова напомажена, но руки не вымыты. Подростки преувеличивают частности, не достигая и не понимая гармонии целого. Но я не забываю, что среди американцев возник еще сто лет тому назад Эдгар По и почти в наши дни — Уолт Уитмен. Это два такие обещания, от которых можно ждать совершеннейшего. Я думаю еще о другом: я говорю слишком много о людях, я придаю им напрасно слишком много значения. «Природа стережет и утра ждет от нас». Такая природа, какую видишь между громадами Тихого и Атлантического океана, заставит людей быть великими и красивыми, как она их уже вынудила к этому не раз.
Я прикоснулся к этому великому Nuevo Mundo, я слишком живо чувствую, что современная плоскость в ее бездарной наготе не может царить здесь долго. Здесь живы еще, с одной стороны, майя, Перу и Мексика и, с другой стороны, живы, хотят и не могут не жить красиво и страстно такие сказочные страны, как призрачная Аризона, полная гор, похожих на пирамиды и минареты; беспредельный Техас, подобный травяному морю; жемчужно-изумрудная сказка Тихого океана — Калифорния, где растения роскошнее, чем в библейском Эдеме, и где под ласкающим Солнцем легкокрылые колибри целуют цветы, вбирая в себя легким прикосновением душистую сладкую пыль, которая пьянит воздух и может служить достойным яством для нарядных фей, живущих в воздухе между Небом и зеленью Земли, между нежным Небом с перламутровыми облаками и ласкающей зеленью неумирающей Земли.
ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ ГАЗЕТЫ «РУСЬ»
М. Г. В № 46-м вашей уважаемой газеты я прочел: «В газете «Русь» нет больше никаких сумм для безработных». Мысль моя говорит мне, что четыре есть воистину страшные проклятия, которые могут постичь отдельного человека.
Презирать самого себя; увидеть близкого человека изменником; желать помочь близкому человеку и не иметь к тому возможностей; желать работать и не иметь возможности получить работу. Первое проклятие, если не развеется, приводит к самоубийству или к утрате человеческого лика; второе проклятие может растерзать сердце, во всяком случае, навсегда оставить его раненым; третье — причиняет острую боль и может вызвать отчаяние; четвертое же, быть может, всех страшнее, ибо в нем, в возможности, существует и три первые. Если я, работник, не имею работы, я могу проникнуться, пусть незаслуженным, а все ж беспощадным презрением к себе. И я могу сам сделаться изменником. И я не смогу помочь своим близким. Тут, раз эта пытка длительна, я — на границе самоубийства, преступления и помешательства. Куда же я пойду с своими руками, которые хотят работать, а вот работы нет? Так больше нельзя. Так больше нельзя.
Мысль моя говорит мне еще, что в новой эре русской жизни, начавшейся давно, 9 января 1905 года, никто не сыграл такой благородной, красивой, самоотверженной роли, как петербургский рабочий люд. Имя петербургского пролетариата тяжким свинцом и красным золотом записано в страшной летописи Русской истории. И что ж: теперь мы, пользующиеся свободами, пусть урезанными, но все же свободами, предоставляем этому самому петербургскому рабочему люду нести на себе тяжесть уродливого понятия, которое называется безработный рабочий. Я считаю позорным и взываю к слышащим: придите, придемте на помощь, ибо два эти слова — безработный рабочий — как клеймо каторжника, выжженное каленым железом.
Я посылаю от себя в пользу безработных петербургских рабочих 100 франков (40 рублей) и говорю: я человек небогатый, 40 рублей для меня деньги. Если, однако же, я их выделяю из своего литературного заработка, неужели те из друзей моего поэтического творчества, которые богаты, — а таковые, я знаю, существуют, — неужели они не услышат сейчас мой голос? Я говорю вам, вы, неведомые мне, но меня слышащие, вы, с которыми я тайно соединяюсь золотыми и серебряными своими напевностями, — услышьте мой призыв и умножьте эту цифру 40.
Умножьте ее: вы поможете мне чувствовать радость жизни — я создам для вас новые созвучия. А что будут чувствовать те, до которых дойдут величественные следствия нашей тайной беседы, — этого знать нельзя, но знаю только, что им хоть на минуту будут светить звезды, которые часто, о, часто, светят нам.
О КНИГАХ ДЛЯ ДЕТЕЙ
Заметка
Мне радостно и мне прискорбно. Передо мною две книги, предназначенные для детского чтения: «Новые поэты. Сборник избранных стихотворений современных поэтов для детей. В. Л., Москва, 1907. И «Живое слово». Книга для изучения родного языка. Часть I. Составил А. Я. Острогорский, директор Тенишевского училища в СПб, С.-Петербург, 1908. И в той и в другой книге есть мои стихи, а нарядная книга Острогорского даже так и начинается тремя «Осенями»: гр. А. К. Толстого, К. Бальмонта и А. Фета. Радостно. Приятно. И даже лестно. И для меня счастье знать, что мои слова доходят до детского сознания. Но… Но… Рассмотрим.
Лет пять тому назад с половиной был я в Крыму в гостях у Льва Николаевича Толстого. Великий старик добрым, незабываемо ласковым голосом говорил, подтрунивая: «А Вы все декадентские стихи пишете? Нехорошо, нехорошо». И попросил меня что-нибудь прочесть. Я ему прочел «Аромат Солнца», а он, тихонько покачиваясь на кресле, беззвучно посмеивался и приговаривал: «Ах, какой вздор! Аромат Солнца! Ах, какой вздор!» Я ему с почтительной иронией напомнил, что в его собственных картинах весеннего леса и утра звуки перемешиваются с ароматами и светами. Он несколько принял мой аргумент и попросил меня прочесть еще что-нибудь. Я прочел ему «Я в стране, что вечно в белое одета». Лев Толстой притворился, что и это стихотворение ему совершенно не нравится. Но оно произвело на него впечатление, и он совершенно другим тоном сказал: «Да кто Вы, собственно, такой? Расскажите мне, кто Вы?» Он, кажется, любит такие вопросы предлагать посетителям. На меня мгновенно напало состояние художественного синтеза, и я в десять или пятнадцать минут с великим доверием рассказал ему всю свою жизнь, в главных ее чертах. Отдельные вопросы и переспросы, которыми он изредка перебивал мой торопливый рассказ, показывали мне, как он слушает. Быть может, никогда в моей жизни ни один человек так не слушал меня. За одну эту способность — так приникать душой к чужой, чуждой душе — можно бесконечно полюбить Льва Толстого, и я его люблю. От всего этого свидания с ним, длившегося несколько часов, у меня осталось единственное по ласковости очаровательное впечатление, и вот сейчас, через мглу годов, вспоминая этот ласковый крымский вечер, я чувствую в душе детскую радость, детски-сладостную признательность к Льву Толстому за каждое его слово и движение. А «Аромат Солнца» он все-таки не понял, как, при всей своей безмерной чуткости и при всем своем творческом гении, целого множества явлений он не понимает.
Ныне же, вот, раскрываю я книжечку, предназначенную для детей, и вижу, что там есть несколько моих вещей, и меж них на первом месте «Аромат Солнца». Что должно было совершиться — совершилось. Круг очертился сполна, и конечная точка слова стала начальной.
Я знаю многих детей, которые принимают «Аромат Солнца». И знаю детей, которые, раз прослушав это стихотворение, уже потом всегда, в определенный солнечный миг, во время прогулки в лесу или в саду, вдруг останавливаются и говорят: «Аромат Солнца». Для меня высокое художественное счастие — эта радость знать, что тонкие золотые струны, прозвучавшие в моей душе, звучат и звучат в утонченных детских душах. О, утонченных! Слепые думают, что детские души — простые, как они думают, что Природа есть образец простоты. Но Природа, каждый день создающая новые закаты и каждое утро находящаяся в безбрежном творчестве, есть воплощенная сложность, а не простота. Природа бежит простоты, как бежит пустоты. И детские души сложны, утонченны, душа ребенка извилиста, детская душа — лабиринт. На берегу Балтийского моря трехлетняя светлоглазка нашла кусочек янтаря и, обращаясь ко мне, говорит: «Смотри, я нашла маленькое солнце». Эта же девочка, одетая, хочет войти в море. Няня удерживает ее. Она улучает минуту, быстро вбегает в воду по горло и победным голосом кричит: «Море — мое!» Эта же девочка, теперь, когда ей семь лет, недовольна, что наступает ночь и светит бледная луна. Без чьих-либо внушений она берет большой лист синей бумаги, рисует на нем сверху донизу множество бледных звезд, белый серп Луны вверху, а рядом с ним дотянувшийся от самой земли тонкий стебель желтого цветка, победительного, огромного, как Солнце, а внизу, на холме, маленький человек, с угрозой вздымающий к небу превеликий меч. На этом золоте в лазури — надпись: «Вызов в небо». Другая девочка, на два года ее старше, детски любя слушать мои сказочки, говорит мне: «Когда ночью я закрываю глаза, Ваши сказочки приходят ко мне на подушку». «У меня желтые волосы, говорит она. — Ведь я же овсяночка, и вы любите солнце, я всегда буду Вашей женой». Каждый день мы проходим в саду по зеленым тропинкам и песчаным дорожкам. Встретим четыре камешка, одного им взгляда не подарим. Разве что глянем, когда отшвырнем их ногой. А подойдет к этим камешкам ребенок и из четырех построит мироздание.
Вернемся, однако, к тем двум книжкам. В сборнике стихов для детей двадцать два имени. И между прочим тут есть Мережковский, у которого на счету пять-шесть хороших стихотворений, тут есть прославленный П. Я.,прославившийся чем, не ведаю, — но, что лучше всего, тут есть Ватсон, и Германов, и Фольбаум. Не прелестно ли? Детям хотят показать не только цветы именитые. Чем незабудка хуже орхидеи? Правда, чем? Вы только объясните мне? Но дело-то вот в чем. Забыли о незабудках и Ватсон и Фольбаум. Не ведают цветов ни П. Я., ни Германов. А хотел бы я спросить г-на В. Л., составлявшего сборник, — неизвестны ли ему три имени: Минский, Брюсов и Балтрушайтис? Ему неизвестно, что у Минского есть прекрасные строки о разметанном птичьем гнезде? Ему неизвестны строки Балтрушайтиса «Боярыня-Зима»? Ему неизвестны кристальные строки Валерия Брюсова о мальчике, которому ангел помогает ввезти в гору мерзлую бочку с водой? И строки Брюсова о Палочке-Выручалочке? И его строки «Вы, снежинки, вейте, нос лишь пожалейте»? И г-ну В. Л., быть может, неизвестно, что ребенок свое детское впечатление запоминает на всю жизнь и что подсунуть ребенку шелуху, когда можно дать ему драгоценные зерна, есть поступок дрянной и преступный? Издание такой книжки, как Сборник г-на В. Л., я считаю фактом литературной наглости.