— Кадыл-то... в селе?
— У батюшки горе — матушка пропала. Она допрежь того, как ваших побили, с дома вышла и потерялась. Батюшка доси горюет. — Прорвался очередной приступ слез.
— Остынь, Зинаида!
— Во, заладил... Что отстывать-то? Уж и рада я да смутно перед людьми... Ишь, скажут, сам-то вернулся, а мужиков погноил. Завел, скажут, на погибель. Людям-то языки не привяжешь... Смотри, ишо ваши власти прицепятся... Ведь почитай с той ночи болтают, мол, предал какой-тось ирод мужиков.
Такого оборота воротившийся не ожидал.
— Отскочь, Зинаида! Нет за мной пакости. Одна вина — в чем-то дал оплошку. Будет время... Все разъяснится.
Павел Пантелеевич присел и супруга ахнула: через всю лохматую башку мужа прочерчивался бугристый, словно из-под топора, сизый шрам. Рубец шел по обе стороны черепного свода, самую малость не захватывая шеи. Даже крепко повоевавшие старики вряд ли бы припомнили, чтобы человек, пусть медвежьего склада, сумел отбояриться от смерти при этакой ране. Рассказать кому, так посчитают за брехню. Но собственным глазам верить приходилось.
— Павлуш, как же ты...?
— И не спрашивай. У меня тогда память из головы выбило. Начисто. Одно запомнилось: реку льдом перешли, а дальше... ни синь пороха. Учителя, кажись, в дозоре оставили... На худой случай, если следом кто нагонит. Мужики голодные, в село рвались, один охотой не остался бы. Принудил я учителя, он спорить был слабее других...
Нет, не хитрил мужик перед супругой. Запомнилась ему картина — он в горах у Кибатовой бабки. Выходила она, значит, Манохина. Много дней он ощущал во рту вяжуще-горький вкус травяных настоев, которыми потчевала Хатый.
Неродным ей языком старуха едва владела. Но из ее бормотания Манохин понял, что знахарка подобрала его близ аила. Леший донес мужика до тех мест? Туда же конному сутки бежать. Чудно! Но, выходит, добрался, кровью изойти уберегся, хотя себя и не сознавал.
Едва в разум вошел, пристрастился беседовать со старухиными земляками. Старики-алтайцы навещали каждый день. Говорили о разном. Лишь позднее заметил, что в присутствии старухи инородцы прятали мысли, уклонялись от прямых ответов, теряя под взглядом Хатый немногие русские слова.
А вскоре до Манохина дошло — не одинцом он попал в горы. Еще совсем свежей была захоронка, где бабка прикопала его попутчика, обложив холмик большими камнями. Откуда силы у нее взялись? Высохшая от времени, скрюченная — почти карлица, дунь, за версту унесет, бабка наворочала такого дикарника, что Павлу Пантелеевичу пришлось бы неделю таскать.
Старики толковали про его спутника нехотя, с отвращением. Сплевывали. Не усматривали в приключившемся добра. По их словам, тот, кто привез Манохина, был черт-чертом: черный — головешкой из костра, ростом — до конского седла не доставал, волоса — белые, а вместо глаз — темные дыры. Даже конь пугался черта, кричал по-человечьи. Потом поводья порвал и убежал к перевалу.
Старики пропажу коня приняли с облегчением. Чужого им не надо. А уж такого жеребца, на котором черт катался, и подавно.
Кое-что аильчане утаили от хворого. Ну зачем русскому знать, что старуха каждое утро ходит к свежей могиле? Сядет возле, у самой глаза сухие-сухие, будто кожа змеи. Сидит, плачет без слез, ругает умершего, да зовет... Кибатом! Видно погас ум старой алтайки. Разве будет живой спорить с усопшим? Можно ли внука перепутать с чертом? Э-э-э! Годы дают человеку ум, слишком большие годы его отнимают...
На следующий день после возвращения Павла Пантелеевича вызвали в Совет.
Рябой боец загораживал вход, сидя на нижней ступеньке крыльца. Приоткрыв от старательности рот, он выбирал крупинки махры среди мелкого сора, накопившегося в карманах коротко обрезанной шинели. Битая винтовка белела свежеструганным прикладом. Занятый делом вояка слегка отстранился корпусом, пропуская посетителя. «Аника-воин», — ругался Манохин, зацепившись носком сапога об шинельную полу. «Иди знай», — окрысился рябой. «Иди, колчак, щас тебе пропишут». Павел Пантелеевич задохнулся от возмущения, но смолчал.
В помещении пахло самосадом. Вырезанные из газет и наклеенные на картонки лики Троцкого и Маркса казенно взирали с бугристой стены. Картонки висели криво, отчего казалось, будто вожди подглядывают за присутствующими через узкую щель, морщась от боли, причиняемой пробившими картонки гвоздями. Троцкий морщился сильнее: шляпка гвоздя приходилась ему в центр лба.
Одного из находящихся в комнате Манохин знал. Очкастого следователя из Бийска видел впервые.
Очкастый сидел вольготно, закинув ногу на ногу, посверкивая сквозь слоистый табачный дым хромовыми голенищами.
«Видать занозистый фендрик», — мелькнуло в голове у вошедшего. Но очкастый до поры до времени не вмешивался. Следствие вел, вернее тащил сарлычьей ношей, Корчуганов. Который то и дело ищуще поворачивался к представителю из города. Допрос заколодило тотчас.
— Здорово, воскресший!
Пантелеич угрюмо кивнул.
— Обскажи-ка нам чего-такого. К примеру, почему, приехавши, глаз, не кажешь?
— Пришел же.
Полное, с тяжелым подбородком лицо Корчуганова зло покраснело. Он стукнул ладонью по столу. Потревоженный рой мух снялся с засаленного сукна, покружил над головами людей и примостился на бороде Маркса.
— Ты, твоего бога... шутки брось! Отряд положил... Сам невесть где скрывался... Теперь заявился на готовенькое, и прикидывается телком. Обсказывай все как есть!
У Манохина в горле еж забегал. Набычился. Приподнялся со скамьи. Жуткий шрам налился лиловым. Очкастый вперился в шрам выпученными глазами.
— А ты не попрекай! На жилу не дави. Ты у себя дома... Сопляков своих пугай. — Допрашиваемый загреб руками воздух.
— На го-о-ото-ю-овенькое! Тебя возле нас не было, когда Рожнов, наперебой с милицией, из нас пыль выколачивал, да голодом травил.
В комнате зависла тишина.
Первым шевельнулся следователь. Голос его звучал доброжелательно, однако был шершавым, похожим на скрежет напильника.
— Вы поймите, Манохин, никто вас не чернит. Просто надо разобраться, и, если отряд кто-то выдал, нужно сволочь определить, а затем покарать по всей строгости советского закона. Последние слова звучали строго. Подошедший к окну часовой, едва не касавшийся носом стекла, отпрянул, вернулся на цыпочках, к крыльцу.
Павел Пантелеевич утомился от трудного разговора; осип:
— Что помнил, доложил. А сказки сочинять, извиняйте, не мастак.
— Ну, на нет и суда нет. — В отличие от Корчуганова очкастый казался довольным. — Предлагаю в другой раз нашу беседу продолжить в иной обстановке.
Он явно набивался в гости. Манохин откинул намек и вышел, не попрощавшись.
...День-другой трясли священника. Служитель культа стоял твердо, не выказывал робости, был скорбен по пропавшей супруге. Открещивался от обвинений, упирая на святое писание....
В иные моменты отец Петр сильно крепчал голосом, гневался на суесловие питателей, набирал пену на синюшных от хвори губах. Мудрый батюшка уповал на прихожан, толпящихся за окном.
Утверждал батюшка, что не видел никого в ту немилосердную ночь: ни Манохина, ни алтайца. А иногородца Кибата ожидал. Дабы выполнить отчаянную просьбу партизан. С тем к алтайцу матушку отправил, и по сей день горюет по пропавшей супруге да по загубленным людям. А всему сказанному им тот же мирянин Манохин свидетель.
Свирепел на собственное бессилие перед священником Корчуганов. Матерился сквозь зубы, неуклюже марая бумагу. Лапал ручищей без нужды маузер. Следом за Богдановым треть села перетаскал на допросы, начиная с мельника Луки и кончая лавочником.
За время следствия не раз и не два Корчуганов негодовал очкастому начальнику на злоехидное мужицкое словоблудие. Зато позже отвел душу на убогом псаломщике.
Последний убоялся сердитого сельсоветчика, прятал на допросе глаза и жалко юлил. Накрошил намеками семь верст до небес и все лесом. Пока не заблеял, вконец, такое, что очкастый следователь челюсть уронил и принялся протирать очки, запотевшие от смеха.
Словом... И метались будто за прапорщиковым родичем черные следы, но ухватить — пальцы свихнешь. Опять же обиженные за батюшку мужики стали бурчать в бороды — долго ли тут до смуты.
Загадкой осталось для властей и исчезновение Посельского. Если рожновцы успели пробиться в Манчжурию, то следы прапорщика улетучились много раньше, задолго до первого тепла, когда красных и в помине не было.
Милиция перевернула село, отыскивая своего начальника, но остались ни с чем. Искал прапорщика и Корчуганов, но тот словно в Катунь унырнул...
Во все последующие годы стала примечаться за Павлом Пантелеевичем Манохиным одна странность: часто среди ночи пугал супружницу жалобным криком. Закричит, вскочит разом мокрый от холодного пота, как мышь. Запалит лампу и смотрит на огонь, а у самого лоб морщинами трескается да застарелый шрам набухает чернильной синевой.
Ладно дети остепенились, разлетелись кто куда. Раньше и они пугались родителевых стонов. Правильно говорят, знахарское лечение не без сглаза.
Зинаида уже не лезла к мужу с расспросами. Зная неизменный ответ: «Отпрыгни, Зинаида! Спи!» Рявкнет, будто самому невдомек — какой уж тут сон?
Любопытствующих Павел Пантелеевич не терпел. Тотчас зверел, коли кто подлезал назойливой мухой. Обругает, повернется к досадившему спиной и уйдет. Стыдно делалось за него перед людьми. Ну чтобы спасительницу свою не навестить? Хоть раз за многие годы? Так нет. Он учителева двора чурался, воротил в сторону сивую бороду. А ведь Пархомцевы приходились знахарке сродни. Старый учитель — отрядник Манохина прибрался быстро. Учительствовать стал его сын, женатый на внучке Хатый. Потому странной казалось Манохинская неприязнь к учителеву семейству.
К кому только Зинаида не бегала по причине мужниной дикости...
Однажды попользовать старика упросила она заезжего доктора. Больной встретил лекаря таким образом, что опешивший врач чуть калитку с собой не унес, спасаясь от бешеного пациента. Покидая двор доктор скверно ругательствовал. Грозил желтым домом. И долго не мог отдышаться.
Делал к больному заходы и местный коновал. Позже, успокоившись чекушкой рыковки, он пучил трахомные глаза и заверял, проще-де выхолостить в непутанном состоянии племенного быка, чем лечить сумасшедшего ветерана.
Ладно коновал — брехун известный. Хотя его опасались и не попрекали во вранье. Разобраться, так каждый знал за собой какой-нибудь грех перед властями, пускай незначительный. От такого знания смелости не прибывало. А ветеринар знал грамоту, и вполне мог приписать к действительной провинности изрядную долю напраслины. Доносов, начирканных его рукой, видать не видали. Но очередного его обидчика рано или поздно ждала неприятность. Примеры тому имелись. Потому, если коновалу и досаждали, то втихую. Даже прозвище его упоминали вполголоса. Шепнут: «Вон идет московский жулик», больше ни гу-гу.
Очкастого следователя видели на селе еще пару раз. Приезжая, он непременно заходил к Манохину. Толковали следователь с Павлом Пантелеевичем без свидетелей. А о чем? Этого не знала и Зинаида. В конце концов приезжий начальник отступился, перед упрямством старика и больше не показывался.
А вот священника Богданова со временем замели. Заявили, мол, в притворе церкви обнаружился склад оружия. В церковное оружие прихожане не верили и втайне сочувствовали батюшке. Через несколько дней Кадыла отправили в Бийск. И ни слуху, ни духу...
«То, что судьба тебе решила дать.
Нельзя не увеличить, ни отнять».
Безымянный труп «московский жулик» обнаружил в логу... Некогда на этом месте образовалась узкая промоина с глинистым дном. Прошла сильная гроза, перемежающаяся градом, потом другая и промоина переросла в овраг.
Стенки поднимались тем выше, чем глубже проседал грязно-желтый поток дождевых и талых вод. Вскоре со дна оврага забили ключи.
Стылая, отфильтрованная песчаной толщей влага, очистила, облагородила ложе, промыла его до щебня, иссякая лишь изредка в редкое по сухости лето.
Постепенно, шаг за шагом, стены и дно бывшей промоины освоила травянистая зелень, березовая и осиновая молодь.
...Местами трава достигала человеческой груди. Заросли закрывали от взора ручей, огненно обжигали крапивой, которая перемежалась стеблями дикой малины. Через какой-то десяток шагов крутые стенки сменились отлогим склоном, затененным березняком. Здесь раздолье грибному охотнику. Иной год склон усеивает семейками волнушек, сыроежек и подгруздков...
Труп был старый, скорее не труп — скелет, едва прикрытый клочьями полушубка, бридж и кителя. Белье сгнило полностью и не мешало костям проглядывать сквозь дыры...
Пустая случайность вывела коновала к непогребенному праху. Потянувшись за переспелой ягодой на другом берегу ручья, где обычно не ходили, избегая крапивы, он и наткнулся на скелет.
В хорошем хозяйстве ничего не пропадет зря.
Органы заинтересовались костями, найденными ветеринаром. Дело получалось серьезным, так как среди остатков нашли серебряные часы. На задней крышке часов имелась надпись: «...от боевых соратников по Киевскому ЧК». Фамилия владельца отсутствовала, спиленная чем-то острым. Поддающиеся прочтению слова пострадали меньше.
Останки привели к аресту доброй дюжины сельчан. До этого бог миловал. Про то, что где-то кучами выявляли «врагов народа» доносилось глухо и представлялось событием далеким — почти на другом конце, света, а, следовательно, не имеющим отношения к здешним местам. За все годы, помимо Кадыла, забрали только придурковатого деда Холодова. Так того взяли за дело. Не единожды дед дивился: «С чего жизнь такая пошла? Глянешь в газету, а там — одни вредители! Ведь что получается? Сегодня, значит, шабер тебе кумом приходится, а назавтра он, паразит, во враги прописывается? У того же Николашки супротивников было помене, нежели у Советской власти. Так оно выходит?»
Сбрехнул дед по дряхлости разума при коновале. Не остерегся. Известно: окромольничал народ до поры, навык обрел в ругательстве, подзапутался меж царем, да временными, да адмиралом, да красными, да зелеными — страх утерял.
Ростиславова отца забрали в субботу днем. А спустя неделю пришли за матерью.
Отец вернулся домой через месяц. Ему в общем-то повезло. Дед Холодов, к примеру, не объявился вовсе. Возвратился отец больным. Похудевший, с лица желтый, он пил соду ложками, охая от рези в желудке. На улицу выходил мало, больше лежал и со дня на день ждал жену. Следователя, закрывшего на него дело, вспоминал без ласковости, хотя служивый на Пархомцева не напирал, но преимущественно иронизировал: «Человек — в твоем положении — звучит подло».
Мать приехала уже весной, когда стаял снег.
Многие ночи потом Ростислав, просыпался от горячечного шепота родителей. |
...Перламутровые блики лунного света ползали по стене противоположной кровати. Эти блики пятнали жестяную морду кошки на ходиках; кошачьи глаза посверкивали белками, и чудилось — это не кошка, а следователь, о котором шептались родители и, который ехидно посматривал на Ростислава через светящиеся стекла очков. Делалось знобко. Хотелось с головой спрятаться под одеяло от пронизывающих Жестяных глаз...
До отбоя в камере прибавилось обитателей.
Поступившие — трое вялых мужчин и интересная, с, подергивающимся узким лицом, женщина — разместились у дверей. От скученности стало тоскливей.
Вновь прибывшая тратила одну папиросу за другой, жестко царапая ногтем гладкий картон «Казбека».
Соседка Пархомцевой, грузная, отечная швея, покосилась на курящую и забарабанила по крашеному железу двери. В открытом глазке мелькнула фуражка дежурного.
Тебе чего?
— Выйти бы... по нужде.
Дежурный помешкал:
— Погодь, конвойного позову.
Швея растерялась, села голосом:
— Зачем... конвойный-то?
— А не положено без охраны.
И окошечко захлопнулось.
Новенькая криво усмехнулась в сторону стучавшей:
— То-то. Опасных преступников подселили к вам, затем и конвой... Опасные — это я. В вагоне один симпатичный уголовничек отметил — указники мы! Вот он — уголовничек этот — для власти не опасный. Он, сердешный всего-навсего двоих «замочил». Чохом. Эдакий шалунишка! А вот от нас органам одно беспокойство. Взять меня... Я, к примеру, побывала под немцем.
Женщина улыбнулась левой половинкой рта:
— Имела я удовольствие познако-о-о-миться с германцем. Непривычное «германец» привлекло общее внимание.
— Пока мой кадровый супруг осваивал на фронте «кутузовский маневр», я с детьми, — задохнулась, — я «прислуживала», — передразнила она невидимого собеседника, — германцу за кусок хлеба.
— Трое их у меня — дочек! Ну... Месяц назад выхлопотал нас муж к себе. На предмет воссоединения семьи. Соединили, ничего не скажешь...
Она поперхнулась табачным, дымом:
— Деток... деточек — ему, а меня — сюда!