— Я, право, очень благодарен.
— Когда вы едете?
— Сегодня… или завтра..
К концу разговора подоспел и наш общий знакомый. Когда путешественник ушел:
— Скажите, пожалуйста, зачем он приезжал? — спросил я его, оставшись с ним наедине.
— За деньгами.
— Да ведь вы могли ему отдать.
— Это правда, но ему хотелось с вами познакомиться, он спрашивал меня, приятно ли вам будет — что же мне было сказать?
— Без сомнения, очень. Но только я не знаю, хорошо ли он выбрал время.
— А разве он вам помешал?
— Нет — а как бы полиция ему не помешала выехать…
По счастью, этого не случилось. В то время как он уезжал, его товарищ усомнился в яде, который они доставили, подумал, подумал и дал остаток его собаке. Прошел день — собака жива, прошел другой — жива, Тогда — испуганный — он бросился в Ньюгет, добился свиданья с Бартелеми — через решетку — и, улучив минуту, шепнул ему:
— У тебя?
— Да, да!
— Вот видишь, у меня большое сомнение. Ты лучше не принимай, я пробовал над собакой, — никакого действия не было!
Бартелеми опустил голову — и потом, поднявши ее и с глазами, полными слез, сказал:
— Что же вы это надо мной делаете!
— Мы достанем другого.
— Не надобно, — ответил Бартелеми, — пусть совершится судьба.
И с той минуты стал готовиться к смерти, не думал об яде и писал
Девятнадцатого января в субботу мы узнали о посещении священником Палмерстона и ею отказе.
Тяжелое воскресенье следовало за этим днем., Мрачно разошлась небольшая кучка гостей. Я остался один. Лег спать, уснул и тотчас проснулся. Итак, через семь-шесть-пять часов — его, исполненного силы, молодости, страстей, совершенно здорового, выведут на площадь и убьют, безжалостно убьют, без удовольствия и озлобления, а еще с каким-то фарисейским состраданием!.. На церковной башне начало бить семь часов.
В одиннадцать утра взошел Доманже.
— Кончено? — спросил я.
— Кончено.
— Вы были?
— Был.
Остальное досказал «Times».[110]
Когда все было готово, рассказывает «Times», он попросил письмо той девушки, к которой писал, и, помнится, локон ее волос или какой-то сувенир; он сжал его в руке, когда палач подошел к нему… Их, сжатыми в его окоченелых пальцах, нашли помощники палача, пришедшие снять его тело с виселицы. «Человеческая справедливость, — как говорит «Теймс», — была удовлетворена!» Я думаю, — да это и дьявольской не показалось бы мало!
Тут бы и остановиться. Но пусть же в моем рассказе, как было в самой жизни, равно останутся следы богатырской поступи и возле ступня… ослиных и свиных копыт.
Когда Бартелеми был схвачен, у него не было достаточно денег, чтоб платить солиситору, да ему и не хотелось нанимать его. Явился какой-то неизвестный адвокат Геринг, предложивший ему защищать его, явным образом, чтоб сделать себя известным. Защищал он слабо — но и не надобно забывать, задача была необыкновенно трудна: Бартелеми молчал и не хотел, чтоб Геринг говорил о главном деле. — Как бы то ни было, Геринг возился, терял время, хлопотал. Когда казнь была назначена, Геринг пришел в тюрьму проститься. Бартелеми был тронут — благодарил его и, между прочим, сказал ему:
— У меня ничего нет, я не могу вознаградить ваш труд… ничем, кроме моей благодарности… Хотел бы я вам по крайней мере оставить что-нибудь на память, да ничего у меня нет, что б я мог вам предложить. Разве мой пальто?
— Я вам буду очень, очень благодарен, я хотел его у вас просить.
— С величайшим удовольствием, — сказал Бартелеми, — но он плох…
— О, я его не буду носить… признаюсь вам откровенно, я уж запродал его, и очень хорошо.
— Как запродали? — спросил удивленный Бартелеми.
— Да, madame Тюссо, для ее… особой галереи{111}. Бартелеми содрогнулся.
Когда его вели на казнь, он вдруг вспомнил и сказал шерифу:
— Ах, я совсем было забыл попросить, чтоб мой пальто никак не отдавали Герингу!
Глава V
«Not guilty»[111]
«…Вчера арестовали на собственной квартире доктора Симона Бернара{112} по делу Орсини…»
Надобно несколько лет прожить в Англии, чтоб понять, как подобная новость удивляет… как ей не сразу веришь… как
На Англию находят, и довольно часто, периодические страхи, и в это время оторопелости не попадайся ей ничего на дороге. Страх вообще безжалостен, беспощаден; но имеет ту выгоду за собой, что он скоро проходит. Страх не злопамятен, он старается, чтоб его поскорее забыли.
Не надобно думать, чтоб трусливое чувство осторожности и тревожного самосохранения лежало в самом английском характере. Это следствие отучнения от богатства и воспитания всех помыслов и страстей на стяжание. Робость в английской крови внесена капиталистами и мещанством, они передают болезненную тревожность свою официальному миру, который в представительной стране постоянно подделывается под нравы — голос и деньги имущих. Составляя господствующую среду, они при всякой неожиданной случайности теряют голову и, не имея нужды стесняться, являются во всей беспомощной, неуклюжей трусости своей, не прикрытой пестрым и линялым фуляром французской риторики.
Надобно уметь переждать, как только капитал придет в себя, успокоится за проценты, все опять пойдет своим чередом.
Взятием Бернара думали отделаться от гнева кесарева за то, что Орсини на английской почве обдумывал свои гранаты{113}. Слабодушные уступки обыкновенно раздражают, и вместо «спасиба» — грозные ноты сделались еще грознее, военные статьи в французских газетах запахли еще сильнее порохом. Капитал побледнел, в глазах его помутилось, он уж видел, чуял винтовые пароходы, красные штаны, красные ядра, красное зарево, банк, превращенный в Мабиль{114} с исторической надписью: «Ici lʼon danse!»[112] Что же делать? — Не только выдать и уничтожить доктора Симона Бернара, но, пожалуй, срыть гору Сен-Бернар и ее уничтожить, лишь бы проклятый призрак красных штанов и черных бородок исчез, лишь бы сменить гнев союзника на милость.
Лучший метеорологический снаряд в Англии — Палмерстон, показывающий очень верно состояние температуры средних слоев, перевел «очень страшно» на Conspiracy Bill.[113] По этому закону, если бы он прошел, с некоторой старательностью и усердием к службе каждое посольство могло бы усадить в тюрьму, а в иных случаях и на корабль, любого из врагов своих правительств.
Но, по счастью, температура острова не во всех слоях одинакая, и мы сейчас увидим премудрость английского распределения богатств, освобождающую значительную часть англичан от заботы о капитале. Будь в Англии все до единого капиталисты. Conspiracy Bill был бы принят, а Симон Бериар был бы повешен… или отправлен в Кайенну.
При слухе о Conspiracy Bill и о почти несомненной возможности, что он пройдет, старое англо-саксонское чувство независимости встрепенулось; ему стало жаль своего древнего
Предлагая Conspiracy Bill, Палмерстон считал, и очень верно, на упадок британского духа; он думал об одной среде, очень мощной, но забыл о другой, очень многочисленной.
За несколько дней до вотирования билля Лондон покрылся афишами: комитет, составившийся для противудействия новому закону, приглашал на митинг в следующее воскресение в Hyde Park{115}, там комитет хотел предложить адрес королеве. В этим адресе требовалось объявление Палмерстона и его товарищей изменниками отечества, их подсудимость и просьба в том случае, если закон пройдет, чтоб королева, в силу ей предоставленного права, отвергла его. Количество народа, которое ожидали в парке, было так велико, что комитет объявил о невозможности говорить речи; параграфы адреса комитет распорядился предлагать на суждение телеграфическими знаками.
Разнесся слух, что к субботе собираются работники, молодые люди со всех концов Англии, что железные дороги привезут десятки тысяч людей, сильно раздраженных. Можно было надеяться на митинг в двести тысяч человек. Что могла сделать полиция с ними? Употребить войско против митинга законного и безоружного, собирающегося для адреса королеве, было невозможно, да и на это необходим был Mutiny Bill{116}, следовало предупредить митинг. И вот в пятницу Милнер-Гибсон явился с своею речью против Палмерстонова закона. Палмерстон был до того уверен в своем торжестве, что, улыбаясь, ждал счета голосов. Под влиянием будущего митинга — часть Палмерстоновых клиентов вотировала против него, и когда большинство, больше тридцати голосов, было со стороны Милнер-Гибсона, он думал, что считавший обмолвился, переспросил, потребовал речи, ничего не сказал, а растерянный произнес несколько бессвязных слов, сопровождая их натянутой улыбкой, и потом опустился на стул, оглушаемый враждебным рукоплесканием.
Митинг сделался невозможен; не было больше причины ехать из Манчестера, Бристоля, Ньюкестля-на-Тейне… Conspiracy Bill пал, и с ним Палмерстон с своими товарищами.
Классически-велеречивое и чопорно-консервативное министерство Дерби, с своими еврейскими мелодиями Дизраели и дипломатическими тонкостями времен Кастелри, сменило их{117}.
В воскресенье, часу в третьем, я пошел с визитом я именно к г-же Милнер-Гибсон; мне хотелось ее поздравить: она жила возле Гайд-парка. Афиши были сняты, и носильщики ходили с печатными объявлениями на груди и спине, что по случаю падения закона и министров митинга не будет. Тем не меньше, пригласивши тысяч двести гостей, нельзя было ожидать, чтоб парк остался пуст. Везде стояли густые группы народа, — ораторы, взгромоздившись на стулья, на столы, говорили речи, и толпы были возбуждены больше обыкновенного. Несколько полицейских ходили с девичьей скромностью, ватаги мальчишек распевали во
Вот как повторилось через пятьдесят лет в Гайд-парке знаменитое тургеневское «францюзя топим»{119}.
Этот пролог à la Prissnitz{120} к бернаровскому процессу показал, как далеко распространилось негодование. Народ английский был действительно рассержен — и спас свою родину от пятна, которым conglomerated mediocrity[117] Ст. Милля непременно опозорила бы ее.
Англия велика и сносна
То, что понял инстинктом народ английский, Дерби так же мало оценил, как и Палмерстон. Забота Дерби состояла в том, чтоб успокоить капитал и сделать всевозможные уступки для рассерженного союзника; ему он хотел доказать, что и без Conspiracy Bill он наделает чудеса. В излишнем рвении он сделал две ошибки.
Министерство Палмерстона требовало подсудимости Бернара, обвиняя его в misdemeanour, то есть в дурном поведении, в бездельничестве, словом в преступлении, которое не влекло за собою
Палмерстон в самых острых припадках страха, после аттентата[118] Орсини, поймал безвреднейшую книжонку какого-то Адамса, рассуждавшего о том, когда tyrannicide[119] позволено и когда нет, и отдал под суд ее издателя Трулова.
Вся независимая пресса с негодованием взглянула на эту континентальную замашку. Преследование брошюры было совершенно бессмысленно, в Англии тиранов нет, во Франции никто не узнал бы о брошюре, писанной на английском языке, да и такие ли вещи печатаются в Англии ежедневно.
Дерби с своими привычками тори и скачек захотел нагнать, а если можно, обскакать Палмерстона. Феликс Пиа написал от имени революционной коммуны какой-то манифест, оправдывавший Орсини; никто не хотел издавать его; польский изгнанник Тхоржевский поставил имя своей книжной лавки на послании Пиа. Дерби велел схватить экземпляр и отдать под суд Тхоржевского.
Вся англо-саксонская кровь, в которой железо не было заменено золотом, от этого нового оскорбления бросилась в голову, все органы — Шотландии, Ирландии и, разумеется, Англии (кроме двух-трех журналов
При этом благоприятном настроении в пользу правительственных преследований начался в Old Bailey процесс Бернара, это «юридическое Ватерлоо» Англии, как мы сказали тогда в «Колоколе»{121}.
Процесс Бернара я проследил от доски до доски, я был все заседания в Old Bailey (раз только часа два опоздал) и не раскаиваюсь в этом. Первый процесс Бартелеми и процесс Бернара доказали мне очевидно, насколько Англия совершеннолетнее Франции в юридическом отношении.
Чтоб обвинить Бернара, французское правительство и английское министерство взяло колоссальные меры, процесс этот стоил обоим правительствам до тридцати тысяч фунтов стерлингов, то есть до семисот пятидесяти тысяч франков. Ватага французских агентов жила в Лондоне, ездила в Париж и возвращалась для того, чтоб сказать одно слово, для того, чтоб быть в готовности
На этой ненависти к политическим шпионам и к бесцеремонному вторжению их в Лондон основал Эдвин Джеме свою защиту. Что он делал с английскими агентами, трудно себе вообразить. Я не знаю, какие средства нашел Scotland Yard или французское правительство, чтоб вознаградить за пытку, которую заставлял их выносить Э. Джемс.
Некто Рожерс свидетельствует, что Бернар в клубе на Лестер-сквере говорил то-то и то-то о предстоящей гибели Наполеона.
— Вы были там? — спрашивает Э. Джеме.:
— Был.
— Вы — стало — занимаетесь политикой?
— Нет.
— Зачем же вы ходите по политическим клубам?
—
— Не понимаю, какая же это служба?
— Я служу у сэра Ричарда Мена.[120]
— А… Что же, вам дается инструкция?
— Да.
— Какая?
— Ведено слушать, что говорится, и сообщать об этом по начальству.
— И вы получаете за это жалованье?
— Получаю.
— В таком случае
Королевский атторней Фицрой Келли встает и, обращаясь к лорду Кембелю, одному из четырех судей, призванных судить Бернара, просит его защитить
— Шпион Рожерс, вы, может, тоже и от французского правительства получали жалованье?
Пытаемый Рожерс бесится и отвечает, что он никогда не служил никакому деспотизму.
Эдвин Джеме обращается к публике и середь гомерического смеха говорит:
— Наш spy Rogers за представительное правительство.
Допрашивая агента, взявшего бумаги Бернара, он спросил его: с кем он приходил? (горничная показала, что он был не один).
— С моим дядей.
— А чем ваш дядюшка занимается?
— Он кондуктором омнибуса.
— Зачем же он приходил с вами?
— Он меня просил взять его с собой, так как он никогда не видал, как арестуют или забирают бумаги.
— Экой любопытный у вас дядюшка. Да, кстати, вы у доктора Бернара нашли письмо от Орсини, письмо это было на итальянском языке, а доставили вы его в переводе; не дядюшка ли ваш переводил?
— Нет, письмо это переводил Убичини.[122]
— Англичанин?
— Англичанин.
— Никогда не случалось мне слышать такой английской фамилии. Что же, господин Убичини занимается литературой?