— Полно вам…
Он закивал лысиной быстро, часто, с убеждением.
— Да-с, изведет-с, тихою смертью уморит-с. Они бесстрашные-с. Им ни себя, никого не жаль. И никого на свете не боятся.
— Это — ваши предположения? От страха говорите? Или было что-нибудь такое, похожее? — спросил я, понизив голос.
Иван Афанасьевич развел руками.
— Положительного ничего неизвестно-с. Только все говорят это, что она своего мужа отравила.
— Час от часа не легче. Давно?
— Годов уже двадцать.
— Неладно жили?
— Не то, чтобы очень-с. Не хуже других-с. Она и в браке властная была, головила над мужем, во всем он ее слушался. Товарищи стали над ним подсмеиваться, — он плотник был-с, ходил по отхожим промыслам, с артелью-с. Уж какой, мол, ты, — дразнят, — мужик, какой мастер? У бабы из рук глядишь. Где видано, чтобы баба мужем этак верховодила. Дай ей взвошку, чтобы знала свое место у печки. Раззудили парня. А дело было о масляну. Иван пришел на праздник домой, надул губы, на жену не глядит. Сели блины есть. Он и придрался, якобы блины худы. — Ты, сволочь, чего напекла? Это блины? Только умеешь городские платья носить, да за воротами зубы скалить. Слово за слово, — он ее в ухо-с, да за виски-с… Всю избу ею, как метлою, вывозил-с. Насилу отняли. Потому что мужик зверь-с: когда колотит свою бабу, в восторг приходит и теряет разум-с. И, сказывают люди, покуда он ее истязал, Арина Федотовна словечка не выронили, только прикрывали личико ручками, чтобы не изувечил. А, как оставил ее, встала с полу, оправилась, подошла к мужу и поклонилась ему в пояс — Уж прости, говорит, Петрович, бабу-дуру, для первого раза, — и впрямь у меня ноне блины для тебя не задались. Вдругорядь буду печи, — останешься мною доволен. Все на Ивана удивлялись, как он умел смирить жену: шелковая стала, поклонливая. Однако, пост и Святую затем он, Иван Петров, на свете пожил-с, а на самую Радуницу взял, да и отдал Богу душу-с: скоропостижно-с, якобы от вина-с. А при потрошении обличилось, что он опоен ядом — хлороформой. Вот, стало быть, какие блины она испекла-с.
— Производилось дознание? Была она в подозрении?
— Какое же могло быть против нее подозрение, когда он помер в городе, а она оставалась в Пурникове, за восемьдесят верст, — после Светлого Праздника и не видались? Следствием установлено, что видели на Радуницу, как Петрович, уже в сумеречках, поминал на городском кладбище камрада-плотника, шибко пьяный-с, и пил на могилке водку с незнаемым человеком-с. А, кто тот незнаемый человек, и куда потом делся, по сие время неизвестно. К тому же у Ивана Петровича не оказалось на ногах новых сапогов-с. И денег тоже при нем никаких не нашли, а, между тем, он только-что взял расчет и в артели. Постановили решение, что отравлен хлороформою в водке, с корыстною целью грабежа-с, а к розыску виновного приняты энергические меры-с.
— Да, вероятно, так оно и есть, — сказал я. — В городах такие отравления часто случаются. В Сибири, например, жулье сплошь и рядом работает с хлороформом. А ей, простой бабе, откуда раздобыться хлороформом, да еще в деревне?
— А уж это фершала надо спросить.
— Какого фельдшера?
— Тут неподалечку есть богатое село, называется Полустройки. Там земская больница, и служил при ней фершал Матвеев — хороший человек, ученый, только пил очень, так что даже делался вроде как помешанный. Все ему спьяна красные бабы казались, будто дразнят его, и он бегал за ними с топором-с. И до того однажды допился, что вышел в безобразном виде на базарную площадь и, при всем честном народе, всю казенную аптеку побросал с моста в речку Осну, — пузырь за пузырем-с, порошок за порошком-с, ящичек за ящичком-с. — Так, — кричит, — приказали мне красные бабы: теперь они больше ко мне приставать не будут. Как составили протокол, да пошло дело к разбирательству, да приехала ревизия, — обнаружилось, что, кроме того, фершал растратил казенные деньги. Хотя он и клялся, что его обокрали красные бабы, однако начальство не поверило, и в Сибирь он не попал только потому, что в тюрьме у него сделался делирий тременс, и в том он и жизнь свою кончил, лепечучи ерунду-с о красных бабах-с. Глас же народный таков, что и из денег похищенных, и из аптеки утопленной много чего Арине Федотовне перепало-с, иона-то будто-бы — эта самая красная баба и была-с, которая фершала застращала.
— Правда — не правда, а… нравы же у вас! — вырвалось у меня. — Признаться откровенно, мне жутковато сделалось.
— Да-с… Потому, собственно, я вчера очень испугался-с, когда вы пожелали меня освободить-с. Сами посудите: кому жизнь не дорога? Ну, выполню я ихний каприз, отсижу на леднике свою порцию, — что мне поделается! Пятьдесят восьмой год живу на свете-с, а ни разу болен не бывал, не знаю, как это и болеют-с. Ну, если бы даже и пришлось претерпеть… это самое… наказание-с… — стыдливо потупился он. — Оно, конечно-с, ужасно тяжело и неприятно-с… можно даже сказать: обидно до слез, кому ни доведись… Но все же от того не умрешь. Оно — на теле было-с, на теле и останется. А, ежели ввести их в настоящий гнев, наругаться над их приказом, — они, может быть, спервоначала и ничего… смолчат-с, не покажут вида-с. Только сейчас-то побахвалишься, поторжествуешь, а в скорости, пожалуй, подохнешь крысиною смертью. Очень неприятно-с.
— Хорошего мало. Однако, любезнейший Иван Афанасьевич, вот что. Все, что вы рассказали мне, очень интересно, но — не верю я вам ни в одном слове.
Он поежился.
— За что же-с?
— Если бы Арина Федотовна была такая характерная, как вы рассказываете, то, прежде всего, вы не посмели бы мне о ней рассказывать.
Он усмехнулся.
— Я рассказываю вам о ней то, что и всякий другой, из тутошних расскажет-с. За это мне от нее ничего не может быть-с. Они тоже свою справедливость соблюдают. Не я этим рассказам начало дал-с. Не моя в них и вина-с. Люди ложь, и я то-ж: повторяю, что ветер носит. Им очень хорошо известно, что о них говорят в околотке, и они того во внимание не ставят-с. А о немце и Мишке так даже и любят-с — Пусть, говорят, молва идет, — по крайности, разные прохвосты будут знать, что надо мною, Ариною, не пошутишь. Ни-чего-с… Вот, кабы я дерзнул что-нибудь от себя-с…
— Скажите, какие тонкости. Ну, а зачем же вы Буруну-то «от себя» разболтали?
Он долго молчал, глядя в половицу. Потом проговорил глухо и с лицом, совершенно кривым от обиды и подавленной злости:
— Уж очень они меня оскорбили.
— Арина Федотовна? Виктория Павловна?
— Господин Бурун-с.
— Бурун?
— Тогда в лесу… третьева дня… вот как я в ручей-то упал-с…
— Что же он вам сделал? — спросил я, небезосновательно недоумевая: чем можно довести до мстительных эксцессов человека, который только-что выразил трогательную готовность подвергаться, по востребованию, заключению в леднике и даже без особенного ужаса говорит о наказании на теле.
Иван Афанасьевич потупился еще ниже и буравил глазами половицу с нарочитою тщательностью.
— Они назвали меня мокрою вороною-с. Мокрая, вшивая ворона. Так и сказали-с.
— Только и всего? — воскликнул я. Конечно, вопрос мой прозвучал довольно дико, ибо повод к обиде в ругательстве Буруна имелся совершенно достаточный. Но, в бесцеремонном командовании своем Иваном Афанасьевичем художник десятки раз употреблял по его адресу словечки, в сравнении с которыми титул мокрой вороны звучал только что не ласкательно, а между тем Иван Афанасьевич хихикал в ответ, не проявляя ни малейшего неудовольствия.
— Только и всего-с… — странно протянул он. — Очень показалось мне обидно.
И, прочитав на лице моем выражение изумления, весьма мало почтительного, поднялся с места.
— Увольте-с… Не расспрашивайте-с… Мне об этом говорить тяжело-с…
— Да, Бог с вами, мне ваших секретов не надо. Только уж очень вы чудак: за погреб не в претензии, а за мокрую ворону — чёрт знает, в какое неистовство пришли, навредили себе и другим…
Он жалобно посмотрел на меня, еще раз пропищал:
— Увольте-с.
И ушел.
Посмотрел я ему вслед: никогда еще не казался он мне таким жалким, старым, придавленным, заношенным; никогда еще гордый, сверкающий молодою силою, красотою, здоровьем, образ Виктории Павловны не представлялся, в сочетании с ним, более невероятным, несвойственным. Нет, что Арина Федотовна ни распевай, а и Бурун прав: есть за что озлобиться и возненавидеть, если подобное существо вдруг врывается в твою возвышенную мечту о любимой женщине и все в ней нарушает, грязнит, пятнает своим прикосновением… Действительно, ведь, мокрая ворона какая-то. Однако, отчего же он так рассвирепел на эту мокрую ворону? Скрывает, может быть, —случилось что-нибудь посерьезнее вороны? Но, опять-таки, какую серьезную обиду можно нанести человеку, не смущаемому даже перспективами наказания на теле? Или эта «мокрая ворона» для него идиосинкратическая кличка, которой природа оставила-исключительную монополию приводить его в ярость? Я знал когда-то купца, о котором меня предупреждали еще до знакомства, чтобы я не поминал при нем о моченых яблоках: невинный фрукт этот имел способность приводить его в совершеннейшее бешенство, и всякий разговор о моченых яблоках почтенный коммерсант вменял в личную себе обиду. Так что, — ходила легенда, — обедая однажды с весьма важным петербургским генералом, по крупным подрядным делам, и быв угощен от оного генерала именно злополучным моченым яблоком, купец, даже и в таком серьезном для себя случае, не мог противостоять своей идиосинкразии и обругал генерала ругательски. И многих трудов и тысяч стоило ему потом помириться, и, конечно, на сумму всех этих трудов и тысяч, он усугубил ненависть свою к моченому яблоку.
К моему большому удовольствию, Бурун не заставил долго ожидать обещанного подробного письма. Его привез Ванечка, — веселый и свежий, как всегда, и с непроницаемыми глазами, в которых решительно невозможно прочитать: знает или не знает? посвящен или не посвящен? Такие глаза бывают только у актеров-комиков, врачей секретных болезней и хороших полицейских и жандармских офицеров. Так как он явился ко мне с письмом, едва успел приехать, еще в железнодорожной копоти и проселочной пыли, то полагаю, что оно дошло до меня без предварительного просмотра правосленскою цензурою, так неприятно изумившею меня в первом письме.
Бурун писал чуть не целый том.
XIII.
Дорогой Александр Валентинович!
Говорят, что когда Бог хочет наказать человека, то прежде всего отнимает у него разум. Боюсь, что именно это несчастие постигло меня в Правосле. Оглядываясь на свое поведете против Виктории Павловны, я сознаю себя кругом виноватым, глупым, бестактным; стыжусь себя настолько, что, если бы и открылась мне хоть малая надежда получить от нее прощение, то я не посмел бы стать пред ее очи. Я пишу ей отдельно. Вам, конечно, неинтересно, что чувствует к ней мое бедное сердце. Боюсь, что я, и без того, уже слишком утомлял ваше внимание своими праздными разглагольствиями на эту однообразную тему. Все влюбленные эгоисты и не понимают, как могут быть скучны другим чувства и волнения, которые так любопытны им самим. Поэтому оставляю совершенно в стороне подробности моего нравственного состояния в данную минуту, довольствуясь для него кратким определением: никогда еще в жизни моей, правда, не слишком долгой, не чувствовал я себя подлее, — так мне тяжело, мучительно, грустно. Вам же я считаю себя обязанным изложить все, что может, если не извинить, то хоть объяснить несколько мои поступки в те два последние дня.
Прежде всего, — о моем печальном, безумном, невозможном открытии. Вы, конечно, помните, что я сделал из Афанасьича нечто вроде Санчо Пансы, Сганареля, Лепорелло, и обращался с ним скот-скотом. Почему-то я воображал, будто моя манера с ним ему очень нравится: есть ведь на свете лакейские души, которым импонирует повелительная грубость. Он своею терпимостью к моим дерзостям и рабскою угодливостью навстречу всем моим прихотям поддерживал мою уверенность. У него прямо удивительный талант к послушанию. — это шут без самолюбия. Не знаю, как принял бы он побои, но нравственные и словесные пощечины глотает с ловкостью клоуна в цирке. Однако, оказалось, что даже у столь резинового самолюбия имеются пределы, дальше чего оно не растяжимо: должно лопнуть и всевыносящее терпение.
Если не ошибаюсь, Иван Афанасьевич пристал ко мне со своим нежным расположением не совсем по доброй воле и не по личному своему вдохновению. Похоже, что первоначально он был ко мне прикомандирован, — быть может, просто для того, что хозяйки дома заметили, что вы несколько тяготитесь чересчур навязчивым моим обществом, теряете со мною много времени и настроение писать. Я очень извиняюсь за свои надоедания. Неприятность их я, как сам человек рабочий и свободной профессии, могу оценить вполне. Этакое постороннее вторжение способно иной раз в одну минуту разрушить мне — скомпонованную в уме картину, вам— спланированную статью. Но повторяю: эгоизм влюбленных слеп и беспощаден. Сам ничего не делаешь, думаешь только о «ней», — да и другим мешаешь делать дело. И еще чуть ли не воображаешь, будто доставил им своею интимностью огромное удовольствие. Все это, к сожалению, я взвесил и оценил только теперь, задним умом, коим русский человек всегда крепок. Хозяйки наши, кажется, были более предусмотрительны и, с женским тактом, втерли между мною и вами Ивана Афанасьевича. А так как люди экспансивные и с характером довольно властным, каков мой, предпочитают слушателей внимательных и почтительных слушателям зевающим и равнодушным, то, мало-помалу, я, действительно, оставил вас в покое и сдружился с этим проклятым Афанасьичем.
Он сам проговорился мне, что Арина Федотовна приказала ему «поводить» меня по правосленским окрестностям, чтобы, видите ли, «жир спустить», а то я де «застоялся» и «очень топочу передними ногами». Из этих милых конских выражений легко заключить о незавидной высоте, на какой стоял мой нравственный кредит: немного уважения питали ко мне в Правосле. Но, так как эти слова сделались известными мне только в канун всей драмы и моего отъезда, то, в течение слишком двух недель, я, самым добросовестным образом, играл роль коня, гоняемого на корде, ради укрощения страсти и выпотнения турков. Не лестно, но заслужил. Хотя, уезжая, об одном сожалею, что, на прощанье, не плюнул этой госпоже Арине, за все ее подлости, в рожу.
В тот же самый день, как осведомился я о милом распоряжении относительно корды, Иван Афанасьевич, пьяный, сделал мне признание в совершеннейшей ненависти, которою он, будто бы, пылает ко мне с первого дня, как был ко мне приставлен. Но это он врет, это ему теперь так кажется, когда он, действительно, меня ненавидит. Напротив, несомненно, был период, когда он меня обожал. Видите ли: он алкоголик томящийся; скучно ему в трезвом виде страшно, до мучительности; денег у него нет; общества нет; компанию разделить не с кем; даже природного шутовства некуда избыть, даже природного лакейства не к кому применить. Он один, давно уже и безнадежно один: у него нет ни компаньонов, ни милостивцев, к которым он привык, без которых он изнывает, ему жизнь не в жизнь. Я был с ним груб, капризен, но, вместе с тем, позволил ему стать в отношении меня почти на приятельскую ногу, — чего с ним тоже давным давно не случалось. В Правосле он одичал, как в богадельне, потерял способность видеть в себе человека сколько-нибудь равного другим людям, сколько-нибудь нужного хоть кому-нибудь. Виктория Павловна его королевски не замечает. Арина Федотовна им помыкает со всею ядовитостью, на какую способен ее милый характер. Поэтому он вцепился в меня с ладностью, на которую мои правосленские опекунши вовсе не рассчитывали, думая дать мне в его лице только безгласного, послушного и опытного чичероне. Он в амикошонстве моем забытую молодость вспомнил, ожил, голову поднял. У Чехова есть рассказ о захолустном портном, — как он пришел в слезный восторг, когда должник, армейский капитан, вместо платежа, дал ему затрещину: это напоминало ему нравы столичных заказчиков, на которых он когда-то работал и о которых потом вожделенно мечтал весь свой век, загубленный в медвежьем углу. Думаю, что чувства ко мне Ивана Афанасьевича несколько напоминали чувства этого портного к дерущемуся капитану.
Мне тоже было тоскливо и скучно адски. Нервы взвинчены, самолюбие оскорблено. Виктория Павловна беспощадна. В общем, сплин, хоть застрелиться из грошевого пистолета. В таком настроении всякому шуту рад, всякому развлечению обрадуешься. Дух смутен, — до кистей ли и красок? К чёрту всю эту мазню! Афанасьич! Подумай-ка лучше: нет ли по близости какого-нибудь капернаумчика, где возможно очутиться вне действительности, отдохнуть от своего нытья и провести час в радости? Он изумительнейше осведомленный знаток по местному Бахусу и Венере. На двадцать пять верст вокруг Правослы нет такой четвертной бутыли вина, с которою он не был бы знаком интимно, нет деревенской Фрины, с которою он не был бы нежнейший друг. Я скажу вам с полною откровенностью: изыскивая часов радости, я лично подразумевал всегда Бахуса, а не Венеру, — недаром же, помните, Виктория Павловна так часто поддразнивала меня страстишкою к коньяку. И, в самом деле, это мое несчастие. Я не пьяница, и наследственность у меня благополучная: значит, пьяницею не буду; но выпить я никогда не прочь и, что дурно, — когда пью, быстро и сильно пьянею и сам того никогда не замечаю, — особенно, если у меня скверно на душе и уж очень дребезжат нервы. Поэтому, пьяный, я очень нехорош и опасен. При том, есть сказка о пустыннике: проиграв бесу на пари обязательство совершить один из смертных грехов, он выбрал пьянство, как самый легкий, но, напившись, уже без всякого обязательства, естественным течением настроений, втянулся во все остальные. Нечто в этом роде произошло и со мною.
После двух или трех довольно безобразных оргий, имевших очень мало сходства с Нероновыми, я вдруг страшно озлился на Афанасьича, как он смел втянуть меня во всякую грязь, я сделался с ним особенно груб и дерзок. Знаете, Фауст всегда не прочь сорвать недовольство собою на своем Мефистофеле, — хотя… Афанасьич — и Мефистофель! А, между тем, я не заметил, как в оргиях этих я пропил и истратил все уважение, какое он до сих пор питал ко мне. Теперь он видел во мне своего брата, потаенного гуляку, которому совсем не приходится пред ним надмеваться и воздыматься, хвалиться превосходством, особенностью и возвышенностью натуры: он знал меня в родном и близком ему образе свинском, и, быть может, что касается последнего, я его иной раз даже опережал. Говорю вам: очень нехорош я пьяный. Не невероятно, что он сообразил и то, что, после этих сомнительных похождений, я очутился немножко в руках у него, потому что, расскажи он секрет наших гулянок Арине, а та — Виктории Павловне, я, конечно, изувечил бы Афанасьича, но и сам бы бежал из Правослы без оглядки. Он прекрасно это знал. Вообще, он далеко не так глуп, как кажется или представляется: он, например, очень тонко различал, что все наши безобразия в Пурникове не мешают мне оставаться влюбленным в Викторию Павловну до безумия, и хитро подсмеивался над моим раздвоением между, так сказать, Гретхен, — хотя Виктория Павловна далеко не Гретхен, да вряд ли Афанасьич и слыхивал когда-нибудь о Фаусте и Гретхен, — над раздвоением между Гретхен и Вальпургиевой ночью. Сам он, по-моему, весь, с головы до ног, — призрак Вальпургиевой ночи, ее порождение, ее одну любит, ценит, считает настоящею жизнью, чает в идеале. Фантом! Не демонический, не из бесов, конечно, а — знаете, из той «сволочи», что мчится вокруг Блоксберга в полуночном вихре: «вила везет, метла везет, кто не взлетел, тот пропадет».
Итак, Афанасьич меня запрезирал; а, так как я того не замечал и продолжал держаться с ним тона интимно-повелительного, то он стал потихоньку обижаться и возненавидел. Впоследствии, все в том же нашем объяснении, он, с полною откровенностью, признался мне, что втайне огрызался на каждую мою дерзость очень злобно и люто, но вслух не смел, потому что — «я уже старичок-с, а вы вона какая орясина-с». Выходит, что я разыгрывал перед ним высшую натуру, а он из всей высшей натуры признавал превосходными только мои кулаки и только кулаков моих боялся.
Неудачи мои у Виктории Павловны, несомненно, тешили его до глубины души, хотя он всегда изъявлял мне самое горячее сочувствие. Что он навел меня на мысль писать Феню в Нахижном, — это одна из его глумливых выходок. Воображаю, с каким злорадным чувством следил он, когда я, только-что выплакавшись пред ним после какой-нибудь обиды от Виктории Павловны, садился писать эту девочку: — Рисуй, мол, высшая натура, рисуй мою дочку… А тебе-то — шиш!!!.. К слову сказать, я начал писать этот этюд потому, что Афанасьич сказал мне, будто это будет приятный подарок Виктории Павловне, так как из всех девочек околотка Феня Мирошниковых самая большая ее любимица. Оно и понятно: девчонка симпатична и очень хороша собою… Молва о наших сеансах дошла до Арины Федотовны; та своим колдовским нюхом сейчас же заподозрила в моих студиях недоброе, и Иван Афанасьевич даже имел по этому поводу объяснение с самою Викторией Павловной, но убедил ее, что тут нет никаких злых целей, и дело идет только о портрете хорошенькой малютки. И это правда. Я решительно ничего не подозревал до самого последнего дня. Что касается преднамеренности в его поведении, то против них, правосленских, он, действительно, не имел и не мог иметь никаких злых целей, потому что Викторию Павловну он боготворит, почитает только что не сверхъестественным существом каким-то, а Арины Федотовны боится суеверным страхом, тоже близким к обожанию. Он нанес им вред бессознательно, в дикой запальчивости, сам не помня, что говорил. Против меня он имел не злые цели, но злые желания, злорадные мысли — наслаждение тайных издевательств, невинных в наружном действии и язвительно обидных в скрытом заднем смысле, ему одному понятном. Хотелось потешиться, позабавиться, поиграть мною, без ведома моего, — вырядить меня в тайные свои шуты, как я рядил его в своего шута явного. В проступок против Виктории Павловны он ввалился нечаянно, как в яму, которую рыл мне, но, оступившись, сам рухнул в нее со мною вместе.
Я не заметил его ненависти ко мне, но не мог не видеть, что он не тот, как был вначале, потому что он — нет-нет, да и огрызнется на меня. После каждого такого случая, я становился с ним вдвое грубее и насмешливее, как с провинившимся Лепорелло, а он, точно спохватившись и раскаиваясь, делался особенно угодливым и низкопоклонным. Я давно уже подметил, что между Фенею и Афанасьичем, при всей ее детской красоте и при всем его старческом безобразии, есть родственное сходство. Зная, что Феня — подкидыш, я подтрунивал над Афанасьичем на ее счет в том милом тоне, какой вы знаете, — то-есть попрекал его разными Дашеньками, Ольгами, Таисиями… Чей, мол, тайный плод любви несчастной? Признавайся, Севильский Обольститель! В первый раз он рассердился, но затем в издевательствах моих о Фене стал находить даже как бы особое удовольствие. Теперь, когда все разъяснилось, можете представить себе, каким, в своем неведении, я выходил пред ним ослом, какие спектакли ему давал, как щекотал его самолюбие.
Вы помните вечер в саду, когда Виктория явилась пред нами так неожиданно, вела себя так странно, двусмысленно, вызывающе… О, чёрт! ее проклятый Лель до сих пор звучит у меня в ушах!.. расстроила она меня, — кровью бы рад плакать. Вот тут и влезло мне уже окончательно, настойчивым, острым колом, в голову, что морочит она: есть у нее, есть любовник, ради которого она пренебрегает мною, которого от нас ловко прячет, к которому она бежала в темную рощу, босая, по росе, на свиданье, и, — спугнутая нами тогда, — быть может, теперь, как она выразилась, «наверстывает пропущенное». Целую ночь я проходил по саду… зачем? Спросите меня. Не знаю. Просто ли размыкивал тоску бессонницы, словить ли и уличить кого думал… должно быть, всего было понемножку. Тогда, в эту бурную, досадную, злобную ночь, и я сам еще задавал себе все вопросы о нравственном праве на Викторию, что вы мне потом задали так резко. И понимал, что нет у меня нравственного права, и неоткуда ему быть. Но в то же время чувствовал всем существом своим, что плевать я хотел на всякое нравственное право: люблю, должен быть любимым, не дам любить ее никому, кроме себя.
К утру развинтился нервами, как старое фортепиано. Пошли, все-таки, на сеанс в Нахижное… Никуда не гожусь, руки дрожат, в виски стучит, кисть еле плетется по полотну… Афанасьич видит, что я уже очень не в своей тарелке, рекомендует:
— А не поправиться ли нам, Алексей Алексеевич? Не совершить ли легкий опрокидонт?
И отправились мы с ним в недалекое село Пурниково, и засели в овине у некоторой гостеприимной солдатки Ольги и выпили не один опрокидонт, а опрокидонтов несть числа. Явились деревенские девицы, принялись играть песни, и было по этому случаю пито еще и еще, и еще. И так почти до самого вечера, когда я очухался, идучи с Афанасьичем через лес, при чем он ковылял впереди и почему-то горестно охал, а я шагал сзади в самом развеселом настроении, швырял ему в спину еловые шишки и доказывал, что нет глупее и сквернее его человека на свете, и что даже его косая Дашенька ему изменяет, потому что питать к нему какие-либо нежные чувства ни одна женщина не сумеет найти в себе добровольного расположения. Когда хмель попадает на расстроенные нервы, находит иногда на человека такое настроение, что прицепишься к кому-нибудь веселым злорадством, как репейник, да так уже и не выпускаешь его, покуда не выйдет история, — дуэль, плюходействие, протокол… словом, что-нибудь такое, от чего на другой день только за голову схватишься, лицо в подушку спрячешь, лежишь и стонешь — Ай, какой я был дурак, ай, стыдно на свет смотреть!.. Горы, падите на меня! Камни, закройте меня, чтобы люди не видали срама моего!.. А тогда-то, в пьяное накануне, всенепременно кажешься себе и героем блистательным, и умницей сверкающим, — просто, целый мир под нози свои покорил и заткнул остроумием за пояс всех Гейне и Салтыковых.
Дошли мы таким манером до Синдеевского ручья. Я знаю, что Афанасьич боится воды на смерть. Стой же, думаю, я с тобою сыграю штуку. Нарочно перешел на другой берег по жердям вперед Афанасьича я, когда он поплелся следом за мною, я выждал, чтобы он дошел до середины кладки, и спихнул его с жердей. Он так и шлепнулся, бултыхнул в воду, как крыловский чурбан на трясинное царство. Конечно, в Синдеевском ручье, который куры переходят в брод, нельзя не только утонуть, но и хорошо вымокнуть. Но мне, пьяному дикарю, и в мысли не пришло, что я шучу над пьяным же трусом, что лужа ему воображается глубиною в волжский омут, что, вдобавок обиды, я, значит, испортил его единственное носильное платьишко, и теперь ему не в чем показаться в люди… Выполз он на берег на четвереньках, мокрый, облиплый песком и тиною, дрожит весь. Так он показался мне тут противен, жалок, смешон… Главное, смешон. Хохочу во все горло, как лесной филин, за бока хватаюсь.
— Этакая ты ворона! Этакая мокрая, глупая ворона!
Он шагает, ворчит что-то себе под нос. Я смеюсь, измываюсь:
— Ах, ворона! ах, мокрая, старая ворона!
Раз двадцать я его изворонил… И вдруг он — скок ко мне: лица на нем нет, белый, губы трясутся, руки-ноги ходят ходуном, глаза выострились, словно у крысы в западне, — чёрт чёртом. Трепещет весь, прыгает вокруг меня, как вздорная собаченка на чужого прохожего, визжит:
— Да-с! Я ворона-с! Я мокрая, глупая, вшивая ворона-с. Таково мое звание-с. На большее претензий не имею-с. А вы-с? Вы кто таковы? Позвольте униженно спросить. Не оставьте великодушным ответом!
Я опешил. Говорю ему:
— Что ты? С ума сошел? взбесился? очумел?
Прыгает и визжит:
— Нет-с, позвольте-с! Поломались, и будет! До-вольно-с! Больше не желаю! Не позволю-сь! Не по-терплю-с! Вы какая будете птица? — благоволите ответить мне: мокрая ворона вас спрашивает-с. Орел, небось? Орел-с? Я так полагаю, что вы о своей особе никак не ниже орла мыслите.
Думаю:
— Что же это? Бунтует, каналья? Нагличает в глаза? Надо осадить.
Говорю:
— Рядом с тобою всякий орлом покажется.
А он уже и подхватил налету:
— Да-с? Вот и отлично-с! Вот и прекрасно-с! Так и запишем-с: я ворона, а вы орел-с. Ворона и орел-с. Басня в лицах сочинителя Крылова.
— Это, — обрываю его, — ты, пьяный шут, басня в лицах, а меня касаться не смей.
Но он меня не слушает и визжит, визжит, визжит:
— Орел! Царь птиц, величественный в полете! Кто вдруг, кто, как и он, кто быстро, как птиц царь, порх ввысь на Геликон? Только вот что доложу вам, господин орел Геликонский! Великолепны вы и важны весьма, хвост пистолетом, гребень трубою, а все-таки орлица-то ваша и смотреть на вас не хочет. С тем возьмите, да еще и выкусите.
— Что такое? Какая там орлица?
— Да-с, плевать она хотела на вас, орлица прекрасная. А я, хоть ворона, мокрая ворона, однако, орлица ваша ко мне, вороне, вот в этот самый перелесок на рандеву летывала-с. Да-с. В полной любви со мною находилась орлица ваша-с. А вам, господину орлу Геликонскому, — милости просим мимо воротей щи хлебать.
— Что ты говоришь, глупый человек? Какая орлица? Какие рандеву? Ничего не понимаю.
Хотя это я уже врал, Александр Валентинович, потому что, при первом же подлом намеке его, сердце у меня так и захолодело. А он подступил ко мне нос к носу и шипит в самое лицо:
— А вот та именно-с, которая вас за этот самый ваш прекрасный носик водит и знать вас не желает, орла высокопарного. Фенички моей, которую вы рисуете, родная маменька-с. Витенька-с, Виктория Павловна Бурмыслова, любовница моя-с.
И отпрыгнул: боялся, что я бить его брошусь. Но у меня зеленые круги пошли перед глазами. Чувствую: ноги пустили корни в землю, руки налились свинцом.
— Врешь… врешь… врешь…
И тогда он выложил мне всю историю. Торопится, захлебывается, боится передышку сделать, остановиться хоть на секунду. В настоящей истерике! Видно, что намолчался он с секретом этим и тяготился им страшно, что прямо счастлив облегчиться от него, свалить с души давний груз, — да еще при таких насмешливых, ликующих условиях, так победоносно надо мною.
— Доказательство вам? Подробности-с? Извольте, господин орел, извольте!
И, что ни новый эпизод, так меня целою скалою и прихлопнет. Я не стану передавать вам всего, что он говорил. Важно то, что он не оставил мне даже тени сомнения к его словам. Важна суть. Важно, что, девять лет назад, Виктория Павловна, действительно, была его любовницею, и не было тут с его стороны никакого насилия, обмана, шантажа, дурмана или хлороформа, и выбрала она его из числа своих ухаживателей по собственной доброй воле, по своей развратной прихоти. Все это, — как они сошлись, как жили, как разошлись, — было передано мне в эпизодах, с издевательством, с торжествующим хихиканьем:
— Да-с! Вы у Витеньки ручку поцеловать не смеете, а у меня от нее дочь. Хи-хи-хи! Выходит, что из нас двоих ворона-то будет кто-нибудь другой, а не я-с… Хи-хи-хи!
Он меня ошеломил, пришиб, уничтожил. Я стоял пред ним в каком-то столбняке. Все слушаю, всему верю, знаю, что это для меня самое ужасное, но… не имею в душе злобы ни на него, ни на нее, только тоска душит, такая жестокая тоска, словно у меня умер кто-то самый близкий, и я его, собственными руками, зарываю в могилу. А он, как выболтался весь, как истерику свою отбыл, как злость и хмель из него испарились, тоже тут только спохватился, какой беды он натворил, да — как ахнет, как застонет, как замечется. Долго ли мы с ним потом говорили, о чем говорили, как говорили, — право, даже трудно сообразить. Теперь мне мерещится в воспоминаниях, что я. как будто, несколько времени лежал под деревом и спал: до того, стало быть, обессилел и сдал нервами. А, может быть, того и не было, только теперь так сдается, по воображению. Помню опушку в красном зареве заката, Осну совершенно червонною полосою и Правослу вдали, с румяными, блестящими окнами, точно глазами, налитыми кровью. Я стою, прислонясь спиною к березе, и голова у меня лопнуть хочет от мигрени и от вихря мыслей. А Иван Афанасьич хнычет, на колени становится, в ноги кланяется, лезет целовать руки:
— Алексей Алексеевич! Батюшка! Кормилец! Ради Господа Милосердного, простите меня, собаку бешеную. Позабудьте, все, что я вам брехал. Врал все. Ну, вот, право же, ей-Богу же, не сойти бы мне с этого места, — врал. Со зла, чтобы вас подразнить. Пьяный, и со зла. Все сам выдумал, из своей дурацкой фантазии, а, в действительности, никогда не было ничего похожего… Брехал-с.
— Ну, — сказал я ему, наконец, — это, Иван Афанасьевич, ты поздно затеял. Слово твое сказано веско, я ему поверил теперь, разуверить меня нельзя. За секрет свой не бойся: что ты мне передал, во мне умрет. Можешь мне верить: хвастаться твоим соперничеством и твоею победою надо мною мне не лестно. Теперь я хочу только знать правду: совсем это у вас кончено и забыто так, что и помина нет, или все еще откликается иногда? Отвечай по всей истине, как на духу, потому что это мне очень важно, и честью тебя уверяю: если ты мне солжешь, я тебе разломаю голову.
И начали мы говорить уже без всяких масок. Божится:.
— Что же мне лгать? Было все это дело девять лет назад. Жила со мною Виктория Павловна около двух месяцев. Потом, через Арину Федотовну, приказала, чтобы я не смел попадаться ей на глаза. Несколько лет она жила в Петербурге и по другим городам. Потом поселилась в Правосле, потому что дела ее пришли в упадок…
— Вот-с, перед тем, как переехать в Правослу, они, точно, вызывали меня к себе, в губернию-с, однако, не для чего-нибудь дурного-с, а, как человека знающего и им преданного, — продать их городской дом-с. При этом именно случае, они сообщили мне насчет Фенички-с, и где она находится. А до тех пор я даже и понятия не имел, что они тяжелы были-с. Вот и все-с. Тому уже пять лет-с. Ежели с того времени между мною и Викторией Павловной были не то, что какие-нибудь отношения, а сказано есть больше сотни слов, — разрази меня в том Царица Небесная. Не охотница она, чтобы я ей очи мозолил. Прячусь я от нее… неравно, встренёшься не в добрый час, когда они бывают смущены сердцем и мыслями, неравно прогневишь видом, всем напоминанием своим. Велит выгнать, — Арина и рада будет: сейчас вышвырнет за ворота, как бродячего пса. А куда я пойду? Тут мне угол, кров, хлеб дают. А где мне искать нового угла? Старые мои милостивцы попримерли, либо живут в далеком отъезде, новых наживать старенек я оказываюсь, плох, глуп, скучен… да и трудно уже мне-с: характер не тот-с. Вот, хоть и вас взять, Алексей Алексеевич: всего-то две недельки с малым походил я за вами, а уж не под силу… вон какой вышел промеж нас неприятный скандал.
Клянется, крестится, — понимаю духом, что не лжет. Требую:
— Еще говори: кто сейчас ее любовник?
Вытаращил глаза: