— Рано меня, доктор, выписывать, да и ни к чему…
— Да помолчите вы… — одергивает его сестра. — Людей пожалейте. Тихий час, а вы шумите…
Он не слушает ее. Мне кажется, что он не чувствует и уколов, его тело не вздрагивает, когда я прокалываю кожу и вхожу в вену.
Почти все алкоголики, когда прилично выпьют, становятся крайне дурашливыми. Вот и Переверткин сейчас такой же.
— Все это ваше лечение чепуха… Главное мое желание. В том, что алкоголик, грешен сам. Руки мои золотые никаким трудам не брезгуют. Поставьте на стол пять бутылок водки, она мне нипочем. Но стоит мне только намочить губы, как я сразу же кончаю донышком… А после донышка так завожусь, что могу выпить любую жидкость, пахнущую спиртом. Куда меня только не посылали лечить, и почти все в один голос заявляют, что я неизлечим… У меня мозговые извилины специально на алкоголь настроены. Так сказать, аллергия к трезвости. Если водку выпускают, значит, кто-то должен ее пить. А на работе меня держат за то, что я грузчик безотказный. Могу грузить и разгружать вагоны в любое время суток, и в дождь, и в грязь. Даже когда я в запоях, ко мне начальник станции приходит, и просит, и умоляет, чтобы я поскорее на работу вышел… Народ сейчас чистенький, погрузочно-разгрузочные работы ненавидит, считает, что в этом труде много пережитков прошлого, а если точнее выразиться, содержит в себе элемент рабства…
— Ну ты и загнул… — фыркнула на него медсестра. — Пропащий человек, а рассуждаешь… — И бегло сказала мне: — Надо жену позвать, пусть за ним сама ухаживает, а то от его говорильни с ума сойдешь.
На что Переверткин ляпнул:
— Жена есть бревно, которое всегда надо вовремя распиливать, иначе сгниет оно…
Медсестра мрачно посмотрела на него, но ничего не сказала. Ей неприятно было подсоединять капельницу человеку, который был во хмелю и который, вместо того чтобы молчать, нарушал больничные законы и выступал, стараясь создать о себе представление как бог весть о ком.
— Доктор, как думаете, можно его вылечить?.. — тихо спросила сестра.
Я устало присел у окна. Снял с головы шапочку, расстегнул на груди халат. Она в скорби дожидалась от меня вопроса. Видно, ей тоже жаль его. Когда Переверткин трезв — душа человек. Всем помогает в больнице, ходит в палаты к тяжелобольным, читает им книги. И почти все свободное время пропадает на пищеблоке, там погрузочно-разгрузочных работ уйма, а это ему нравится.
Медсестра дожидается ответа, а я и не знаю, что и сказать. Больной хотя и пьян, но приутих и насторожился.
— Все зависит от его желания, он ведь сам так сказал… — тихо отвечаю я, а про себя думаю: «Видно, не зря люди говорят, что в водке утонуло больше людей, чем в море…»
Больной начинает хохотать и дурачиться. Медсестра, с трудом сдерживая себя, выходит из палаты.
Петя Уколов, молодой врач, работал после института второй год, но авторитетом уже пользовался, особенно среди старушек. А они в плане лечения народ битый, их так просто не проведешь. Если помогли им твои таблетки, значит, хорош, а если мимо прошли — врагом становишься.
По идее, у Пети и фамилия была не в его пользу. Произнеси ее как следует вслух, да не просто так, со звуковым оттенком, и задрожит любой, ведь уколы принимать никому не хочется, а детям тем более. Петя и сам особо не любил свою фамилию, хотя по смыслу она была чисто медицинской, но с другой, с лечебной стороны дела, являлась отпугивающей, то есть не медицинской. Однако фамилия ломает любые преграды. На обходах Петя, внимательно выслушивая жалобы, подолгу сидел у постели больного.
И даже самого безнадежного убеждал, что он обязательно выздоровеет. Кроме этого лечения к успеху приводили и его теплые, обнадеживающие слова. У больного ухудшение, а Петя говорит: «У вас сегодня состояние лучше, чем вчера. И все ваши дела идут на поправку. Не волнуйтесь, вы выздоровеете, обязательно выздоровеете…»
И расстроившийся было больной оживал. А это ох порой какая важная штука в лечении. Больные любили и уважали Петю больше всех. Даже к профессору с таким уважением не относились, как к нему. И если он порой задерживался на операции, они скучали.
— И где же это наш доктор, Укольчик-колокольчик, делся?.. — спрашивали они друг друга. — Что случилось с ним? Он обещал к нам в палату зайти…
И как они радовались, если он приходил. Замечая его послеоперационную усталость, старались не жаловаться на свои болячки, а больше хвалили его лечение и почти все отмечали улучшение своего состояния.
А когда он вел приемы в поликлинике, многие выздоровевшие больные приходили к Пете не на прием, а просто так, посидеть у его кабинета. Любимый доктор принимает совсем других, новых больных, но им почему-то легко становится на душе, когда они просто сидят у его кабинета. Заведующая поликлиникой на одной из пятиминуток шутя всем так и сказала, что больные у врача Уколова кроме основного лечения заодно проходят и профилактическое, коридорное лечение.
Вот так вот на удивление всем и вразрез лечебному звучанию облагородил Петя свою фамилию.
После тяжелых вызовов я часто выхожу в больничный двор передохнуть. Напротив общежитие медиков. В нем живет в основном молодежь, за исключением, конечно, Матрены Ивановны. Ей шестьдесят пять, но она продолжает фельдшерить. Все ее знают в городе, все уважают, а отдельную квартирку почему-то не дают.
Вот и сегодня она подходит ко мне грустная. От тоскливых глаз глубокими бороздками разбегаются по щекам морщины. Она пытается улыбнуться, стараясь доказать тем самым, что ничего особого с ней не случилось. Но как ни пытается она это сделать, глаза все равно в печали.
— Перекурчик, значит, у вас… — улыбчиво произносит она и, поправив на голове платок, садится рядом.
— Ну, как насчет ордера?.. — спрашиваю я. Мне жаль старушку коллегу и обидно, что я, молодой специалист, ничем не могу ей помочь. Разве только что посочувствую.
Оперев на палочку руки, а на руки уложив свой подбородок, она, вздохнув, отвечает:
— Сегодня опять на жилищной комиссии была. Толстенький мальчик, типа вот тебя, начал кое-как читать мою справку о здоровье. Тогда я взяла и попросила его, чтобы он как следует прочитал ту графу, в которой отмечено, что я на передовой при выносе раненых была ранена в левую руку, у меня ведь след от пулевого ранения до сих пор остался. Он побурчал, побурчал, но прочел все, как я велела. А потом возраст мой зачитал, да с таким удареньицем, словно мне не квартира нужна, а гробовые доски. На награды не взглянул. Я ему тогда начала рассказывать про похоронку, которую на меня прислали из-под Сталинграда… А он нос воротит, вижу, неинтересно ему. Затем спрашиваю его: «Когда квартиру мне дадите?..» А он: «Ждите…» — «Сколько ждать? — возмутилась я. — Второй десяток жду, а вы все не даете…» А он мне: «Кто живет в общежитии, к остронуждающимся не относится…»
Так и ушла ни с чем. Обидно на душе стало, ох как обидно. Не пойду я больше на эту комиссию. Приходишь к ним словно просительница какая. Словно я никогда и не работала, и не воевала. Да я ему опосля стала доказывать, что у меня чистого рабочего стажа сорок три года. А он мне: можете и не работать, вас никто не заставляет, вы пенсионерка… Вот и поговори с ним, — вздохнув и бессмысленно смотря куда-то в землю, Матрена Ивановна нахмурила брови. — Без толку мне с этой комиссией говорить. Вроде сейчас я и по-человечески с ними веду себя, раньше ведь, бывало, бранилась. Не люди, а какие-то бездушные конторщики, им гвозди надо считать, а им народ доверили… Ну и паразиты, знала бы, что за таких придется воевать, не воевала бы… Может, я его отца спасла, из-под огня вынесла, а он со мной хамит. За что? Неужели я уже не человек… — И на какое-то время она замолкает.
— Действительно, почему так происходит? — удивляюсь я вслух. Мне непонятна бездушность и черствость работников, занимающих крупные посты. Врач всегда ко всем относится с душой. Точно так же поступать и они должны. Люди ведь к ним, как и к врачу, на прием идут.
Матрена Ивановна в изумлении смотрит на меня.
— Неужели не знаешь? — удивляется она.
— Не то что не знаю… — оправдываюсь я. — Я не пойму их…
— Изволь, скажу… — И, довольная тем, что я замолчал, она начинает объяснять: — Когда голодный сытому был товарищ?.. Никогда. Так и они. Вся причина отчужденности в зазнайстве. Раньше у нас в деревне особого богатства не было. Приедут к нам, допустим, гости, и все жители поселка к нам приходят просто так, выразить уважение, а это и нам приятно и гостям. То есть все мы жили одной семьей, потому что не богаты были… А сейчас люди заелись, вот поэтому и сторонятся друг друга, зависть их берет. Надо по-доброму жить, уважать друг друга. Жизнь коротка, поэтому надо поспешать делать добро, а не отказывать, тем более если заслуженно положена квартира… — Матрена Ивановна вздохнула, затем, сняв косынку, поправила гребешок на голове и добавила: — Нелегкая, видно, у меня судьба. И все, видно, из-за моей простоты. Как и все русские бабы, без хитринки жила, на зло злом не отвечала, всем прощала. В молодости все для дома старалась, работала в здравпункте на полторы ставки. А мой муж красавец в это время рыбу ловил да к соседке бегал. Вечером приду домой, а его нет. Как узнала об этом, молча оставила я ему нажитое богатство, взяла детей и ушла. Жила на квартирах, бедствовала, но не сдавалась. Муж опосля грозился, говорил, мол, все равно придешь обратно, в ногах будешь ползать, а я ноги о тебя, стерву, буду вытирать. Понес он кару за это. Избила его в старости новая жена с неродными детьми. Приполз он ко мне вот в эту самую общагу без угла и без рубля в кармане. За все это время, что гулял, из богатыря в хлюпика превратился, плечи коромыслом, мышцы тряпки. Но не выгнала я его, приютила, обмыла, переодела. Любила ли я его?.. Конечно, любила. Ведь мы с ним с фронта вместе пришли, мечтали дружно жить. Любовь, доктор, один раз бывает, а остальное привычка… — Расчувствовавшись, Матрена Ивановна торопливо вытирает с глаз слезинки. Выговориться, видно, ей хочется, и она вновь продолжает: — На свете два раза бывает правда, когда человек рождается и когда умирает, остальное время ложь. Я ему, толстенькому «попику», копию похоронки своей показала, а он оттолкнул ее, словно она чепуха какая-то… Сама же похоронка в рамке застекленной над кроватью висит. Когда трудно бывает, я взгляну на нее, и легче на душе становится. Ведь я, можно сказать, с того света пришла, а он меня еще этим укорит, вместо того чтобы поддержать, пенсионеркой обзывает. Я без сознания целые сутки присыпанная землей лежала, а когда пришла в себя, поползла к деревне… Ползу и не знаю, наши там или немцы. Подползла, слышу, не по-нашему говорят, значит, немцы. Подползла к другой деревне, слышу — два мужика по-русски друг дружку матюкают, я как заплачу, я как закричу… Они меня и подобрали. На минутку опоздай я — и навсегда бы пропала, отступали они…
А сколько я раненых из-под огня вынесла, скольким помощь оказала, мне сейчас даже трудно представить, откуда у меня тогда силы брались. До сих пор вся грудь и живот в шрамах, потому что ползать приходилось и по гвоздям, и по камням, и по горячим осколкам. Думала, что и не доживу до конца войны, убьют, ведь многие мои раненые снова в бой шли, а врагу разве это понравится… Немцы людей с красным крестом без всякой жалости убивали. Домой прихожу, а на меня похоронка. Родители вещи мои все пораспродали. А в память обо мне девчонку из детдома взяли… — Умолкнув, она дрожащими руками достала из кофточки платочек и, вытерев запотевший лоб, с каким-то уже новым для себя восторгом продолжила: — А после войны на параде я вдруг встречаю своего командира… Он как увидит меня да как заплачет: «Ты ли это или не ты?..» И на глазах всего люда как обнимет меня, товарищи его подбежали и в воздух стали меня подбрасывать да что есть мочи кричать: «Да здравствует спасительница! Слава ей! Слава ей!» А потом, когда они успокоились, мне командир рассказал, что после немецкого артобстрела они, не найдя меня, вместе с погибшими нашими бойцами положили мою медицинскую сумку, она вся осколками разорвана была и кровью залита… На Волге под Сталинградом есть братская могила, так там на дощечке и моя фамилия выбита.
На войне, доктор, все душа в душу жили. Каждый стремился отдать часть души ближнему, помочь, а сейчас… — И, запнувшись, закрыла глаза. Затем, достав из маленького карманчика таблетку валидола, сунула ее под язык. — Может, когда этот полненький умрет, другие будут получше… — И с тихой грустью улыбнулась. — Только жаль, меня уже не будет…
На прошлом дежурстве отвез больного в терапию с гипертоническим кризом. Давление у него за двести. Но не прошло и трех дней, как звонят на «Скорую», мол, срочно перевозите его в инфекционное отделение, у него грипп. В это время я оказался в диспетчерской. А раз это мой был больной, то я и поехал его перевозить. Приезжаю в приемное. Он сидит на кушетке, не в больничной одежонке, а уже в той, в которой я три дня назад привозил его. На нем старенький пиджак, под ним красный свитер. Глаза у больного длинные, узкие, спрятанные. То ли оттого, что он опух, то ли еще отчего-то, но он похож на корейца, хотя, безусловно, он русский. Я с сожалением смотрю на него. Он сморкается в платок и плачет Оказывается, покуда я ехал за ним, он поскандалил с врачами. Те говорят, что он грипп из дому в больницу принес. А мой больной доказывает, что он гриппом не болел, а грипп в больницу принесли посетители, да и могли сами врачи грипп занести. И вот из-за этого гриппа, неизвестно откуда и как взявшегося, он не сможет долечить гипертонию. ЧП и для больницы, ведь теперь из-за этого больного, у которого был констатирован грипп, первую и вторую терапию, а затем и всю больницу закрывают на карантин.
— Да поймите же вы, я не виноват… — доказывает больной. — Я был до этого здоров и никаким гриппом не болел, а вот у вас полежал и был готов…
Но врачи хором ему в ответ: «Да как вы смеете нас так осуждать. Наша больница на всю область известна как школа передового опыта. В коллективе все ударники, так что, уж извините, наша больница гриппом вас, да и всех остальных, ну никак не могла наградить. Слава богу, мы не отсталые и гриппы, как некоторые завалюхи, не раздаем…»
В споре больному не победить. Среди медперсонала, атакующего его, находится главврач, на вид культурный и очень чистенький. На его носу фирменные очки. А красный галстук, длинный и широкий, до самого пояса.
Делать нечего. Я забираю больного. В машине ему становится вновь плохо, как и три дня назад, давление переваливает за двести. Торопливо делаю инъекции. И всеми силами, точно обманщик какой, успокаиваю его и уговариваю, чтобы он не сердился на врачей, они не виноваты и карантин есть карантин, против него, увы, не попляшешь. Уговариваю, а сам тихо, чтобы не слышал больной, приказываю водителю, чтобы он поскорее вез нас в ближайшую какую-нибудь больничку-завалюху. Там, безусловно, может быть и беспорядок, и больные лежат не только в палатах, но и в коридорах, в ваннах и во всех других подсобных комнатах, где только можно лежать. Но зато там, я знаю, не спорят. Там нет времени для споров. Там лечат.
Скоро пересменка. И этот вызов последний. Машина несется по потускневшим от дождя улицам. Растопырив уставшие пальцы рук, я сквозь открытое окно подставляю их ветерку. Ветер охлаждает их. И усталость проходит. Если подсчитать общую сумму уколов, которые мне пришлось переделать за сегодняшнее дежурство, то цифра, наверное, перевалит за восемьдесят. А сколько раз мне пришлось открыть и закрыть дверцу автомашины. А сколько раз я, словно отъявленный санитар, брался за носилки и вместе с водителем спускал тяжелобольных с пяти-, а то и шестиэтажных домов при неработающем лифте, или же, наоборот, поднимал их. Руки ноют. Ноги ноют. Голова шумит. Все тело кажется застывшим. Неповоротливо оно, еле-еле слушается. Скорее бы пересменка. И скорее бы упасть в постель.
Рослый молчаливый водитель, плотно сжав губы, смотрит вдаль. На нем сермяжная поддевка, шея обмотана шарфом. Ровной рысцой несется «уазик» по колдобинам, и волнующе сипит его выхлопная труба, да порой, чуть прибуксовав в какой-нибудь яме-канаве, в непонятной радости вдруг завизжит, закричит облегченно мотор.
— Но, но, бодливый!.. — зачмокав губами, прокричит водитель и вот так вот, словно лошадку, три раза подбодрив свой «уазик», выедет из лужи, в которой он чуть было не споткнулся, а затем вновь понесется лихо и быстро, раскидывая грязь по сторонам. Белой пеной забивает двигающиеся по стеклу щетки-дворники дождик. В коротком промежутке очищенного от капель стекла вижу домик, а рядом на хрупкой ножке аист-колодец. Ведро, потемневшее от времени, точно маятник, болтается на веревке, лаская воздух и дождевые капли. Водитель, обозрев домик, остановил машину.
— Все, кажись, приехали… — И, выйдя из машины, пошел к колодцу попить.
Я пошагал в дом. Дверь приоткрыта, видно, меня ждут Прошел одну комнату, затем другую.
— Есть ли здесь кто?.. — спросил я.
— Здеся… — откликнулся молодой голосок из боковой комнатки.
Я вошел в нее. В левом углу лежит аккуратно выбритый и причесанный парень лет двадцати пяти, не больше. Он сиротливо посмотрел на меня и, указав на рядом стоящий с ним стул, сказал:
— Садитесь… Я сел.
Был он весь бледный. И очень уж сильно как-то опухли руки и ноги. Я спросил:
— Что у вас болит?..
Он с грустью посмотрел на меня и ответил:
— Вот холодный, голодный, с голыми опухшими пятками здеся лежу… — И добавил: — Отэкспериментировался… Служил студентам-медикам как подопытный кролик. А точнее, был для них экспонатом. Вместо того чтобы лечить, врачи с одной лекции на другую волоком таскали… Человек по сто в день мои суставы щупали, одних учебных историй болезни что-то около сорока на мне написали. Утром, бывало, проснусь, а практиканты тут как тут и ну давай меня из кабинета в кабинет таскать… Я говорю им, возьмите другого, я уже устал. А они хором, мол, нам другие не нужны, нам ты нужен. Во-первых, молодой, а во-вторых, с болезнью страшно запущенной, так что лучшего случая для истории болезни и не предвидится. И вот таскали, таскали они меня, по телевизору два раза показывали, на симпозиум я идти не мог, так на носилках принесли… И вот лишь после того, как со мной на двух лекциях кряду плохо с сердцем стало, перестали таскать… Отвоевался, говорят, и объясняют, что, мол, по науке так должно с моей болезнью и быть. Прогрессирование, мол, началось. Поступал-то я, доктор, к ним, суставы чуть-чуть болели, без красноты были, а тут словно култышки до помидорного цвета раздулись — и не встать, не лечь. Я им в день выписки говорю: вы хоть каких-нибудь таблеток мне выпишите, а они мне о своем горе, мол, кто же их теперь на лекциях будет выручать. Вот и лежу теперь один в доме, маюсь… — И больной, побледнев, вздохнул. — Шаг ступну, боль жуткая. Два ступну, падаю… Да и студентики-ловкачи, когда нужен был им для истории болезни, приходили, а сейчас забыли…
Тут я начал больного успокаивать, что, мол, не надо быть таким пессимистом, все скоро наладится в его здоровье и болезнь пройдет. Он, прищурив глаза, слушал меня. И я, к сожалению, понимал, что не помогают ему эти мои слова, потому что вместе с болезнью въелась в его душу обида. Обида к единственным на земле целителям — врачам.
— На кой мне их наука… — немного отойдя, доказывал он мне. — Я ведь тоже человек и тоже, как все, жить хочу… Вот вы говорите, что я пессимист. Попробуйте поживите, как я… — И голова его качалась от волнения, и от волнения изо рта выбегала тоненькой струйкой слюна, и он конфузливо вытирал ее, да какой там вытирал, просто размазывал по щекам.
Я сделал два укола. И он даже не среагировал на прокол ягодицы и не чертыхнулся, как некоторые полиартритики.
Я сопереживал ему.
— Держи лапу… — ободряюще произнес я и протянул ему руку, чтобы помочь встать. — Отвезу тебя в участковую больничку, где нет студентов. Короче, не волнуйся.
Я улыбался, я хлопал его по плечу. Сел вместе с ним в машину и положил свою руку на его неподвижную руку. Конечно, я только внешне бодрился, хотя внутри души моей ох как было тяжело, ведь я прекрасно понимал, что суставы его теперь никто никогда не вылечит и неподвижность их, а точнее тугоподвижность, ничем не уберешь.
Когда выехали на шоссе, больной попросил у водителя закурить. Я не отругал его, как обычно ругал за курево некоторых больных. Он прижег сигаретку и, раза два затянувшись, больше курить не стал, а держал ее в нервно дрожащей руке до самой больницы. Она затухла, а он все держал ее. Свободной рукой ощупывал коленки и прижимал их друг к дружке, словно они могли вырваться и убежать.
— Охламоны. Кандидаты во врачи… Дать бы им в рожу разок… — осматривая в приемном покое больного, ругался дежурный врач. И, точно соли переев, жадно пил из стакана воду, которую подавала ему сестра. Он шумел, не унимался. А она, подавая ему стакан, шептала:
— Да тише вы, доктор, тише. Впервой, что ли… — и, словно сама что-то осознавая, вздыхала.
— Я тебе дам тише… Я докажу… — не унимался врач.
И хотя на улице еще было светло, в моих глазах был туман. Мне было не по себе и на станции «Скорой», и уже после, дома. В этом случае в некоторой степени я чувствовал себя виноватым. Как-часто порой, будучи еще студентом, ради учебных историй болезни я гонялся за больным с тяжелым диагнозом. И я даже желал, чтобы его страдания и его болезнь продлились, и за время, на которое они продлятся, я смог бы написать историю болезни.
Я был заинтересован только историей болезни, а не больным. Я описывал его симптомы, я все описывал, но, увы, не лечил.
Приехал к больной. Вызов — острая дизентерия. Маленький деревянный забор огораживает частный домик. На калитке щеколды нет, а просто веревочка, за веревочку потянул — и калитка открылась. Вхожу во двор. За спиной санитарка, однако ориентируется в транспортировке здорово. Знает, как, куда, кого и зачем, в чем везти и все остальное в том же духе. С ней чувствую себя намного увереннее.
И вот только вошел во двор, как мне стало не по себе. Вызвали «скорую» к больному человеку, а во дворе музыка играет. Да еще какая музыка: треск, гам, шум какой-то. Четверо ребят, смеясь, бегают вокруг магнитофона, позы боксеров делают.
— А ну, доктора, поторапливайтесь. Ждали мы вас… заждались. Ха-ха-ха… Шумел под брянью лес… — и вновь пустились в пляс, поднимая вокруг пыль.
— Бесстыдники! Да разве так можно?.. — прикрикнула на них санитарка.
— А зачем нам стыд, бабуль? Со стыдом сейчас пропадешь. Нагишом останешься. По нахалке жить надо… Вот тогда лет двести проживешь. Ха-ха-ха… — И, наклонившись головами вперед, так затопали и завыбрыкивали ногами, что на некоторое время пыль и прочий мусор скрыли их из виду. — Хаю-хаю-хаюду… Поняла, бабка. Да здравствует серенький козлик. Если вам в жизни не везло, нам повезет…
Переступив через магнитофон, я зашел в коридор, а затем и в саму комнату. Низенькой она мне показалась и обшарпанной, давным-давно не ведавшей ремонта. Больная женщина лежала на постели скорчившись, поджав под себя ноги. Здесь же рядом с постелью стоял стол, на котором книги и пустые пакеты из-под молока.
— Мамань… ау, ты жива? — Это забежали в комнату двое ребят, наверное, ее сыновья. Она, неопределенно вздохнув, махнула на них рукою и отвернулась. Я попросил их выйти. У больной действительно оказалась дизентерия. Санитарка захлопотала, поставила чайник и стала готовить отвар из трав.
— Ничего, дочка, это поначалу лицо от дизентерийки темнеет. А стоит отварик из коры дуба выпить, так оно сразу розовеет. — И, присев рядышком, тихонько спросила: — Что же твои сыновья так разгулялись?
Женщина приподнялась на локтях. Наверно, она прислушивалась к шуму и гаму за окном. В горле ее засипело. Упав на постель, она вытянула вперед руки и, ничего не сказав, заплакала.
— Ну что ты? — успокоила ее санитарка. — Будет тебе. Да не бери ты все это в голову. Рано или поздно они поймут. А сейчас дети они еще. А раз дети, то пусть и повеселятся…
Женщина, приободренная словами санитарки, улыбнулась. Я же побежал к машине и, созвонившись по рации со станцией, выяснил, что за больной должна прибыть специальная эпидемиологическая «скорая», которая по моему диагнозу ее и госпитализирует.
Когда мы уходили, женщина кушала приготовленный санитаркой геркулесовый супчик. Она попросила назвать ей наши фамилии.
— Да что ты, милая, — возразила ей санитарка и, поправив постель, добавила: — Ты вот лучше ешь, ешь геркулес. Если будешь есть, быстро выздоровеешь. А ты небось, дуреха, думаешь, что фамилии лечат, да? Ну нет, фамилии не лечат. Это геркулес лечит… Поняла?
— Поняла… — улыбнулась женщина и, в радости ткнувшись в ложку, испачкала нос.
Чуть не споткнувшись о магнитофон, мы вышли из дома. Здесь, во дворе, музыка сотрясала все вокруг.
«Помирает невестка…» Да, такой вызов получил я в один из поздних вечеров осени. Адрес был где-то на окраине города. И мы несколько минут кряду, плутая по оврагам, разыскивали его. Наконец из темноты выглянула крохотная улочка, состоящая из пяти частных домиков. Светя верхней фарой, водитель нашел нужный номер. Но не успел я выйти из машины, как передо мною оказался деревянный забор высотою в два человеческих роста. Громко залаяла собака.
— Кто там? — раздался старушечий голос.
— Врача вызывали? — спросил я.
— Нечего зря стоять… — буркнул тот же голос. — Толкай калитку, и все твои дела…
Пугаясь захлебистого собачьего лая, я толкнул калитку. Порядка во дворе не было. Пуками лежала рядом с калиткой солома. А у самого крыльца огромная лужа и свалка коровьего навоза. Чуть левее я заметил небольшой деревянный навес, под которым стояла корова, рядом с нею шевелился поросенок, а под самым навесом кудахтали куры, да так громко и шумно, что мне показалось, что по количеству их было сотни три.
— Ну чего ногами взбрыкиваешь? А ну давай проходи… — и из-за моей спины, точно гром с ясного неба, появился какой-то черт-пузан. Я опешил. Но, видно, это и была та самая старуха, которая только что разговаривала со мною. Однако как это она могла так быстро оказаться рядом. Самих сумерек еще не было, и, хотя небо по краям хмурилось, синева в центре сохранялась. Огромная тень, одновременно падающая и от забора и от самого дома, создавала несуразно густую темноту. Старуха с птичьим клювом-носом осмотрела меня, а затем вымолвила:
— Ты откуда? Со «скорой»?
— Со «скорой», — пролепетал я, ибо, если честно сказать, не она сама меня пугала, а зловещий лай овчарки да ее страстные прыжки в мою сторону, то и дело растягивающие крохотную цепь.
— Ты че это, хозяйку не признаешь?.. — шикнула на нее старуха и, зачавкав по луже (она была в сапогах, в фуфайке с широким врезным клином на спине и в новом пуховом платке), палкой загнала овчарку в конуру, а чтобы она не вылезла, перекрыла ей выход огромным корытом, на которое сама же лихо и уселась.
— Это вы меня вызывали?.. — спросил я, когда лай утих.
Старуха, почесав пальцем нос, в изумлении посмотрела на меня, но затем, не поверив чему-то, прыснула. Но не долгим был этот ее благороднейший вид. В ту же минуту она нахохлилась и надулась. Затем, подобрав под себя руки, указала на дверь:
— Туда иди, там ее и найдешь… — И, высморкавшись в лужу, небрежно заправила под платок жидкие пряди и, что-то проворчав про себя, отвернулась. Теперь со спины она не чертом мне показалась, а огромным медведем, только, конечно, не добрым, как в сказке, а злым подранком, у которого нет и никогда не будет ни к чему жалости. Я толкнул дверь и вошел в комнату. Стены и потолок одинаковы по размеру и покрашены одной и той же краской. Напротив окна на диване лежала молодая женщина. Лицо показалось мне знакомым. Но работа есть работа, и здесь, конечно, не до лиц. Я как следует осмотрел больную. У нее было нервное истощение. В соседней комнате, почти рядом с ее диваном, за огромным дубовым столом сидел высокий мужик и с жадностью ел курицу, одновременно смотря телевизор. Я попросил приглушить звук, так как женщине при ее нервном истощении это только принесет вред. Однако он неприлично фыркнул и, махнув рукой в ее сторону, выпалил:
— А че сбавлять-то его, ишь, звук ей мешает. Да мне, может быть, весь белый свет мешает, но я же звук не сбавляю…