— Стало быть, по-твоему, я — дурень.
Поздняков задребезжал мелким смехом.
— Не-ет… Смекалки у тебя не хватает, — он постучал себя пальцем в лоб. — Ты чего у меня куплять хочешь? Опять скобы, опять гвозди — так ведь?
— Ну…
— То-то. Значит, дощаники лепишь. Вчерась дощаник, седни он, завтра тот же дощаник…
— Просят, заказ дают.
— А платят как?
— Обыкновенно.
Поздняков покрутил головой.
— Эх, Дементий, до седой бороды дожил, а смекалки не накопил. Вот и я, бывало, денно и нощно в кузне торчал да гвозди ковал, потому как они всегда нужны и цена на них ровная. Потом скумекал: дай-кось, глездунов наделаю.
— И что?
— А то… На замочки мои — глездунчики — большой спрос пошел. В Москву торговал. Во! Дале гляжу — бояре окончины[79] шукают. Я денег не пожалел, двух умелых кузнецов с правежу выкупил и понаделал тех окончив, сколь надо. Упала на них цена — я шасть к другому делу. Однако самое доходное на Рейтарский приказ да Оружейную палату работать.
Денисов усмехнулся:
— Ловок ты.
— А спробуй-ка… Ежели пораскинуть умом: седни война, завтра война. Оружия надо видимо-невидимо. Но опять — какого оружия? Посидел, помыслил, деньгу подсчитал — рассудил. Теперя замочки кремневые выдаю — бьют без осечки. А потом пошло-поехало. Строиться начал. Сам ноне молотом-то почти что и не машу. Кузнецы, да лудильщики, да паяльщики у меня робят. Самопалов таких, как у меня, по всему Поморью не сыщешь. Получайте, государевы воины, деритесь на здоровье!
Денисов кашлянул в кулак, поднялся.
— Понял я тебя, Пантюха. Поистине: кому — война, кому — мать родна. Так почем товар-то? — он вытащил из-за пазухи длинный узкий мешочек и, помогая зубами, стал развязывать тесемку.
— Цена обычная, да плата серебром.
Денисов опустил мешочек.
— Чай, медные-то деньги тож государевы.
— Знамо дело. Только я за свой товар серебром беру.
— Побойся бога, Пантюха. Сколько лет дело имеем. Мне ведь тоже медью платят.
— Вольному воля, а мне они даром не нужны.
— Ты не очень-то… Слыхал небось: указ вышел, чтобы медь наравне с серебром брати.
— Указ указом, да мне в том корысти нет.
— Ишь ты! А коли наклепаю, что медных денег не берешь?
— Иди, иди! Куды хошь иди клепай, кому хошь изветничай, однако товару на медь не продам. Пусть его лучше ржа съест.
Денисов в сердцах так дернул тесемки, что они лопнули.
— Эх, Пантюха, высоко метишь, родные корни рубишь!
2
Мрачнее тучи возвращался Денисов домой. Тяжелые, неповоротливые думы обуревали его, и, завидев государев кабак, мастер обрадовался. Намотал вожжи на руку, круто развернул меринка в узкую улочку, огрел кнутом, гикнул:
— А ну, ну, лешай!
Меринок прыгнул зайцем и полетел меж черных заборов, испещренных мерцающими точками заиндевелых гвоздей.
— Куда это мы? — крикнул Бориска, но Дементий, не отвечая, продолжал гнать коня.
Наконец остановились возле тына, доски в котором были местами выломаны. Дементий спрыгнул с розвальней, привязал меринка к коновязи.
— Пойдем, согреемся.
Через распахнутые ворота — калитку до половины занесло снегом — вошли на кружечный двор. Меж высоких сугробов, источенных желтыми дырками, вела к кабаку протоптанная тропинка. У самого крыльца лохматый мужик в одной рубахе и обрезанных катанцах на босу ногу, вихляясь и приплясывая, гнусавил:
На обледенелом загаженном крыльце сидел другой. Обхватив грязными пальцами плешивую голову, дрожа всем телом, он раскачивался взад-вперед. На нем, кроме исподнего, ничего не было. Дементий с Бориской толкнули дверь и вошли с облаком пара. В нос шибануло дымом, крепким сивушным духом и какой-то кислятиной. В колеблющемся свете лучин качались, мотались черные тени, под потолком клубился серый дым, уходя в невидимую дыру. Копоть и сажа густо лежали по углам.
За одним столом спали, ругались, размахивали кулаками питухи, за другим — скромно сидели двое посадских и поп в замаранной рясе и душегрейке. Поп приставал к посадским, тыча в лица большим деревянным распятием, скрипучим голосом говорил:
— …Перед мором самым бысть затмение солнцу. А случилось то перед Петровым днем недели за две…
Посадский с досадой отталкивал попа.
— Осади, не слюнявь кожуха!
Дементий шагнул к стойке, бросил на изрубленный мокрый прилавок деньгу. Она зазвенела подпрыгивая. Целовальник — сплошь лысый, с оттопыренными ушами — прихлопнул монету пухлой ладонью, подал Дементию ковш водки и пирог с треской.
— Кушай, мастер лодейной. Никола зимний на носу, в праздник питья не будет — не велено.
Бориске было тошно от кабацкого смрада. Огляделся с тоской. Уронив голову на руки, поп скрипел:
— …Солнце померче, от запада луна подтекала, и мор зело велик был… — сжав пальцы, рванул себя за волосы. — Никон-отступник в те поры веру и законы церковные казил![80] Николи забыть, все помним!
Целовальник, делая вид, что не слышит поповских слов, вполголоса говорил что-то Дементию. Тот молча, не торопясь, жевал пирог.
В другом углу рослый долгорукий питух в убогом вретище[81] — на груди крестик поблескивает — страшно матерился, стуча в грудь ядреными кулаками.
— Эй ты, заткни пасть! — крикнул ему целовальник. — Тут государев кабак.
Питух повернулся на лавке, оперся спиной о грядку стола, раскинул ручищи.
— Ха! Государев… А я сам себе царь-государь!
Целовальник подмигнул стоявшему у выхода молодому парню в нагольном полушубке, и тот бочком скользнул за дверь. Посадские, с опаской поглядывая на дерзкого питуха, поднялись, заторопились к выходу.
Дементий, бросив остатки пирога облезлому коту, который терся об его сапоги, кивнул Бориске:
— Идем! Тут сейчас худо начнется.
На улице Бориска всей грудью вдохнул морозный воздух. У ворот повстречали двух стрельцов, которых вел за собой парень в нагольном полушубке.
— Отпировался детина, — сказал Денисов, когда стрельцы, топая по ступеням, взошли на крыльцо, — теперя в съезжую сволокут, а то и драка зачнется. Пойдем от греха.
Отвязав меринка, Дементий повел его в поводу. Кругом было синё. В ясном ночном небе висела метлой мутная хвостатая звезда. Дементий хмуро поглядел на нее, пробурчал что-то, плотнее натянул треух.
У Бориски замерзли руки. Он сунул их в рукава тулупа и плелся сзади, уставив взор в пустые розвальни. Съездили, называется, откупились. Ни скоб, ни гвоздей не достали, в торговый ряд не попали…
Миновали пятиглавый с отдельной колокольней Преображенский собор. К нему тащились по дороге немногие люди, все больше нищие, убогие. Юродивый Фомка Немой в рубище — сквозь бесчисленные прорехи виднелось темное, в струпьях тело — звенел веригами, подпрыгивая, воздевал тощие язвенные руки, мычал, ворочая белками. Впереди всех широко шагал, вскидывая здоровенный посох, матерый чернец. На широченные плечи накинута овчинная душегрейка, ноги в драных улядях[82]. Время от времени чернец тыкал перстом в небо, где висела хвостатая звезда.
— Зрите, православные! Зрите знамение гнева и ярости спасителя нашего!
— У-о-о! — выли нищие, трясясь от холода и страха.
— Всеблагий творец наказует род христианский за многие грехи, понеже[83] подались вослед врагу господа и пресвятой его матери и заступницы — волку Никону! — гремел мощный бас монаха.
— Будь проклят, антихрист окаянный!
— Пес смрадной, ужо взыщется с тебя!
И снова трубил чернец:
— Семь лет, дети мои, голодовать будете, и станет пищей вашей мох-ягель болотный да кора березовая…
Бориска пригляделся, узнал чернеца.
— Власий! Стой-ка.
Чернец остановился, хмуро посмотрел на помора, наконец признал:
— Эва… Ишь, где оказался.
— Откуда сам-то?
Власий оглянулся на толпу.
— Подите к храму, дети мои, помяните раба божьего Стефана Вонифатьева.
— Так откель же взялся? — тормошил Бориска чернеца. — Ведь с Нероновым ушел.
— Не поминай сего человека. Слаб душой оказался отец Иоанн. Да и какой он к бесу отец! Инок Григорий — вот он кто нынче.
— Какой инок? — удивился Бориска.
— Да ты не слыхал?.. Был Иван Неронов, да весь вышел. Как на Москву заявились, он к другу своему Стефану Вонифатьеву, духовнику царскому, на двор. Сховался незнаем. Нас ежедень подсылал ко Кремлю выведать о Никоне, как да что. Видать, не верил другу-то. Мне такая жизнь надоела, плюнул я и убрел, куды глаза глядят. А под рождество покаялся Неронов перед Никоном, смирил его патриарх и постриг в чернецы… Вонифатьев же помре ноябрем.
— А Евсей где?
— Бес его знает, прости господи. Я сюды возвернулся, сошелся со старцем одним кожеозерским. Выполняя волю его, брожу по уездам и волостям, не даю нашей вере угаснуть… И то — стоит Север незыблем. Ну, спаси тя господь! Чую, свидимся еще, Бориска.
— Прощай, Власий, храни тебя бог!
— Держись веры истинной, парень. Прощай!
Яростно заскрипел под тяжелыми шагами сухой снег. Ушел Власий. Мимо, матерясь и звеня оружием, стрельцы проволокли питуха. Голова у мужика со спутанными мокрыми волосами низко висела, и на дорогу капала черная кровь…
3
Не успели захлопнуться за Денисовым двери в сенях, как Пантелей Поздняков, бурея и без того сизыми щеками, вскочил с лавки, забегал по горнице взад-вперед, бросился было следом за Дементием, но, добежав до дверей, остановился, обмяк. Уткнувшись лбом в холодный косяк, поносил себя последними словами.
«До чего ж погано все получилось. Думал окольными путями уговорить Дементия вперед других заказов построить крепкую кочмару[84], да тот ни с того ни с сего принял все по-своему. И вторая промашка: не продан товар. Теперь уговору с Денисовым насчет кочмары не быть. И вроде бы верно сказывал, расписывал перед Дементием, как жить надо, а все напрасно. Ах, жалость какая! Так нужна кочмара, так нужна… Другие-то мастера есть не хуже, да важно, что с Денисовым о цене договориться можно было. Придется, видно, другим кланяться, хоть и отвык шапку ломать. Надобно судно, надобно, чтоб в богатые края сибирские выйти, а годика через три махнуть в Москву, записаться в гостиную сотню… Тьфу ты, угораздило своими руками верное дело загубить!..»
Скрипнув, тихо отворилась дверь, и на пороге предстал монах с пегой бородой, согнувшийся под тяжестью небольшого короба.
— Мир дому твоему, Пантелей Лукич, — проговорил он, щурясь одним глазом.
Поздняков отступил на шаг:
— Герасим! Когда успел? Кто тебя здесь видел?
— Дай пройти, чай, не пух гагачий в корзине-то.
Фирсов тяжело бухнул короб об пол. Звякнула на полках и в поставце посуда.
— Ну? Что молчишь? — подступил к нему Поздняков.
— Не нукай, не запряг! О-ох, спинушка моя бедная, — чернец выгнулся в пояснице. — О-ох! И за кого ты меня принимаешь, Пантелей Лукич. Племяш твой ворота открыл только что.
— Не слыхал.
— И хорошо. Стало быть, нешумно въехал.
Герасим врал напропалую. Сидя в подклете, он успел опрокинуть добрый ковш браги с дедом Захаркой, тестем Позднякова. Дед Захарка, обычно молчаливый, выкушав бражки, любил рассказывать всегда одну и ту же историю о том, как холмогорцы осенью тринадцатого года дали от ворот поворот разным ворам и ляхам-разбойникам. Герасим об этом тыщу раз слыхал, но пил с дедом терпеливо, потому как тот и другое сказывал — про дела поздняковские.
Пантелей Лукич, косясь на короб, скликал Егорку и велел передать кузнецам, чтоб работу кончали.
— И мне можно? — спросил Егорка, блестя глазами.
— И тебе. Брысь!