— А почему тогда каменные строят?
— Дешевле… Из-за долговечности и многоэтажности. Можно применять механизмы, а это значит, быстро строить… А если целые квартиры или хотя бы панели со стройкомбината получаем, и того быстрее… В том-то и дело, что строим мы очень много. Миллионы семей каждый год получают новое жилье. Из бревен столько не настроишь, да и лес теперь на вес золота. Но нет ничего лучше для человека, красивее и здоровее деревянного рубленого дома… Вот посмотри…
Папа открыл книгу на той странице, где был сфотографирован дом, весь как будто в деревянных кружевах.
— Видишь, какое кружево? — сказал папа, и я обрадовался, что подумал точно, как он.
— У каждого дома свое человеческое лицо. Да и названия сходные… Окна — глаза. Над глазами — резные украшения — «очелья», тоже от слова «чело», значит, лоб. По сторонам «сережки». Настоящие вышитые полотенца… А эти деревянные крюки, что поддерживают желоба, — «курицы». Их обязательно делали похожими на головы птиц.
— Пап, — спросил я, — а почему здесь тонкий конь, и глаза у него горят, а здесь — здоровенный, грудастый?..
— Конь — это, брат, хранитель дома, — с особым значением сказал папа. — На гребень крыши надевалось целое бревно с корнем. Называлось оно «шелом», значит, «шлем»… Из корня этого бревна и вырезался конь по вкусу хозяина — кому нравился такой вот тонкий, а кому — грудастый… Видишь, какой на этом доме красавец? Прямо как птица! Так и кажется, что улетит… А вот посмотри эти точеные столбики — балясинки, балкончики, крылечки, — все они создают такой уют душе, что в другом, например, каменном доме, такого уюта никогда быть не может. Через их красоту душа человека с душой дома сливается, и человеку в таком доме жить легко и радостно. А как в народе о дереве говорят!.. «Белая березонька — молодушка», «Дубок — в землю глубок», «Найдешь келью и под елью».
— Верно, пап. Помнишь ходили за грибами, а нас дождь захватил. Мы тогда под ёлкой спрятались и нисколько не промокли.
— Ну вот видишь, и у тебя есть опыт… А сосна, — продолжал он, — у старых мастеров называлась не иначе, как «матушка-кормилица» — дома-то все из сосны да из лиственницы строили… И все без единого гвоздя! Да какие терема! Всему миру на заглядение!.. «Как и тот ли терем изукрашенный красоты несказанный, а внутри его, терема изукрашенного, ходит ясно-солнышко красное…» — вот какие песни о тех домах народ складывал!.. А сколько прекрасных вещей делали из дерева, особенно из бересты, тех, что сейчас штампуют из пластмассы.
— Пап, расскажи про эти скворечники, — попросил я.
— Это что, мужик и баба «Понюхам?» Забавная пара… А создал их знаменитый в свое время резчик по дереву Савинов… Те люди, что в древности жили, не глупее нас с тобой и многих других были. Технические возможности у них были ограниченные, как теперь говорят, зато выдумки и таланта с избытком! Золотые руки!.. Саму душу дерева понимали!..
— Пап, а ты маме про эти дома, как мне, рассказывал?
— Ей все это неинтересно, — сразу потускнев, невнятно сказал папа.
— Что ты, пап! Ты даже не знаешь, как интересно!
— В самом деле? — покосившись на меня, недоверчиво спросил он.
— Замечательно интересно!
Бедный папа даже вздохнул и от волнения некоторое время не мог говорить.
— Ты что, пап?
— Так… Не часто слышу такое… Спасибо тебе…
— За что, пап? Это тебе спасибо!.. Ты ведь так интересно рассказываешь!..
— Кому интересно, а кому и вовсе неинтересно. Был бы я закройщик ателье или ездил бы за рубеж, привозил красивые тряпки, тут бы мама от меня и на шаг не отходила бы.
— Человек, пап, должен уметь красиво одеваться, — назидательно сказал я. — А в магазинах ничего не купишь. В комиссионки и то хорошие вещи теперь не несут. Только по знакомству, на руках и можно кое-что достать… Сейчас, чтобы одеться женщине, — с полным знанием дела поведал я, — надо ехать в Тбилиси или во Владивосток…
— Во что одеться? — с неожиданной злостью спросил папа. — В шутовский замшевый костюм а-ля «Тирольский стрелок», с бахромой и кистями? Да убивать надо таких красавиц районного масштаба, готовых за тряпки душу черту продать! И все только для того, чтобы переплюнуть фасоном соперницу, кстати, такую же дуру, если не еще хуже!
— Ты про кого, пап?
— Извини, роль репетировал. Играю роль судьи, как в самодеятельности… Только дома все почему-то подсудимый, — неожиданно добавил он.
— А у тебя здорово получается, — похвалил я.
— Получится тут, — не очень весело сказал папа. — А если разобраться, — с той же запальчивостью продолжал он, — налицо сплошные парадоксы: наши модницы гоняются на Западе за синтетическим «красивым» тряпьем, а весь Запад гоняется за нашим хлопком и льном! Там-то люди тоже кое-что соображают?
— На Западе два батника стоят столько же, сколько килограмм колбасы, — заметил я, точно зная от мамы, что это именно так. — Там очень красивые вещи можно за копейку купить…
Мне показалось, что мой умный папа, который все знает, не очень ясно представляет, что «батник» — вовсе не «ватник», то есть его телогрейка, а такая особенно красивая кофточка.
— Никакие батники-ватники в отношениях людей не помогут, сынок, — так же сердито продолжал папа, — если вместо души — пучок ветоши или, что еще хуже, захватанный руками пятак! Если хочешь знать, тряпичная красота женщин вместе с их косметикой — всего лишь средство дезинформации мужчин. Веселенькая наживка, под которой обыкновенный железный крючок, да еще и с зазубриной!
— А зачем тогда мужчины наживляются?
— А черт их знает, зачем?..
— Значит, наживка действует! — сделал я вывод, уложив папу на обе лопатки. Но чтоб закрепить победу, неосторожно ляпнул:
— Не будешь же всю жизнь в телогрейке ходить!..
Конечно, я тут же пожалел, что с языка сорвалась именно та фраза, которую очень часто повторяла мама. С этих слов и начинались у них самые громкие ссоры.
Когда папа в телогрейке, мама не берет его под руку и даже старается немного отстать, как будто они не очень знакомы. Ей хочется, чтобы папа, как чекист, распоряжался на стройке в кожаной куртке. То, что мама вроде бы стеснялась с ним идти, всегда очень обижало папу, но телогрейку сбою на стройку он надевает обязательно. Потому что, как он сам говорил, привык к ней с детства и «знает ей цену». А я такое ляпнул…
Папа даже побледнел, услышав знакомые слева. Глаза его потемнели, брови грозно сдвинулись к переносице. Неожиданно он рассмеялся и даже головой покрутил. Сняв очки и положив их на стол, он повернулся ко мне, поправил распахнувшееся на моей груди одеяло, положил свои тяжелые руки мне на плечи и спокойно сказал:
— Телогрейке, сынок, мы должны ставить памятники в каждом городе, как трижды, четырежды Герою Советского Союза… В телогрейке твой дедушка — Яков Петрович Ручейников строил Магнитку, в ватном солдатском бушлате прошагал он с автоматом в руках от Сталинграда до Берлина… В телогрейке и я, когда был таким, как ты, точил к холодном цехе снаряды для наших пушек… Не в замше, а телогрейках наши парни и девушки строят БАМ… Хотел бы и я, чтобы и в твоем рабочем шкафу на почетном месте висела телогрейка, кстати, очень удобная одежда для работы… И не огорчусь, если у тебя никогда не будет замши, потому что там, где появляется жирок, не остается места мускулам…
— Я хотел сказать, — постарался я загладить неловкость, — что носить телогрейку сейчас немодно…
— Ну, а что такое мода? — очень спокойно спросил меня папа.
— Ну, это, когда всем нравится, — не задумываясь, тут же ответил я.
— А почему, когда ты был маленьким, все носили узкие брюки, а сейчас, как в тридцатые годы, опять носят широкие?
Насчет тридцатых годов я ответить не мог — не видел. И что такое мода — тоже толком не знал, хотя сердцем чувствовал, что мода — это когда или слишком узко, или слишком широко, чтоб не как у людей: обратите, мол, на меня внимание… А чтоб в норме, как «идет» каждому в отдельности, такого мода не терпит. Мода обязательно добивается, чтобы все было на человеке, как сказал папа, «черт-те что»!
— Ну, а тогда ты скажи, что такое мода? — решил подловить я папу.
— Самое убогое проявление стадного чувства, — с глубокой печалью в голосе ответил он. — Если какой-нибудь Дом моделей объявит, что модно продевать палочку в ноздрю или носить на груди раковину, будь уверен, уже назавтра какая-нибудь модница, вместо палочки, впихнет в ноздрю кухонную скалку, а на грудь нацепит раковину килограммов на пятьдесят!.. Модно!.. Дескать, люди добрые, посмотрите на меня: всех превзошла!..
Я молчал, чтобы только не обидеть папу, хотя мысленно далеко не во всем с ним соглашался. Например, про телогрейку мама говорила, что ее носят только «примитивные люди», которые не понимают «красоту жизни». Но слушать папу было интересно: никогда еще он со мной так серьезно не говорил… И все же согласиться с ним я не мог.
— А мама объясняла, что, если говорят «модно», это значит «красиво».
— Да? — переспросил папа. — А почему у вас сначала «мини» считалось «красиво», а потом «макси»? И почему не считать красивым то, что подходит не всему стаду, а каждому или каждой в отдельности?
На этот вопрос я ответить никак не мог, тем более что, слушая папу, все больше начинал думать совсем почти как он.
— Насчет модников, — сказал папа, — еще Петр Первый указы издавал, это и тебе знать не худо… «Нами замечено, — писал Петр, — что на Невском прошпекте и в ассамблеях недоросли именитых отцов в нарушение этикету и регламенту штиля, в шпанских панталонах с мишурою щеголяют предерзко… Господину полицмейстеру Санкт-Петербурга указую впредь оных щеголей с рвением великим вылавливать, сводить в Литейную часть и бить кнутом, пока от тех шпанских панталонов зело похабный вид не окажется! На звание и именитость не взирать!»
— Здорово тебе насолили недоросли, — сказал я, потрогав арифмометр, — что ты даже указ Петра на память выучил.
— А его не мешает каждому отцу и каждой матери выучить, и не только ради своих недорослей, но и для самих себя.
— Ну знаешь, папа, сейчас тебе не царские времена, чтобы кнутами драться.
— Времена не царские, а кое-кого не мешало бы и кнутом отстегать на славу, приговаривая: «Секи пижона пониже спины: носи, пижон, людские штаны…» Чтоб понимали, что эти тряпочки-висюлечки далеко не главное в жизни.
— А что же главное?
— Дело свое любить! Чтоб в душе порядок был, вера в себя!
— А у тебя и порядок, и вера?..
— По крайней мере, в себя. Когда-нибудь поймешь, что это значит.
— А я и сейчас понимаю, — сказал я и во второй уже раз потрогал арифмометр.
— Ну а если понимаешь, давай-ка, брат, ложись спать, а то и так вся ночь кувырком.
— Так у тебя же завтра суббота.
— Хоть и суббота, спать-то все равно надо?.. Что это ты все арифмометр трогаешь?
— Так… научиться охота, — сказал я. — Как, например, помножить три сорок на…
— Почему именно три сорок и на сколько помножить? — с некоторым удивлением спросил папа.
— Нет, это я так. Надо ведь знать, на сколько помножить, а я не знаю…
— Ну вот и поговорили, — папа был немного раздосадован. — Давай-ка, отправляйся побыстрее в постель.
Я полез рукой за майку, чтобы вытащить Ваську и посадить его в ящик из-под посылки, а он, наверное, уснул в тепле, а потом спросонья не понял и больно тяпнул меня за палец.
— Ай!..
— Что такое?..
— Васька кусается…
— Давай-ка его сюда!..
Папа отправился на кухню и принес точно такую жестяную коробку, только с надписью «рис».
— Вот тут он у нас не очень покусается. А ты бегом в постель.
— Спокойной ночи, па, — сказал я. — Ты тоже ложись, не уставай со своей диссертацией…
Очень я сейчас любил своего папу. Никогда раньше он со мной так серьезно не говорил. Вот тебе и «кружевные терема»…
Растянувшись на скрипучей раскладушке и до самого подбородка натянув одеяло, я еще некоторое время наблюдал за ним, хотя мне ужасно хотелось спать…
Последнее, что я видел, это как папа, сидя в своем кресле, но не лицом к письменному столу, на котором лежала его диссертация, а лицом ко мне, держал две железные коробки. На лице у него было полное отчаяние. А в коробках тоже в полном отчаянии скреблись и пытались выбраться наружу мои милые Павлик и Васька. Видно, мой бедный папа уже не первый час так их нянчил, а говорил, что будет диссертацию писать!..
Я хотел было подняться и выручить его, забрать к себе под одеяло хотя бы Павлика, потому что Васька уже под майкой погрелся, но я так устал и так хотел спать, что не мог двинуть ни рукой, ни ногой. И еще потому не встал, что, как всегда, надеялся на папу: ни маму, ни меня он никогда не подводил…
«Горим!»
Мне снился страшный сон. Как будто прямо на меня неслись деревянные кони с медными глазами. Гулко барабанили копыта по деревянной мостовой. В колеснице стояла и правила конями, как Аполлон на Большом театре, тетя Клопа с развевающимися, словно огненный хвост, волосами.
К чему бы ни прикасались ее волосы — к скворечникам ли в виде мужика и бабы, к резкому терему, к собору Кижского монастыря — все вспыхивало жарким огнем. Дым клубился вслед за тетей Клопой, запах паленой тряпки забивал дыхание.
— Петр Яковлевич, Славик! Откройте! — кричала тетя Клопа.
Дробно стучали деревянные кони деревянными копытами по деревянной мостовой… Но нет, это уже не кони, а древние мастера-умельцы и вместе с ними мама и бабушка сидят на крыше терема и бухают топорами в чешуйчатые купола.
Вокруг терема, как ведьма в ступе, носится в огненной колеснице тетя Клопа. А терем, будто живой, задыхаясь в огне, хлопает ставнями окон, с пушечными ударами открывает и закрывает толстую дубовую дверь.
Теперь уже сам терем кричит голосом тети Клопы: «Петр Яковлевич! Славик! Откройте!»
Наконец я проснулся, едва не задохнувшись в облаке вонючего дыма. В дверь барабанили чьи-то кулаки. Я бросился было в коридор, но вспомнил, что надо спасать папу. Он собирался лечь спать здесь же, в своем кабинете на диване. Я запнулся за что-то и, вытянувшись во весь рост на полу, больно ударился коленкой о железную коробку.
Коробка отлетела вперед, лицо мое оказалось рядом с нею, и я прочитал: «рис». Из коробки метнулось что-то темное. «Васька»! И еще подумал: «Планка! Планка под мойкой в кухне!..» — Но я тут же успокоился: когда мы с папой ставили на место «Белый домик», то плотно подогнали и надежно прибили планку под мойкой. Если бы это было сделано лет тринадцать назад, не было бы всех неприятностей и несчастий, которые уже случились, и тех, что ожидали нас в недалеком будущем.
— Папа! Папа! — закричал я. — Васька убежал! Васька из коробки убежал!
В дыму я нащупал папино одеяло. К осени он укрывался стеганым, ватным, потому что спал с открытым балконом.
Одеяло неожиданно легко подалось в моих руках, и я увидел, что именно из одеяла еще гуще повалил дым и даже посыпались искры.
Папа наконец проснулся, вскочил с дивана в одних трусах, обжигаясь и уворачиваясь от искр, летящих из горящего одеяла.
— Дверь! — крикнул он. — Открой дверь!
Я бросился было к двери и нечаянно поддал ногой невидимую в дыму вторую коробку с хомячком. Мне не надо было думать, кто там, и без того я знал, что в коробке с надписью «гречневая» сидел Павлик. Коробка с грохотом покатилась, я даже заметил, в какую сторону, но, выскочив в коридор и распахнув входную дверь, совершенно ясно увидел, как из-под моих ног метнулся серый комочек.
Я наверняка успел бы его схватить, если бы… Если бы не тетя Клопа. Едва не сбив меня с ног, она, как настоящий пожарный, ворвалась к нам в квартиру с огнетушителем в руках, в блестящей алюминиевой кастрюле на голове.
Этот огнетушитель со дня заселения дома лет десять уже висел у нас на лестничной площадке.
Только сейчас я понял, что не деревянные кони копытами, а тетя Клопа кулаками барабанила в нашу дверь. Кастрюлю же она надела наверняка для того, чтобы не вспыхнули в пожаре ее и без того огненные волосы.
— Где горит? — вытаращив глаза, крикнула бесстрашная тетя Клопа.
— Там! — вытянув руку в сторону кабинета, сказал я.
Тетя Клопа, как настоящий герой, сверкая кастрюлей, влетела в папин кабинет и со всего размаха хватила огнетушителем об пол. В огнетушителе что-то дзинькнуло, мы с папой замерли. Я едва различал его в дыму.
Огнетушитель в руках у тети Клопы хотел было что-то сказать и даже зашипел, как гадюка, но тут же, то ли от старости, то ли от нерадивости, побулькал немного в свое оправдание и стыдливо умолк.