Томас много часов подряд просидел с Эрнстом над чертежами. Эрнст хоть и надеялся заработать какие-то гроши — может, на штаны хватит, — но, как и Томас, на коссинский завод смотрел как на свой. Это чувство «собственности» и заставляло его размышлять надо всем, что было связано с его работой. А в жизни Эрнста мало что было не связано с работой.
Разве что сестренка там, дома. Изо всей семьи только Ушши держала его сторону. Ее гладкие темно-каштановые волосы, туго зачесанные назад, образовывали сердечко на узком белом лбу. Ушши была похожа на школьницу, маленькая, хрупкая. Она откидывала назад головку и смотрела на брата, как бы взывая о помощи.
Среди людей, окружавших Эрнста, не было ни одного, кто бы натолкнул его на новые мысли. Угрюмыми, печальными, иногда хитрыми были эти люди. Даже отец, насколько он его помнил. И мать, и дед с бабкой, и братья, и тетки. Ушши, та, пожалуй, была другая, словно не сестра ему, а дочка.
Иной раз яблоко и далеко падает от яблони.
Эрнст, вероятно, больше, чем все остальные, любил Рихарда Хагена, был уверен, что тот способен на все доброе, смотрел ему в рот, когда он говорил, поджидал его на улице. Рихард, как секретарь партийной организации, считал своей обязанностью знать каждого и в свободную минуту зайти к каждому в дом. А вот в семействе Крюгеров он еще не побывал и ни разу еще не вступил в разговор с Эрнстом. Да на то и не было причин. Там, по-видимому, все шло гладко.
Года два назад, впервые приехав в Коссин выступать на собрании, он вообразил, что своей речью взбудоражит весь народ. Воркотня и молчание — вот был ответ на нее, да еще каверзные вопросики. Может быть, только маленькая горстка людей поняла его. И среди них — Эрнст Крюгер. Этот паренек вдруг попросил слова. Мать резко его оборвала на потеху всем присутствующим.
Итак, Рихард Хаген с горечью убедился, что успеха он не имел. Слова, воспламеняющие людские души, увы, не всегда приходили к нему в нужную минуту. Но он не заметил, что для юного Эрнста Крюгера они были как луч света. Суть того, что в семье Эрнста называлось «крахом», раз и навсегда ему уяснилась; раз и навсегда уяснилось и то, как он отныне должен вести себя.
Для Эрнста Крюгера счастьем было сидеть с Томасом за чертежной доской. Время от времени в комнату входила Тони и молча ставила на стол горячий кофе.
Когда чертеж был закончен, ему стало чего-то недоставать в жизни. Может быть, тихой комнаты, а может быть, гладкой смуглой руки, протянутой над столом, когда Тони пододвигала им чашки. Он почувствовал, насколько легче проложить себе дорогу в жизни, если твое жилище битком не набито крикливыми родственниками.
Он пошел в бюро рационализации и передал чертежи. Ему посоветовали набраться терпения. Ответ он получит в новом году. Он огорчился. Томас ждал его на улице. Но ему предстояло еще большее огорчение. По дороге им встретился Хейнц Кёлер, которому Томас крикнул: «Я приду вечерком». Эрнст чувствовал, что Томас охотнее проводит время с Хейнцем. О чем только они не говорили, а Эрнст, слушая их разговоры, почти, вернее, вовсе ничего не понимал.
Томас и Лина от ворот завода быстро пошли в город, плечом к плечу, одинаковым шагом, точно две лошадки, подобранные по росту. После каждой фразы Лина поворачивала голову, чтобы убедиться, слушает ли ее Томас.
— Томас, что ты никак не можешь развязаться с этим Хейнцем? Неужто оттого, что вы вместе учитесь? Я допускаю, что между вами существуют приятельские отношения. Но твоим другом он никогда не станет, наоборот.
Она тяжело дышала, так как хотела поскорей вернуться домой с Томасом, но тем не менее понизила голос.
— Я хочу тебе кое-что сказать, только тебе, я считаю, что ты должен об этом узнать, именно ты, и притом сейчас же, хотя скоро это будет напечатано. Все должны узнать, но ты в первую очередь. Я слушала доклад, на заседании присутствовали самые ответственные товарищи, о невероятных, просто невероятных событиях в Праге. Нам объяснили и то, как они могли произойти. Люди там оказались недостаточно бдительными. И не в одной Праге, по всей стране у них в учреждения и на предприятия пробрались вражеские агенты.
Она опять на ходу повернула голову, проверяя, достаточно ли внимательно ее слушает Томас.
— Это, конечно, еще не значит, что Хейнц заслан сюда. Но разве ты можешь знать, как будет действовать такой человек, если за ним стоит другой — враг? — Так как Томас все еще отмалчивался, она продолжала: — Разве даже у вас, то есть у Эндерсов, не жил некий тип, принимавший участие в организации бегства в прошлом году, когда нам столько пришлось пережить здесь, в Коссине?
Томас наконец проговорил:
— Да. — И подумал: она права, такое случается. Я это видел своими глазами.
Но Лина заметила, что он думает о чем-то другом. И правда, Томас увидел, как Хейнц и Тони дружно идут вверх по улице. Это его встревожило, почему, он и сам не знал. Но, желая быть справедливым (с самого детства, когда столько довелось ему испытать тяжелого и унизительного, мечта о справедливости жила в нем), он сказал:
— Я двадцать раз тебе говорил, Лина, Хейнц за словом в карман не лазает, но он не агент, как ты выражаешься, и никто не стоит за ним.
На лестнице Лина задумчиво сказала:
— Есть люди, которые предпочитают быть «против», а не «за», почему, я не понимаю. Твой Хейнц тоже из таких.
Они вошли в комнату. Через минуту маленький стол был уже накрыт. Лина, как всегда, принесла свои пестрые мисочки: хлеб, колбаса, даже горячие гренки. Она тратила все свои продуктовые талоны, когда должен был прийти Томас. Для коммерческих магазинов у нее было слишком мало денег. Лина с довольным видом смотрела на Томаса. А раз даже вскочила, встала за его стулом, обвила его шею руками и лицом прижалась к его волосам. Томас позабыл о своих тревогах.
— Какая ты быстрая, и какие тонкие у тебя пальцы. — Он подергал каждый из них. Лина смеялась. В этот вечер они решили поехать на праздники в Рейфенберг к сестре Лины, чтобы побыть вместе до Нового года, когда обоим надо было приступать к своим многочисленным обязанностям.
Поэтому Томас написал прежнему своему учителю Вальдштейну: «Больше всего мне хотелось бы на рождество приехать к тебе в Грейльсгейм. Но я давно обещал своей подруге на праздниках навестить ее семью, вместе с нею, разумеется. С нового года профсоюз посылает ее учиться, я же буду слушать вечерний курс лекций профессора Винкельфрида на эльбском заводе.
Мне, конечно, нелегко будет справиться с работой, учением и ездой туда и обратно. Я хотел бы о многом с тобой поговорить. Да, вот видишь, не получается».
Вальдштейн последним поездом узкоколейки ехал в Грейльсгейм. Он был душевно разбит. И утомлен до крайности. Езда из Берлина, пересадка с поезда на автобус, а потом на узкоколейку — все это продолжалось столько же, сколько и самая конференция. Сначала он обрадовался приглашению. Ему ведь казалось, что о нем позабыли. Он добросовестно подготовил свой доклад. Никто ему не возражал, хотя никто его и не поддерживал.
Но после заседания, уже в вестибюле, он услышал разговор двух молодых учителей:
— Вечно одно и то же. Ну и скучища! Этот старикан Вальдштейн уж бог знает когда писал то, о чем говорил сегодня. И в тех же выражениях.
— А ты бы ему объяснил, что в наше время долго ждать нельзя. Это же конек Вальдштейна: долгое, медленное воздействие изнутри. Нет, сейчас не время для подобного воздействия. Нам надо с места в карьер обрабатывать своих мальчуганов, им положено быстро вступать в жизнь и приносить пользу!
— Почему же ты не сказал этого на собрании?
— Еще чего! Чтобы лишний час там просидеть! И потом, Вальдштейна, говорят, солдаты на носилках вынесли из тюрьмы.
Что ответил ему другой — это достаточная причина, чтобы щадить Вальдштейна, или, наоборот, так-то оно так, но все же пусть привыкает к критике, — Вальдштейн уже не слышал.
Под конец обратной дороги его душевное смятение несколько улеглось. Он стал размышлять. Так спокойно он не размышлял даже в молодые годы. Ему вдруг уяснилось, что он до конца своих дней останется в Грейльсгейме, в этом захолустном и безвестном детском доме.
И что с того? Какую роль я, собственно, хочу играть? Какую цель я себе наметил, которой нельзя достигнуть в Грейльсгейме?
Он радовался возвращению домой, хотя, надо думать, все сейчас уже спали. Дети ходили в грейльсгеймскую школу. Детский дом был их родным домом. Вальдштейн знал все о каждом из них. Школьные тетради каждого, уроки, ему заданные, его утехи и горести. В последнем классе, незадолго до выпуска, он вел дополнительные занятия. Радость всякий раз пронизывала его, когда искорка понимания вдруг вспыхивала на безразличном, или дерзком, или, может быть, с самого рождения разочарованном лице одного из подростков. Но еще больше он радовался, если по прошествии многих лет нежданно-негаданно приходило письмо от какого-нибудь из туповатых, разочарованных мальчишек, которому вдруг приоткрывалось что-то, стоило ему хотя бы по случайному поводу вспомнить Грейльсгейм.
Первые годы после войны Вальдштейну присылали больше ребят, чем мог вместить дом. Присылали и учителей, но совсем зеленых. Грустно было ему смотреть, с какой радостью они уезжали, едва им подворачивалось лучшее или более выгодное место. Последнее время о Вальдштейне, казалось, совсем позабыли. Ни слова в ответ на его обдуманно и тщательно составленные отчеты. Порою он спрашивал себя, уж не собираются ли закрыть грейльсгеймский детский дом? Время от времени Вальдштейна, впрочем, приглашали на конференции вроде той, с которой он сейчас возвращался. Он ведал скромными финансами дома, после многочисленных ходатайств ему наконец присылали воспитателя или учителя, решившего по доброй воле отправиться в эту «ссылку». И все время присылали детей, для которых, видимо, не находилось другого пристанища. Они не были ни больными, ни недоумками, были еще слишком малы для учения и ничего дурного не совершили. Они только были бесприютными по той или иной причине. Он легко к ним привязывался. И был привязан к своей работе, как каждый, кто не задумываясь вкладывает в работу все силы без остатка. Так мало-помалу он принял в свое сердце тысячи детей. И чем меньше вспоминало о нем начальство, тем больше вестей приходило к нему от бывших учеников. Была, значит, польза от его преподавания, от их совместной жизни в Грейльсгейме, от «медленного воздействия», как он это называл. Ведь они думали о нем и писали ему из самой гущи жизни с ее бурными переменами.
Дом был погружен в темноту, когда он приехал. Он отпер дверь. На лестнице до него сразу же донеслись многоразличные звуки ночи, покашливание, скрип кроватей, сонное бормотание. На его столе лежало письмо Томаса. Он узнал почерк. Вскрывая конверт, вспомнил — в этой самой комнате мальчонка, залитый слезами, изнемогший от ярости и отчаяния. Его насильно вернули в детский дом, из которого он удрал во время воздушного налета. Ужас охватил ребенка, когда он увидел, что дом стоит как ни в чем не бывало, злосчастный дом с директором-нацистом. Теперь это был дом имени Островского, и директора звали Вальдштейн. Но Томас не уразумел, что значат эти перемены, и еще три раза сбегал, лишь бы прочь отсюда, прочь, прочь. Потом он был любимым учеником Вальдштейна до отъезда в Коссин на учебу. На рождество Вальдштейн, как всегда, будет окружен учениками, у них ведь нет другого дома. И все-таки он расстроился, что Томас не приедет. Томас был для него совсем особым учеником, и письмо его он положил в особый ящик. У меня уже мало осталось времени, чтобы отучить себя одного ученика предпочитать другим.
Томасу он написал: «Поезжай со своей девочкой. Ко мне приедешь, когда выберется время».
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Когда Берндт, с высокой температурой, едва держась на ногах, искал улицу, ведущую к стоянке машин, — он и здоровый плохо ориентировался в Хадерсфельде — какой-то человек схватил его за рукав и воскликнул:
— Бог ты мой! Неужто это вы?
Берндт его оттолкнул.
Наконец он разыскал свою машину. И два часа ехал по извилистой, тяжелой дороге в Шварцвальд, к жене. По счастью, в этом году первый снег быстро стаял. Гололедицы не было. Доехал Берндт благополучно. Но в дом ввалился в полном изнеможении.
Человек, воскликнувший «Неужто это вы?», потрясенный, вернулся к своим товарищам, поджидавшим его на углу. Они спросили:
— Это что за тип?
— Да это же мой директор. Профессор Берндт. Он был моим директором еще в русской зоне.
— Но он тебя не узнал?
— Нет.
Бехтлер думал: если один человек, который остался там, как Ридль, не узнает другого, ну что же… Но если один человек оттуда, оказавшийся здесь, не узнает другого оттуда… ну что же… он меня и там не знал. Странно, что я встретил их обоих, одного за другим.
Берндт в бреду отталкивал Бехтлера и что-то бормотал. Этот человек всю ночь не давал ему покоя. Он был ему незнаком. Какое-то отношение он к нему имел. А какое — неясно. Берндт бормотал:
— Оставь меня! Оставь меня!
Дора была счастлива, когда неделю назад Берндт спозаранку вскочил с кровати, глаза у него опять были молодые и блестящие, после того как он долгие недели, вернее даже месяцы, вялый и разбитый, бессмысленно слонялся по дому ее матери.
— Я сейчас же еду в Хадерсфельд, — заявил он. — Хочу уладить дела с Бентгеймом.
За завтраком дети изумленно смотрели на отца, внезапно переменившегося. Особенно старшая дочка. Она посматривала и на мать: что-то тут не так.
Дора прислушалась к шуму отъезжающей машины. Уладить дела. Да. Но как уладить?
Вечером он позвонил, голос его звучал бодро:
— Все идет отлично. Лучше и быть не может. Мне надо только здесь немножко попривыкнуть. А ты, Дора, подготовься к переезду.
У нее стало легче на душе. Он в хорошем настроении. Но тут же заныло сердце. Значит, он всерьез решил здесь остаться.
Дора долго ждала от него вестей. И тревожилась. Не знать даже, где он остановился… В отчаянии она подумала: написать — профессору Берндту, у Бентгейма, Хадерсфельд, — нет, это невозможно.
Вдруг перед домом остановилась машина Берндта. Берндт быстро вошел в комнату. Вид у него был измученный. Он пробормотал что-то о гриппе. Дора, которой сначала показалось, что с ним в Хадерсфельде стряслась какая-то беда, испугалась, заметив, что он весь горит. Врач тоже подтвердил:
— Жестокий грипп.
Это был сельский врач. Днем и ночью он колесил по дорогам. О нем говорили: «У него чудодейственные руки. Он на редкость чуткий человек. Он не просто осматривает больного, не просто его выслушивает, он видит его насквозь. Видит все, что вокруг него творится и что осталось у него за плечами». Такого врача в Коссине Дора не знавала. Куда до него доктору Фюрту!
Берндт говорил мало. Даже потом, когда медленно пошел на поправку. Только однажды он сказал капризным тоном больного ребенка:
— Под одной крышей с Бютнером — никто не вправе этого от меня требовать. Это и Бентгейм уже понял, по крайней мере младший Бентгейм.
Дора взяла его за руку.
— Объясни же мне наконец, что между вами произошло.
Берндт коротко ответил:
— Я разочаровался в Бютнере. Я давно тебе это говорил. Он вел себя непорядочно. Все.
Так как муж опять дни напролет валялся на диване, Дора начала разговор:
— Почему мы торчим здесь? Подумай хорошенько, ты разве не хочешь вернуться?
— Я же сказал, ты не должна больше касаться этого вопроса. Это абсолютно бессмысленно, — жестко отвечал Берндт.
Но Дора не отступала:
— У тебя здесь ни одного светлого дня не было. Напиши туда, а еще лучше, объясни откровенно, что тебя провели. На предприятии что-то не ладилось. Вину приписали тебе. А ты вдруг вообразил, что тебе угрожает какая-то опасность.
Берндт закричал:
— Вообразил? Да меня же арестуют, как только я вернусь! Меня сошлют! Черт знает куда!
— Милый Берндт, — сказала Дора, с давних пор привыкшая называть его по фамилии, — ты начитался здешних газет. Неужели ты думаешь, тебя арестуют за то, что коссинскому заводу не удалось досрочно выполнить план?
— Да, они решат, что здесь был злой умысел.
— Берндт, что на тебя нашло? Кому такое может взбрести на ум? Думаешь, русские забудут когда-нибудь, как ты к ним пришел? По доброй воле. Сразу после войны. Клочок земли, на котором вы прятались, ты и Бютнер, был еще занят американцами. И вы сразу же перешли на сторону Советов. Вот наши руки, вот наши головы. Дайте нам дело. Примите нас. И это они забыли? Ты это забыл?
— А может, их убедили, что все с самого начала было обманом? — Хитрая гримаса исказила его лицо. Он язвительно улыбнулся.
— Кто же ввел их в заблуждение? Зачем? — прошептала Дора.
— А если так оно и было? Если так оно и есть? А как бы ты поступила в столь сомнительном случае, если бы ты была комендантом? — Он искоса взглянул на нее. Сквозь разноцветные стекла, которые в детстве очень нравились ей, а теперь были противны, но зато нравились ее детям, предвечернее солнце отбрасывало красные, зеленые и синие блики. В таком пестром освещении его родное, умное лицо вдруг показалось ей каким-то дурацким. Дора вскочила на ноги.
— Прекрати молоть вздор! Я бы, безусловно, пошла в комендатуру: «Вот я. Я, Дора Берндт. Спрашивайте меня. В последние три года гитлеровской власти я знала, где скрывается Берндт. Допросите меня, если вам охота. Я, во всяком случае, с вами. Больше мне некуда идти. Остальное ваше дело. Доверие, недоверие — ваше дело. Я со всем смирюсь».
Берндт отвечал, не колко, не капризно, только вконец измученным голосом:
— Я же сказал, говорить об этом бессмысленно. Мы здесь, и мы здесь останемся. Прошу тебя, не приставай ко мне.
Через некоторое время какой-то странный звук донесся до нее из соседней комнаты. Она не сразу поняла — это стонет Берндт. Что с ним такое? Должно быть, это случилось еще там, в Коссине, когда я с детьми поехала сюда, в Шварцвальд, к матери, а он вдруг сорвался вслед за мной.
Он избегал детей, как будто был болен заразной болезнью. Мальчик был слишком мал, чтобы этому удивляться. Девочка с укоризненным видом отходила в сторону. Мать Доры, фрау Роннефельд, маленькая, изящная женщина, никогда не носившая черного, а только коричневое, серое или лиловое, утешала дочь:
— Он соберется с силами. На все нужно время. Это и доктор говорит.
Дора, беспомощная, не знающая, куда приткнуться, то ли играть с детьми, то ли помогать матери на кухне или в саду, в отчаянии, порой смахивавшем на смертельную скуку, была почти счастлива, когда неожиданно приехали гости. Нерлинги, родители близнецов! В Коссине, когда они уж очень докучали ей, Берндт ее убеждал: «Нам нужен каждый человек, который хоть что-то умеет. Поговори с его женой. Не отталкивай от себя людей».
Никогда бы Дора не подумала, что так обрадуется этим болтливым гостям. Она попросила мать принести кофе и вишневку и на скорую руку приготовить для гостей что-нибудь повкуснее. Берндт тоже был доволен, что старые знакомые проделали на машине нелегкий путь через горы, чтобы приехать к нему. Значит, о нем помнили, в нем нуждались. Инженер Нерлинг сообщил: да, на бентгеймовском трубопрокатном заводе он начальник того же цеха, что и в Коссине. Но как же за этот год все переменилось в Хадерсфельде!
Его жена так и сыпала новостями. Подумать, что Бютнеры расходятся, эта образцовая пара! Могли вы такое предположить? Ее муж оглянулся и, смеясь, сказал:
— Ты так уверенно говоришь, а ведь еще ничего не решено.
— Тем не менее это так, — настаивала жена. — Она совсем вскружила голову Бентгейму, эта Хельга Бютнер.
Но Дора нисколько не развеселилась, напротив, она была изумлена, даже испугана.
— Какому Бентгейму?
— Младшему, разумеется, Эугену. Он единственный наследник. Вы, Дора, мне как-то говорили, что еще со школы знаете Хельгу Бютнер. А чему вы, собственно, удивляетесь? Эта дама прошла огонь, воду и медные трубы. Эугену Бентгейму достаточно было на нее взглянуть, о дальнейшем она уж сумела позаботиться. Что ж, Эуген Бентгейм — это Эуген Бентгейм, к тому же он недурен собой.