Жюль в бешенстве идет прямо вперед, к оскорбительнице. Но сделав два-три шага, он натыкается на чью то вытянутую вперед руку, и в это же время другая рука быстро схватывает его за чуб и дерет, — с такой силой, что дикий визг вырывается из горла бедного пьяницы.
— Анаиза… Эрнестина… Голубушка… Не буду…
Жюль летит на другой конец комнаты и спиной ударяется в дверь: силы у Эрнестины, не смотря на то, что она родила несколько часов назад, еще водятся.
— Вон в конюшню! — Кричит она.
Подле Эрнестины, на табуретке, где раньше стоял только светильник, теперь светильник и две бутылки. Одна уже опорожнена, в другой вино доходит до половины.
— Эрнестина… жена моя… дружочек!..
Эрнестина откидывает назад голову, горлышко бутылки приставляет ко рту. Глу-глу-глу…
Жюль смотрит — и негодование опять приливает в его сердце.
— Пьянствовать?.. Ты смеешь?.. А свинью зачем родила?
— Вон в конюшню!
— Нет, зачем ты свинью родила?
— Уходи, пьяница!
— Пол лица — лицо, пол лица — рыло?.. Не желаю!.. Я покажу…
Отделиться от двери — дело не легкое. Но Жюль преодолевает и эту трудность. Он выпрямляется, сжимает кулаки, выставляет вперед голову и идет на бой, к жене.
— С хвостом?.. Копыта?.. Ты как смела?.. Я с хвостом не желаю… Я покажу копыта!..
Скользко бывает не только на улице, когда идет дождь, а и в комнате. Жюль скользит, поэтому, шатается, зацепляется за жерди, торчащие из очага, и с глухим шумом шлепается на пол.
— Ага, опять телега… Везде телега… Ну, вали в телегу…
Он лежит неподвижно, как прибитый.
— Не хочу с копытами, — начинает он всхлипывать через минуту: Эрнестиночка… дорогая моя… не хочу со свиным рылом… Не хочу его…
III
Жили себе, как раньше.
Новорожденный, которого назвали тоже Жюлем, мало мешал. Он был крохотный, как щенок, какой-то бурый, весь в морщинах и в прыщиках. Лежит в корзинке и спит. А когда не спит и не сосет резинового наконечника бутылки, в которой молоко, то кричит. Много, страшно много кричит, и от крика этого должно быть еще сильнее делается боль, вырывающая крик. Так мучительно кричит он и плачет, что кажется — это голос самого страдания… Иной раз охрипнет малютка и станет басить. Тогда похоже, будто это Жако рассказывает про могилы…
В корзине подушка и разные лохмотья, — все мокро, воняет, и маленькое тельце ребенка тоже воняет. Мясничка Мари подарила племяннику хорошенькое одеяльце, золотистое, с алой полоской, но через несколько дней оно сделалось таким же грязным и смрадным, как и тот, кого оно прикрывало.
Корзину с ребенком Эрнестина таскала с собой и в хлев, и в поле, и к общественному бассейну, где стирала белье. Она работает, а ребенок сосет резиновый наконечник. Сосать перестанет и примется кричать. А измучится от крику — заснет.
— Ничего, не хуже других выростет, — отвечала мать, когда ей говорили, что очень уж от ребенка воняет.
Эрнестина была тощая, костлявая, слабосильная. Работала много, но трудную работу делать не могла. В детстве у нее сделалось воспаление тазовой кости, и теперь левая нога была точно вывернута в тазу. От этого Эрнестина на ходу странно приседала, — как будто падать собиралась, — а по лестнице она взбиралась с большим трудом. Случалось, что от сырости, или от неловкого движения, нога разболевалась, и тогда Эрнестина ходила с палкой. Она лечилась: натиралась мочей и «старинной мазью» — конским жиром, который сохраняли на чердаке в течение семнадцати лет. От него по всему телу делались чирья, через них «болезнь выходила наружу, и становилось легче»…
Однажды Эрнестина привязала две селедки к больному месту и забинтовала, но это совсем не помогло. Болтают люди всякий вздор, и Эрнестина только диву давалась: как можно верить в селедки. Она никогда уже не лечилась селедками.
Жюль работал как раб. Встанет, поест, — сала кусок, или сыру, или остатки супа, — вина несколько стаканов выпьет и с Маркизой и Гарсонэ отправится в поле. Дождь, холод, ветер, зной — он в поле проведет и шесть часов, и восемь, и двенадцать, сколько надо. Домой вернется и долго топчется дома, — хлебы месит, навоз на телегу нагружает, дробит камень для шоссе. Здоровье у него железное, он никогда не хворал, и устает он редко. Он не избалован, не знает нежностей. В доме у него воняет? грязно Ну, это пустое: воняет, или не воняет — это все равно. Не всем герцогами быть. Вон у свояченицы Мари не воняет, все чисто, и есть зал, а насчет любовников — мое почтение!
У Эрнестины любовников нет. Она безумно влюблена в мужа, — это раз. Никто на нее не польстится — это два. Жюль спокоен. Нету любовников. Но если бы были, то что ж? Есть любовники, нет любовников — это все равно. Ну, там, побить Эрнестину, отчего же не побить? Побить за такое дело всегда следует. Но только, в сущности, это все равно. И если бы умерла Эрнестина, это тоже все равно. И маленький Жюль если бы умер, тоже не велика бы беда. Вообще ни в чем большой беды нет. Об чем хлопотать!
Жюль живет спокойно, беззаботно, и огорчения у него какие же? Большим уважением или весом в деревне он не пользуется, но будь у него родство такое многочисленное, как у дедушки Зозо, его бы тоже выбрали муниципальным советником. Теперь не выбирают — ну так что! Абсент от этого менее крепким сделался? Абсент всегда абсент, и выборов он не боится.
Жюль косил, молотил, пахал, стриг овец, работал в лесу и находил еще время возить докторшу на практику по соседним деревням. Пока докторша у больного, Жюлю выносят угощение, вина или водки. В одном доме, в другом, в третьем… Если угощением медлили, Жюль уходил в кабак и угощался сам. Дело в том, что когда человек в пути, то не хорошо, чтобы горло было сухо. Работающему человеку вообще надо выпить. Белоручки всякие — это, конечно, другое дело. Пером туда-сюда, в книжках там, прощение какое надо написать, составить опись, — это и без выпивки можно. А человеку трудящемуся надо, чтобы был фундамент, чтобы по настоящему было. Человеку трудящемуся сила нужна. А без вина откуда же сила? От вина у человека кровь очищается. Маленький Жюль, недоносок, как козявка, еле живет, а стали ему красные вина давать, и пошел мальчишка рости. Дело известное!
С поездок Жюль возвращался пьяным на половину, дома он дело доводил до конца. Но и совсем пьяный, Жюль с ног не падал, и даже работал довольно исправно.
С Эрнестиной же было совсем иначе: она и пьянела скорей, а опьянев, годилась уже только для словесных упражнений. Упражнялась превосходно. Растерзанная, хромая, косматая, она ходила по деревне и во всю глотку выражала негодование по поводу того, что никто не хочет убить ее мужа. Когда человек так безобразно пьянствует, то его надо убить. И запереть его надо. Пусть докторша выдаст свидетельство, и этого подлого пьяницу сейчас же запрут в сумасшедшем доме. Вот и все. Если он пьяница, он опасен для всех, и таких людей всюду запирают и будут запирать.
Об этом она доводила и до сведения Жюля. Тот спокойно слушает, хихикает и икает. Время от времени, не торопясь, он посылает какое-нибудь подходящее слово: «стерва», «верблюд»… Эрнестина разозлится и, ковыляя хромой ногой, направится к мужу с человеколюбивым намерением треснуть его крышкой от котла по голове. Жюль подпускает ее довольно близко и потом, удовлетворительно нацелившись, бьет ступней в живот. Эрнестина отлетает прочь, стоящие позади нее предметы опрокидываются по сторонам, а она сама с диким ревом падает на них. Если на руках у нее маленький Жюль, он откатывается в сторону, и в то время, как Эрнестина воет и ругается, а победоносный Жюль хохочет, маленький недоносок, полуголый, мокрый, окровавленный, разрывается от плача и визга. Его не подбирают, не успокаивают, и он вижжит лежа на камнях, долго — до тех пор, пока в глотке его все побагровеет и распухнет. Тогда голос его становится басистым и темным, и кажется, что это могильщик Жако говорит о могилах.
В воскресенье и в праздники было иначе. Жюль брился, надевал другую одежду. Варили суп из свежего мяса, а не из солонины. Больше пили и раньше начинались драки. В поле не выезжали, но дома работали.
Вывозит Жюль из конюшни навоз, а мимо идет Жако. На могильщике черный сюртук, шляпа-котел, глаженое белье, и виден из под бороды голубой галстух. В руках коротенький и толстый молитвенник.
— Второй раз прозвонили. Отчего к обедне не идешь?
— К обедне?
Жюль, напрягаясь, подсовывает вилы под толстый слой сильно утоптанного навоза.
— Зачем я пойду к обедне?
— Все же Пасха сегодня, богу помолиться.
Вилы с навозом подняты в воздух и затем опрокинуты в тачку.
— А твой бог отвезет мне навоз в поле?
— Отвезет, как же!
— То-то же! Он не беспокоится…
Жако задирает кверху голову, мотает ею, и под бородой распластывает галстух, к которому не привык и который стесняет.
— Богу зачем беспокоиться? Он у нас с ренты живет, ему хлопотать незачем.
— Он за меня работать не станет, — с мрачной серьезностью говорит Жюль, — ну и больше ничего.
— Он бы хоть работника своего тебе в помощь послал, — подмигивает Жако. — Святого какого-нибудь.
— Он себе свое дело знает, а я свое. Вот и все.
— Святого он бы, пожалуй, и не пожалел, да всех их за водкой услал.
— Вот и весь разговор, — по прежнему мрачно ворчит Жюль.
— Праздник, ему тоже пососать хочется.
— Он свое знает, а я свое знаю. Только и всего.
Жако корешком молитвенника скребет себя по шее, под бородой: мешает галстух!
— Старенький ведь бог. Кашляет… Может, и натереться спиртом хочет. Святую Магдалину позовет: на, скажет, Магдалина, натри мне поясницу спиртом.
— Докторшу бы позвал, — советует Жюль. — Она ему сейчас трубку свою всунет.
— Ах вы свиньи! И не страшно вам говорить такое? — кричит Эрнестина, показываясь на пороге. — Оттого вам и счастья нет, что вы такие пакости говорите.
— Да бог не услышит, — успокаивает Жако Эрнестину. — Говорят тебе, он старенький. Глухой, как кобыла тетки Мариолоты.
Тачка уже наполнена. По доскам, как по рельсам, Жюль вывозит ее на улицу и сваливает к огромной куче старого спресованного навоза. От свежего кверху поднимается белый пар. Жюль задумчиво смотрит на него и медленно произносит:
— Ничего… перепрел здорово.
— Кто это, бог? — спрашивает Жако.
— А?.. Да нет, я про навоз.
— Ну, я думал, бог перепрел.
Жюль устал разговаривать. И надоело ему. Запутанное что то, сложное, а зачем?.. Ничего, хороший человек Жако, подходящий. Но всегда разговаривает. Идешь в церковь, иди! Иди, когда идешь. А то останавливается, — и разговор.
— Бог что? — говорит Жако: — никакого от него толку. Звонишь ему в колокола, свечки палишь. Кюрэ морды бреют и без баб обходятся, — а какой толк?
— Толку никакого нет, — хмуро и из одной только вежливости, поддерживает беседу Жюль.
— Нигде нет толку… Во времена империи все это не так было. Хлеб, так он тебе был хлеб! Дрова — были дрова!.. А так, чтобы разное там, и все этого не было…
И минуту помолчав, он начинает опять.
— Тоже и дети: теперь дочка — шлюхой делается. Теперь все чорт знает как идет.
Жюль молчит: не желает он утруждать свой дух! Но Жако не унимается.
— При Генрихе IV у каждого крестьянина в супе курица была. Да… А теперь — вот! Теперь машины пошли. Что такое, почему? — Неизвестно. А погоды портят: в конце апреля морозы. Четвертую весну в садах цвет замерзает, и погибли все фрукты, яблоки, сливы.
— Сливная водка дороже виноградной, — вставляет Эрнестина: — этого, кажется, никогда не было.
— Фабрики, заводы; фабрики, заводы! Трубы до неба, дым, копоть, облака от этого, тучи. Весь климат перепортили… Когда я мальчиком был, помню, всегда тепло было, а теперь — Сибирь сделали.
Тает в ясном весеннем воздухе благовест. В теплой лазури быстро несутся веселенькие облачка, а по улице спешат девушки в светлом и пестром, с зонтиками и молитвенниками. И бабы идут, одетые в черное, и крестьяне в сюртуках или в новых нанковых блузах.
На некоторых цилиндры, довольно дикой формы, впрочем, а у иных, помоложе, лакированные ботинки.
— В церковь все… Вон и старый Мишель выполз — сердито говорит Жако. И до каких же это он пор!.. Второй год меня водит.
— Все живет, — сочувственно вздыхает Эрнестина.
— На прошлой недели совсем уже отходил, а теперь опять поправился. Все докторша эта… Ну, ничего, однако, долго не проходит. Уж вертись, как знаешь, малютка, а ты мой… И сейчас вот я его еще припугну… Он могильщика боится. Я пугну… Ему это хорошо… Здорово это ему.
Мишель, высокий, изможденный старец, с длинными седыми космами на плечах, с жалобным, как бы умоляющим лицом, с трясущимися руками и ногами, тихо топчется по солнечной стороне. Могильщика, скрытого выступом конюшни, он не замечает и подвигается вперед старчески-частыми, старчески-маленькими, в два вершка, шагами. Когда он подходит к дому Жюля, могильщик внезапно выступает из-за конюшни, делает шаг вперед и впивается в старика свирепым, укоризненным взглядом.
— А-ааа-аа! — кричит старик странным, нечеловеческим голосом. И всем длинным телом своим он поддается назад. — А-ааа-аа!
Последние угасающие силы уходят на этот крик. И слышится в нем дикий, мучительный ужас человека, увидевшего смерть… Крик так страшен и чудовищен, что Маркиза в конюшне пугливо мечется и бьет копытами о пол. А Жако делает еще один шаг к старику, останавливается, поднимает кверху указательный палец и, ни звука не издавая, медленно и долго грозит…
Старик трепещет. Судорожными руками ищет он позади себя опору. Нащупывает стену, припадает к ней, головой и плечами, весь неестественно вытягивается. Ступни его бьют по стене, глаза полны ужаса, рот широко раскрыт, и из него, не прерываясь идет все тот же, налитый безумием и тоской, мучительный, дикий хрип:
— А-ааа! А-ааа!.. А-ааа!..
IV
Маленькому Жюлю не было года, когда у него появилась сестра. Ее назвали Ирмой. Жюль перешел в кровать матери, а Ирма заняла корзину брата. Корзина к этому времени стала разваливаться, и ее вдоль и поперек перехватили бичевками. Вместе с ребенком и подушками она представляла какую-то с первого взгляда непонятную, серо-бурую, смрадную и грязную кучу. И все, что в доме было, — и самый дом, и маркиза с Гарсонэ, и Жюль с Эрнестиной, все было чрезвычайно грязно и дурно пахло. Не было, кажется, ни одного целого предмета, — все было изувечено, поломано, разбито во время драк. Вместо тарелок были черепки, склеенные рыбьим клеем. Металлическая посуда была измята и протекала. Ножи были без ручек, стулья без сидений, в комоде недоставало верхнего ящика, стенные часы стояли уже с полгода, фаянсовый циферблат был растрескан, а маятник отломан. Паутина, пыль и копоть были на стенах и на потолке, и везде ползли насекомые. Не чистили лошадей, а кролики оттого, что их содержали неопрятно, все передохли. Огород был в плохом состоянии, весь зарос сорными травами, и плохими были поля Жюля. Их не во время и неправильно унаваживали, и не во время вспахивали и засевали.
Работал Жюль, по прежнему, много, постоянно работал, но не все делал в свое время и беспорядочно. Эрнестина видимо ослабевала, — от пьянства, от родов, от побоев, от лечения… После рождения Ирмы, у нее, на протяжении пятнадцати месяцев, было два выкидыша, а спустя еще год, родилась девочка, которую назвали Луизой.
Все дети были тощие, хилые, и цвет лица их был белесоватый, как цвет слегка подсохшего теста. Маленький Жюль долго не становился на ножки, зубы начали у него показываться к двухлетнему возрасту, а ходить он начал только когда ему уже исполнилось три года. И говорить он долго не начинал, и думали даже, что он будет немой. Он все еще очень много плакал, громко, визгливо, и рвал и ломал все, что попадало под руку. Злость и жестокость в нем обнаруживались удивительные. Он кусался, вцеплялся людям в волосы, в бороду, бил детей, бил животных и неодушевленные предметы. Он не был горбатым, но при тонких ногах и руках имел необычайно массивный затылок, почти как у взрослого. Голова его склонена была книзу, и смотрел он в землю. Это придавало ему странное сходство с Жако и казалось, что он тоже оглядывает на кладбище место и соображает, как приступить к рытью могилы… Его, как свиней, влекло всегда к грязи, к канавам и лужам. Долгими часами он рылся в навозе, выкапывал червяков, накатывал их на палец и давил, хлопая ладонью в ладонь. У отца он крал табак и курил, а чего не выкуривал, сыпал в огонь и в котел, где варился суп.
Когда Жюль дрался с Эрнестиной, мальчик смотрел на драку с выражением радости; при особенно ловких ударах он всплескивал руками и восхищенно визжал. Мать угрожала ему, гнала прочь, но мальчик отбегал в сторону, радостно гоготал, высовывал язык и делал неприличные жесты.
Маленький Жюль болел глистами и извергал их из себя в несметном количестве. Как и от малокровия, течи из ушей и носа и постоянного расстройства желудка, — и от глистов его лечили вином. Обращались раза два и к докторше, но та поставила мальчику свою стеклянную трубку — это раз, и строжайше запретила давать ему вино — это два. Жюль негодующе пожал плечами. Вот история! Ну, а что было бы с мальчиком без вина? Докторша молоко назначает. Но какая же в молоке сила? Оно в кровь не войдет, оно белое. А капли — это тоже одна болтовня. Капля, хоть бы и десять капель, — какое это может иметь влияние? Вина выпьешь стакан, вино разбежится по жилам в крови, — и вот и делаешься крепким.
Вина маленькому Жюлю за день давали стакана два-три. Но он вино крал и выпивал его сколько удавалось добыть. Ирма и Луиза тоже пили, хотя и не так много.
Ирма была тихое и забитое существо, странное и сложное. Родители почти не били ее, но маленький Жюль истязал немилосердно. Повалит на землю, лицом вверх, коленками станет на живот и бьет кулаками по мертвенному лицу, и рвет обеими руками негустые, светлые волосы. Ирма не сопротивляется, не защищается, не плачет, а только стонет протяжным, тихим стоном, и порою стон этот прерывается глубокой и напряженной икотой. Как будто зародилась икота где-то очень глубоко, и кто то намотал этот звук на кулак, как наматывает на него волосы сестры Жюль, и потом по прямой линии вытащил через горло, разорвав по пути все внутренности девочки.
Ирма была очень пуглива: боялась темноты, снега, старых людей, громкого шума; боялась оставаться одна, боялась, когда людей было много. Часто и беспричинно она вздрагивала, потом внезапно цепенела, и синие глаза ее делались при этом большими, круглыми и неподвижными — точно нарисованными. Она страшилась разговоров про покойников и испытывала ужас при виде похорон, — и почему то всегда за похоронами шла, на самое кладбище, и ни на минуту не уходила, когда Жако рассуждал о могилах… Слушала внимательно, напряженно, вся замирая. Зубы стиснуты, губы раздвинуты, судорога проходит по ногам и в узенькой спине, меж лопатками. И какое то неопределенное, загадочное выражение лежит на бледном, продолговатом лице девочки; может быть омертвение ужаса, может быть тайное блаженство, — жадное, нестерпимо сладкое предвкушение великого, всепокрывающего отдыха…
Маленький Жюль, угадав, что сестра боится темноты, хитростью или силой, вталкивал девочку в темный погреб и там запирал… Зимой он вставал рано утром, чтобы набить ей ботинки снегом… Маленькую Луизу он кусал, залеплял ей навозом нос, уши, рот. Раз и совсем зарыл ее в навоз, она уже стала задыхаться, и ее еле, еле спасли.
Когда Жюль стал ходить в школу, он там всячески пакостил учителю и товарищам. Мальчики жестоко били его, но он не унимался, рвал их книжки и тетради, обливал чернилами завтраки, и истязал всех, кто был слабее его… Однажды он поймал утку и стал выщипывать у ней перья. Утка отчаянно крякала и билась, а он радостно хихикал. Общипав наполовину, он сделал из подтяжки петлю и повесил утку на оглобле.
Он ходил скорчившись, сжавшись, вложив стиснутые кулачки в карманы куртки и придавив локти к ребрам. Смотрел он искоса, исподлобья, недоверчиво и враждебно, и похож был на злого пакостника-гнома. В нем было много недетского и чего-то нечеловеческого. По ночам он говорил со сна, садился на постель с закрытыми глазами и жестикулируя говорил, — громко, отчетливо, скаля зубы и болезненно корчась. И все, что он говорил, было запугиваньем, скотскими мечтаниями, зловещей угрозой. Зловещим он был во сне, зловещим он был на яву. В колючих, угрюмых глазах его, в неуклюжих движениях, в голосе то пронзительно-визгливом, то хриплом и тупом, — притаилось что-то тяжелое, опасное и роковое, — и страшно было подумать, что мальчик этот выростет. Он и теперь уже был злым вместилищем пороков и извращений, ходячим источником неприятностей и тревог. И клеймо преступления, черное клеймо жестоких и мрачных дел, уже и теперь явственно намечалось на его узком, как у старухи сморщенном, лбу.
Дети росли, как колючки на меже, никто за ними не смотрел, и никто о них не заботился.
Все трое были чахлые, загаженные, оборванные. Их никогда не купали, очень редко они меняли белье и ночью спали почти не раздеваясь, — чаще всего в обуви. Вши обсыпали их. У маленького Жюля выработался особенный жест: он выносил руки вперед, сгибал их в локтях и начинал отчаянно шевелить лопатками: это он чесался. Похоже было, будто он пилит, тащит пилу сверху вниз, и дети в школе прозвали его пильщиком. Часто он подходил к дереву, к стене, и начинал усиленно тереться спиной, как это делают свиньи.
У Луизы, которая была самой заморенной и самой хилой, личико было в непроходящей сыпи. Постоянно воспаленные глаза сильно слезились. Ирма питала необыкновенную привязанность к сестренке и ласково няньчила ее и голубила. Но маленький Жюль мешал ей: он вырывал малютку и уносил, бил Ирму, и чтобы огорчить ее сильнее, щипал и обливал водой и Луизу, которую, однакоже, любил и сам…
Все трое часто и подолгу оставались голодными. Маленький Жюль, не стесняясь, заходил в первые попавшиеся двери к соседям и, без слов, вперял сумрачный, враждебный взгляд на шкаф, где лежал хлеб. Он ходил по чужим конюшням, отыскивая куриный насест, забирал яйца и выпивал. Если удавалось поймать, его били. Он при этом стискивал зубы и молчал. А потом возвращался домой, заходил в хлев, брал полено и нещадно бил овец. И плакал при этом, и кричал диким, исступленным голосом…