— Стоит сказать только несколько слов — и вы все останетесь в Праге.
— Несколько слов? Что это значит?
— Этого я не могу тебе сказать.
— Нет, скажи, скажи!
Она отказывалась. Это повторялось уже не раз. Он настаивал, гладил ее пальчики, словно между ними притаилась тайна… А она упорствовала и говорила:
— Ты уж доверься мне.
— Ты хочешь пойти к бургграфу, Моника?
— Нет.
— Я знаю, что я правильно угадал! Но я этого никогда не позволю!
— Ты неправильно угадал. Но если когда-нибудь наступит час, тебе надо только прийти и сказать: «Моника, час наступил!» И я уже пойму.
— Я никогда этого не скажу!
— Тем лучше, может быть, это не понадобится.
— Если это даже и понадобится, если даже будет угрожать самое худшее, никогда ты от меня не услышишь этих слов, Моника. Ах, Моника, если бы я знал, что средство, которое ты хочешь применить, честное, хорошее! Почему ты не скажешь мне, что хочешь сделать?
— Ты уж предоставь это мне, Давид, овечка моя.
За последнее время она превратила в ласкательное слово его фамилию.[1] Но он не любит этого ласкательного слова.
— Сколько раз я запрещал тебе называть меня так.
Вечно эти уменьшительные словечки! Это напоминает ему другие имена в гетто, как Берль, Гиршль, Лейбеле. Разве мы игрушки, что нас постоянно так называют? И потом эти постоянные сравнения с зверьми! Она уже много раз говорила о его собачьих глазах, а теперь она превращает Давида Лемеля в овечку.
— Ты сердишься на меня? Но ведь я же ничего плохого не сделала, — сказала она в полном сознании своей невинности.
И ему искренне жаль, что он так резко обошелся с ней. Он целует ее в лоб, и тогда на глазах ее появляются слезы.
— Я ничего не сделаю, если ты мне не прикажешь.
— Я никогда не прикажу тебе. Клянусь!..
Она заставляет его опустить руку, поднятую для клятвы, и смотрит на него страшно серьезными глазами.
— Не клянись, Давид, овечка моя. Ты еще не знаешь, что может случиться.
XV
Опасность положения пражской еврейской общины становилась все очевиднее. Каждый день приносил слухи, подтверждавшие приказ о выселении. Одни их оспаривали, другие им верили и в глубине души все-таки не верили. В день Троицы депутация еврейских старейшин совершала обычный обход знатных лиц для раздачи подарков, как это было заведено многолетним обычаем. Дарили деньги, винные ягоды, миндаль, каштаны, лимоны, сахар, пряности, гусей. Побывали у архиепископа, у начальника канцелярии, верховного судьи, у канцелярских чиновников, у приставов и у целого ряда писцов. Побывали даже у палача.
Некоторые из высоких господ на сей раз не приняли депутации, у других все шло приблизительно так же, как и в прежние годы. Для глубокомысленных голов в еврейском гетто все это служило поводом комментировать факты в том или ином направлении и с полной убедительностью доказывать неизбежность изгнания или обратное.
Просили аудиенции у короля. По мнению одной партии, которая состояла из сторонников престарелого старейшины Эльи Мунка и верила в его успех, имелась надежда получить аудиенцию. Другая партия, которую возглавлял разбогатевший ювелир Яков Кралик, сомневалась в этой возможности — считала все, что делал Мунка, совершенно неправильным и вредным и давала понять, что следовало бы лучше найти путь к бургграфу Лео фон Розмиталю.
Раввин Исаак Марголиот, когда его спросили об его мнении, заявил, что обе стороны правы и в то же время не правы, и приказал молиться об отвращении бедствия на кладбище у могил мучеников.
Между тем, на рынке старого города, у ворот гетто каждый день образовывались скопища черни. Городской страже становилось все труднее сдерживать увеличивавшуюся толпу. «Мы еще придем!» — кричали из нее. Ораторы возбуждали народ, обещали богатую добычу. В гетто прошел слух, что среди вождей выделяется какой-то черноволосый подмастерье-кузнец, немец, страшно свирепый. Иногда он, словно в отчаянии, колотит кулаками запертые ворота, а потом бьет себя по голове. Хотя он по-чешски изъясняется на ломаном языке, тем не менее он прекрасно умеет доводить народ до дикой ярости и презрения к смерти, так что уже многие бросались первыми на алебарды стражников, желая пробраться к ненавистным евреям. Кое-кто даже поплатился жизнью. Их окровавленную одежду подмастерье-кузнец проткнул мечом и размахивал ею, как знаменем, провозглашая слова, которые стали воинственным кличем этой банды: «Мы еще придем!» Давид догадывался, что исступленный оратор не кто иной, как Каспар, подмастерье из кузницы «У лягушки на болоте». Однажды ранним утром, когда он возвращался от Моники и спускался по витой лестнице, он встретился на дворе с Каспаром, который выходил из дому. Они обменялись взорами, которые не нуждались в пояснении, Давид потом забыл об этой встрече и только среди волнений и страхов этих мрачных дней он снова вспомнил о мстительном взгляде. «Зло, посеянное грехами моими, начинает созревать, — подумал Давид, — от кустарника идет огонь и пожирает кедры ливанские».
В эти дни сердечных томлений Давид нашел утешение у человека, у которого никто из евреев гетто, наверное, не стал бы искать утешения, — у сумасшедшего привратника Герзона.
Он все больше сближался с ним, сначала поневоле, потому что ему каждую ночь нужно было раздобывать ключ от ворот. Так просто, без разговоров, это, разумеется, не обходилось. Потом он, к ужасу своему, стал замечать, что привратник полюбил его и часто ласково поглядывал на него своими беспокойными водянистыми глазами. Он, наверное, был бездетный и, может быть, желал иметь сына. Давид старательно избегал вкрадываться в его доверие. Он всегда приходил якобы по распоряжению отца, брал ключ и ничего не рассказывал ему о своих намерениях и мыслях. Тем не менее совсем уклониться от разговоров он не мог, но был суров, стыдясь своего обмана, и воздерживался от всякого проявления участия.
— Вы не должны благословлять меня, — резко сказал он однажды и оттолкнул руку старика, который после этого вернулся к своей вечной работе — к маленьким рисункам.
«Вы не должны». Но когда он говорил это, он думал только о том, что позор его может превзойти всякую меру, если он будет злоупотреблять доверием старика не в качестве чужого человека, а в качестве друга.
Это была жалкая попытка самозащиты, которая не могла быть прочной. Вскоре Давид, упорствуя в своем грехе, был способен, не задумываясь, или, во всяком случае, легко преодолевая угрызения совести, брать ключ — и, невзирая на это, все больше становился поклонником таинственного молчаливого старика, которого он так позорно обманывал каждую ночь.
Путаный ум старика опускался в неизвестные глубины, извлекал оттуда слова, смысл которых был окружен сиянием тайны, на которую нельзя взирать иначе как разочаровавшись в здравом смысле повседневной жизни.
Герзон был «мекабул» — один из тех, кто усвоил предание, «каббалист», как называл их Гиршль. Такие люди от поры до времени появлялись в общине, большей частью они приходили из Салоник или из какого-нибудь более отдаленного места, а иногда даже из Святой земли. Гиршль обыкновенно высмеивал этих людей как шутов. Но разве Гиршль вообще кого-нибудь признавал, кроме себя? Давид давно уже не обращал никакого внимания на Гиршля.
И подобно тому, как раньше он заставлял Гиршля рассказывать о фантастических путешествиях на известные острова, так теперь он внимал рассказам Герзона.
Он узнал от него о десяти потерянных коленах Израиля — потерянных для нас, а в действительности живущих счастливо и гордо в глубине Азии, под властью собственных независимых князей. Там протекает прекрасная бурная река Самбатиен, которая каждый день выбрасывает камни и песок и только по субботам умолкает и течет бесшумно на радость всем, кто живет на ее берегах и соблюдает день отдыха так же, как и река. Недалеко от этой реки, поближе к Аравии, в пустыне Хабор находится даже еврейское царство. Там правит король Иосиф из колена Рувимова, сын Соломона Реубени… Царство его насчитывает три тысячи жителей — все из племени Реубени, Гад и Манассии. Мужчины там воинственны и хорошо вооружены. Португальские капитаны сообщили в свое время точные сведения об этом могущественном королевстве. При короле состоит совет из семидесяти старейшин по образцу великого синедриона, который судил в святом городе Иерусалиме. А лучшим помощником и другом короля является его брат, молодой герой и воин Давид Реубени.
Так рассказывал привратник. И он знал не только отдаленные края земного мира; перед ним было открыто, что совершалось во всех четырех мирах, из коих наш является самым низменным, созданным из самой грубой материи. Он знал о десяти Божественных формах творения, «сфирот», силы коих пронизывают всю вселенную и которые в своем высшем объединении несут по небесам богочеловека, Адама Кадмона, как священнейший образ всего творения.
Повторением этого образа на материальной ступени является центральная сфера «тиферет» — красота.
— Которая была в день разрушения храма низвергнута с небес и разбита вздребезги? — пытается вставить Давид.
Герзон мечтательно кивает головой.
— И все же Мессия, сын Давида, снова подымет ее из праха.
Давид думает: «Что, если все, что казалось ему тьмою, невежеством, дурным побуждением, грехом, было в действительности слишком ярким, сияющим светом?»
— В верхних мирах много света, — говорит Герзон, словно зная, чего ожидал от него Давид. — Там находится также и женщина. Потому что когда человек спал, была сотворена женщина.
— Но ведь не из лба человеческого, а из ребра ниже руки, — возразил Давид.
— Приди и взгляни, что сказано в Писании: «Бог взял одно из ребер его». Ты думаешь — из ребер человека? Прочти еще раз: из своих собственных ребер. Из Божьего ребра сотворена женщина.
Давид вздрогнул. Неужели старый Герзон знал его тайну? Его исполненную поклонения любовь к Монике, любовь, от которой сердце Давида при каждом биении радостно вздрагивало, словно в поклонении перед Богом. Об этом грешно было даже подумать. Но нет, привратник, быть может, знал слова, и слова эти лишь случайно соответствовали тому, что переживал Давид. Разве кто-нибудь может пережить то же самое, что он? Может быть, герои далекого прошлого, это он готов был еще допустить, но не бессильное поколение современных евреев. Весть об этой геройской эпохе, может быть, и дошла по преданию до привратника. Далекий отзвук предания, а не собственная жизнь говорила устами Герзона.
Свечка погасла.
Заснул Герзон в своем высоком кресле, что ли?
Давид шепнул ему:
— Ну, а как насчет греха? Зло также имеет свою долю в высших мирах?
— Одиннадцать — число зла по его буквам. И одиннадцать составляют обе последние буквы имени Божьего. Одиннадцать пряностей было смешано в воскурениях святыне. Одиннадцать козьих шкур составляли крышу скинии Завета, и разве не сказано: «Скиния Завета, которая находится у вас, среди ваших нечистот».
— Значит, народ должен и может быть нечист, значит, именно среди нечистого народа жил Бог?
Давид все ближе подходит к вопросу, который с детства волнует его.
— Торопливый народ, — раздается впотьмах. — Еще не настало время раскрыть скрытую истину, не настало ни для меня и вообще ни для кого. Об этом может свидетельствовать красный шрам у меня на лбу. Наш праотец Иаков ударил меня жезлом своим.
— Праотец Иаков?
— Разве ты не знаешь, что овцы, которых пас пастух Иаков, были душами благочестивых людей, которые должны были получить завершение «тикун», прежде чем они могли родиться в телах человеческих. Только потому, а не по какой другой причине Иаков стремился приобрести так много овец. Или ты думаешь, что причиной была низменная жадность? Он хотел иметь возможно больше овец для того, чтобы вырастить для будущего как можно больше благочестивых людей. И он очень строго обращался с ними. Вот этот шрам остался у меня потому, что я был тогда слишком тороплив. Ты удивляешься, а, между тем, ты и сам, может быть, одна из тех овец, которые паслись у отца нашего Иакова. Об этом говорит, твое имя: все, кто называются овцами — «ламм, лемель», все они святого происхождения.
Давид пылает в плавильной печи познания. Нет ничего такого, что казалось бы ему невозможным.
— А вы помните то время, когда были у Иакова?
— С тех пор я восемь раз появлялся на свет. — Сдавленный голос глухо звучит под сводами башни. — О трех моих появлениях я помню, но мудрецом называют только тех, кто помнит все свои рождения.
Давид ничего подобного не слышал ни от отца, ни от его сведущих учеников, ни от Гиршля. Но в то же время он вспоминает, что об учении о перевоплощении он читал в запретной книге, которую много лет тому назад у него однажды отнял отец.
— Что называется тайной великого дракона — грех? — порывисто спрашивает он.
— Всюду, где в Писании говорится о фараоне, царе египетском, имеется в виду великий дракон. Но тайной великого дракона занимаются только те мудрецы, которые постигли тайну сотворения мира, потому что великий дракон лежит во внутренних покоях мироздания. И тысячами путей проникает оттуда во все четыре мира: «азилут» — мир перерожденной души, «бериа» — мир перворожденных форм, «езира» — мир ангелов и планет и «асия» — мир, заселенный нами и демонами. Во все эти четыре мира проникает тайна великого дракона, и потому говорится — великий дракон, который лежит в своих реках.
Давид вскакивает и говорит:
— Только мы, евреи, мы называем себя народом, подобным розе, избегающей зла… Мы выделились из этого потока зла. Мы мало грешим. И вот что хотел бы я знать: хорошо ли, что мы так поступаем, или, может быть, в этом наша гибель и причина всей ненависти, всех бедствий, которые нас постигают?
Герзон продолжает, сохраняя неподвижность:
— Сказано: Бог велел Моисею — «приди к фараону», он не сказал — «пойди от меня к фараону», а сказал «приди», все равно как если бы сказал — «приди ко мне».
Давид дрожит. Может быть, устами безумца говорит дьявол-искуситель?
— Вы хотите сказать, что Бог и фараон, что дракон и фараон — это все одно и то же лицо?
Полная луна красным светом залила оконце башни. Давиду кажется, что облик старика совершенно изменился. Он уже не такой старый, расслабленный, изборожденный морщинами, — мускулы напрягаются под гладкой кожей, лицо становится свежим, фигура выпрямляется, закутанная в широкий плащ полководца, она снова касается потолка башни: великан!
И обычно сдержанный голос становится громким.
— Теперь ты знаешь, почему Моисей боялся бороться с фараоном, почему сей благочестивый человек отказывался исполнить приказание Божье. Потому, что приказ этот гласил: «Борись с драконом, который лежит в реках своих, но знай, что если ты его коснешься, то ты тем самым поднимешь руку на меня».
В крайнем возбуждении Давид дергает Герзона за плащ.
— Где же решение? Где решение? Значит, мы должны, по приказанию Божьему, поднять руку на самого Бога? И только если согрешим — придет к нам Мессия?
Плащ остается в руке Давида, как будто в нем не был закутан человек. Рука повисает в воздухе. Потому что Герзон с воплем опустился на пол:
— Разве я это сказал? О грех мой, позор мой! Орудие… но сломанное, громогласная труба… лишенная звука. А все-таки, разве не казалось, что наступило время, разве бедствия не достигли высших пределов? О, если бы кто-нибудь их видел — этих призраков в Генуе! И все еще надо было медлить! Все еще медлить! Общины приносили покаяние, подвергали себя нечеловеческим истязаниям. Отказывались от сна и еды, даже от хлеба с водой. И уже показался огненный столб, чтобы светить по ночам, и облачный столб, чтобы идти перед нами днем. И все же слишком рано, чересчур рано!
Давид опускается на колени, желая поднять старика.
— Ты знаешь, до кого ты дотрагиваешься? Во мне была Божья тайна, и я ее осквернил. Что меня смутило, не знаю… Честолюбие, взгляд красивой женщины. И вот я унизился до состояния падали. — Он отталкивает Давида. — И теперь я проклят, как шакал в пустыне.
На четвереньках бегает он по комнатке, воет диким воем, словно испытывая мучительную боль. Такую муку он не в состоянии, по-видимому, выносить в человеческом облике — и, как зверь, он открывает лбом дверь на галерею башни. Хватает рог, в который должен трубить часы. Раздается жуткий звук. Двенадцать раз, двадцать раз, тридцать раз.
Безумный привратник не перестает трубить. Внизу собирается несколько любопытных, и они смеются. Герзон снова трубит о днях Мессии.
Как собака, бегает он у решетки, разбивает себе об нее голову, то выкрикивает отвратительные проклятья, то снова начинает трубить. И еще удивительно, что он не причиняет себе серьезных ран. В неистовых прыжках он ударяется то об стену башни, то об решетку.
Внизу на это смотрят, как на зрелище, которого давно напрасно дожидались. Все знают, что со стариком Герзоном от поры до времени приключаются такие припадки.
Наконец, несколько решительных мужчин, которые не в состоянии видеть этого безобразия, поднимаются наверх. Они связывают безумца, и после этого он постепенно успокаивается.
XVI
Однажды вечером его остановил Гиршль:
— Ты снова идешь на башню?
— Да, — твердо ответил Давид.
— Ты теперь занимаешься со стариком Герзоном?
Давид кивнул головой.
Двусмысленная улыбка.
— И так прилежно, до рассвета?
Откуда знал это Голодный Учитель?
— Вы, должно быть, следите за мной?
— А если бы я это и делал — из дружбы.
Ну, вот, теперь начнутся старые жалобы об ослабевшей дружбе. Уже много лет подряд одни и те же жалобы. Но Давида заставила насторожиться угроза, которую он почувствовал в ироническом вопросе — «до рассвета?». Неужели Гиршль узнал что-нибудь о ночных поездках через реку на кузницу? Давид внимательно слушал шедшего рядом с ним маленького хромого человечка. Сначала Гиршль говорил обычные свои вещи. Упрекал Давида, что тот приходит к нему все реже, что клятвы верности и вечной благодарности, которыми он клялся ему ребенком, оказались такими же никчемными, как и обещания других людей, которые не принадлежат к числу «homines eruditiores». «А знаешь, что измена не остается без возмездия? Не одному только Катуллу удалось напустить богиню Немезиду на своего неверного друга».
Они вошли в дом Гиршля. Давид уселся в том же углу и на том же диване, где он сиживал ребенком. Ведь здесь прошли лучшие часы его мечтательного детства. Никто, кроме Гиршля, не интересовался им: он один только отвечал на его вопросы, не сердясь, и, не считаясь с обычной школьной рутиной, поучал жадную пугливую душу. «Я не прав по отношению к нему», — думал Давид. Меланхоличная жалость заполнила его сердце.
Но вскоре его отрезвила бесконечная речь Гиршля; все это были сплошные общие места. Он цитировал Платона и Цицерона, восхвалявших дружбу. Но Давид уже знал, что Гиршль усваивал из воззрений философов только то, что укладывалось в его маленьком мирке. В сущности, его мнения мало чем отличались от мнений, господствовавших в гетто, хотя он и старался изобразить, что это не так У него был тот же ход мыслей, только примененный к другим объектам.
«И этого человека я когда-то, по молодости моей, сравнивал с Сократом! Ораторским искусством и сильной волей — ими он действительно обладал, но эти свойства выявлялись на ложном пути, в стороне от подлинной жизни, среди мусора и песка, а не на плодоносной почве. И как он разбрасывал во все стороны свой мусор, как он шумел! Теперь он громил суетность мира, произносил тирады против смешных модных платьев с разрезами, против турниров, против гайдуков».
Какая узость была, в сущности, в этом мнимом гуманизме Гиршля! Давид почти стыдился, что не заметил уже давно, как смешны в устах маленького учителя стихи Ульриха Гутена «Жалобы и увещания», которые он теперь декламировал.