Мой друг имел неосторожность выдать своему портному вексель, и, как это бывает в подобных случаях с людьми, наделенными богатым воображением, дав свою подпись, он решил, что избавился от долга, и мысль о векселе вылетела у него из головы. Но вот однажды ночью наш поэт был разбужен странным шумом, исходившим из камина. Сначала он подумал, что это озябший воробей ищет тепла, еще сохранившегося после топки, или, быть может, терзаемый ветром, дующим со всех сторон, скрипит флюгер на крыше. Однако некоторое время спустя шум усилился, и он ясно различил звяканье мешка с деньгами и еще как будто бы звяканье цепочки. Одновременно тоненький голосок, пронзительный, как свисток локомотива, и звонкий, как пение петуха, прокричал ему сверху: «Срок платежа!.. Срок платежа!..»
— Ах, боже!.. Мой вексель!
Бедный малый спохватился, вспомнив, что через неделю истекает срок долгового обязательства, выданного им портному. И до самого утра ворочался он с боку на бок в своей постели, мучимый неотвязной мыслью о проклятом векселе. На другую, на третью и во все последующие ночи его будили в один и тот же час и точно таким же образом: звон монет, скрип цепочки и тоненький голосок, насмешливо кричавший: «Срок платежа!.. Срок платежа!..» Ужасно было то, что, по мере того как приближался день платежа, крик становился все резче и беспощаднее, грозя наложением ареста на имущество и судом.
Несчастный поэт! Мало он уставал за день, бегая по городу в поисках денег, так надо было еще, чтобы этот безжалостный голосок отнимал у него и сон и покой! Кто же наконец говорил этим странным голоском? Какой злой дух забавлялся тем, что мучил его? Он решил выяснить. И вот раз, ночью, вместо того, чтобы лечь спать, он потушил свет, открыл окно и стал ждать.
Вряд ли стоит говорить, что мой друг, как это и полагается лирическому поэту, жил высоко, под самой крышей. В течение нескольких часов он не видел ничего, кроме живописного нагромождения покатых кровель. Они теснились, прорезаемые во всех направлениях улицами, напоминавшими сверху пропасти, и только трубы и флюгера, исполосованные лунным светом, вносили причудливое разнообразие в эту картину. Это был точно второй город над темным заснувшим Парижем — воздушный город, повисший между густым мраком и ослепительным светом луны.
Мой друг ждал долго. Наконец часов около трех ночи, когда все колокольни, вырисовывавшиеся в темноте, сообщили одна другой об истекшем часе, он услышал чьи-то легкие шаги, ступающие по черепицам и шиферу соседних крыш, и вслед за тем тоненький голосок просвистел в трубу его камина: «Срок платежа!.. Срок платежа!..» Тут мой поэт, высунувшись из окна, увидел негодного гнома, мучителя людей, уже с неделю не дававшего ему спать. Он не мог сказать мне точно, какого роста был этот гном, — луна часто подшучивает над нами, придавая фантастические размеры предметам и их теням; он заметил только, что этот необычный бесенок был одет, как банковский рассыльный: синий мундир с серебряными пуговицами, треуголка, сержантские нашивки на рукавах, — и что он держал под мышкой кожаный портфель, почти такой же величины, как он сам; ключ от портфеля висел на длинной цепочке и яростно звякал при каждом шаге синего человечка, как и сумка с деньгами, которой он размахивал, держа ее в другой руке.
Вот таким увидел мой друг синего человечка, когда тот быстро бежал в полосе лунного света; вид у него был крайне озабоченный, и, по-видимому, он очень спешил, так как одним прыжком перескакивал через улицы и, скользя по гребням крыш, перебегал от одной трубы к другой.
У этого проклятого человечка такая многочисленная клиентура! В Париже столько коммерсантов, столько людей, которым предстоит платеж в конце месяца, столько несчастных, выдавших долговое обязательство или поставивших свою подпись на чужом векселе! Всем этим людям синий человечек бросал на ходу тревожный сигнал. Он бросал его над безмолвными, погруженными во мрак фабриками, над большими банкирскими конторами, спящими в тиши роскошных садов, над пяти — и шестиэтажными домами, над сбившимися в кучу кривыми, разнокалиберными крышами в бедных кварталах. «Срок платежа!.. Срок платежа!..» В хрустально — прозрачном воздухе — как это бывает на высоте при сильном холоде и лунном свете — этот безжалостный голосок звучал особенно пронзительно, разносясь из конца в конец города. Всюду на своем пути он отгонял сон, вызывал беспокойство, утомлял мысль и взор и не в одном парижском доме порождал неясную тревогу и бессонницу.
Думайте что угодно об этой легенде, но только вот что я хотел бы, со своей стороны, добавить в подтверждение правоты слов моего поэта: однажды ночью, в конце января, старый Сигизмунд, кассир с фабрики Фромона-младшего и Рислера-старшего, был внезапно разбужен в своей квартирке в Монруже тем же назойливым голосом, тем же звяканьем цепочки, тем же зловещим криком: «Срок платежа!..»
«А ведь и правда, — подумал кассир, садясь на постели, — послезавтра конец месяца. А я-то спокойно сплю!..»
Действительно, речь шла о крупной сумме: надо было уплатить сто тысяч франков по двум векселям, и как раз в такой момент, когда касса фирмы Фромонов — это случилось впервые за тридцать лет — была совершенно пуста. Как быть? Сигизмунд неоднократно пытался поговорить с Фромоном-младшим, но тот явно уклонялся от тяжелой ответственности и, проходя через контору, всегда спешил, был взволнован и ничего не видел и не слышал. На тревожные вопросы кассира он отвечал, покусывая тонкие усики:
— Хорошо, хорошо, милый Планюс… Не беспокойтесь… Я приму меры…
Видно было, что в это время он думал совсем о другом, находился за тысячу миль от того, что происходило вокруг. На фабрике, где его связь с г-жой Рислер ни для кого уже не являлась тайной, ходили слухи, что Сидони изменяет ему и что он очень несчастен. И в самом деле, причуды любовницы ванимали его гораздо больше, чем все треволнения кассира. Что касается Рислера, то его редко кто видел; он сидел взаперти на своей вышке и наблюдал за таинственным сооружением своих машин, которому, казалось, не будет конца.
Равнодушие хозяев к фабрике и полное отсутствие надзора привели в конце концов к полному развалу всего дела. Рабочим и служащим это было на руку: они приходили на работу поздно, уходили рано, не обращая внимания на старый колокол, который столько лет призывал к работе, а теперь, казалось, бил тревогу и предвозвещал поражение. Дело еще шло, ибо предприятие, пущенное в ход, годами движется само собой, в силу инерции, но какая неразбериха, какой беспорядок под кажущимся благополучием!
Сигизмунду это было известно лучше, чем кому бы то ни было, вот почему крик синего человечка сразу пробудил его от сна. Кассир зажег свечу — как будто это могло помочь ему яснее разобраться в хаосе мучительных мыслей, которые метались и кружились у него в голове! — и, сидя на постели, начал думать… Где взять сто тысяч франков? Конечно, фирме причиталась большая сумма, было много старых счетов, залежавшихся у клиентов, оставались долги за Прошассонами и другими, но каким унижением было бы для него ходить собирать деньги по всем этим старым счетам! Это не принято в солидном деле, — ведь у них не мелкая лавочка! И все же это лучше, чем протест… Он представлял себе, как артельщик из банка спокойно и доверчиво подойдет к его окошку, положит векселя, а он, Планюс, Сигизмунд Планюс, принужден будет сказать ему: «Возьмите обратно ваши векселя… Мне нечем оплатить их…»
Нет, нет… Это невозможно… Все, что угодно, только не такое унижение.
«Ну что ж… Завтра отправлюсь в обход», — решил бедный кассир и тяжело вздохнул.
Но тревога и беспокойство не оставляли его, н до самого утра он так и не сомкнул глав. А синий человечек тем временем продолжал свой путь и уже бряцал денежным мешком и цепочкой над мансардой на Бульваре Бомарше, где после смерти дочери поселился знаменитый Делобель с женою.
«Срок платежа!.. Срок платежа!..»
Увы, маленькая хромоножка не ошиблась в своих предсказаниях. После ее смерти мамаша Делобель недолго еще могла заниматься «птицами и мушками для отделки». Ее зрение ослабело от слез, а старые руки так дрожали, что не могли уже прочно насаживать на проволоку крохотных колибри, и птички, несмотря на все ее усилия, имели жалкий, плачевный вид. Пришлось отказаться от этого ремесла. Тогда неутомимая женщина взялась за шитье. Она чинила кружева, вышивки и мало — помалу опустилась до уровня простой работницы. Но ее заработок все уменьшался, его едва хватало на самое необходимое, и Делобель, от которого ужасная профессия безработного актера требовала постоянных расходов, неминуемо должен был залезть в долги. Он задолжал портному, и сапожнику, и в бельевой магазин, но больше всего не давали ему покоя пресловутые завтраки, которые он заказывал во время своего «директорства».
Счет доходил до двухсот пятидесяти франков; их надо было уплатить в конце января, и на этот раз без всякой надежды на отсрочку. Не удивительно, что голос синего человечка заставил его содрогнуться…
Оставался всего один день до срока. Один день, чтобы раздобыть эти двести пятьдесят франков! Если он не достанет, у них все продадут с молотка. Продадут жалкую мебель, служившую им с первых дней их совместной жизни, скудную, неудобную, но дорогую по воспоминаниям, связанным с каждой царапинкой, с каждым потертым уголком. Продадут длинный рабочий стол, на краешке которого он ужинал в течение двадцати лет, продадут и большое кресло Зизи, на которое они не могли смотреть без слез и которое как будто сохранило что-то от их дорогой девочки, — так напоминало оно им все ее жесты, движения, ее усталую позу после долгого дня, проходившего в труде и мечтах. Мамаша Делобель не переживет, если у нее отнимут все эти дорогие воспоминания…
Думая об этом, несчастный актер — несмотря на свой чудовищный эгоизм, он все же не был избавлен от укоров совести — ворочался с боку на бок в постели и тяжело вздыхал. Он видел перед собой бледное личико Дезире, видел ее умоляющий нежный взгляд, тоскливо устремленный на него за минуту до смерти, когда она чуть слышно просила его отказаться… отказаться… От чего должен был он отказаться? Она умерла, так и не сказав ему этого. Но Делобель отчасти понял, о чем она просила, и с тех пор в его непреклонной душе зародились беспокойство и сомнения, мучившие его особенно жестоко в эту ночь, когда к ним присоединились еще и денежные заботы.
«Срок платежа!.. Срок платежа!..»
На этот раз синий человечек зловеще кричал в трубу комнаты Шеба.
Надо вам сказать, что с некоторого времени г-н Шеб пустился в большие предприятия, в туманную, весьма туманную «коммерцию на ногах», пожиравшую у него много денег. Уже неоднократно Рислер и Сидони брали на себя уплату его долгов с непременным условием, что он угомонится и не будет больше заниматься делами, но он не мог жить без этих постоянных встрясок. Он выходил из них каждый раз еще более закаленным, с еще более пылкой жаждой деятельности. Когда у него не было денег, Шеб давал свою подпись, он даже слишком злоупотреблял своей подписью, неизменно рассчитывая на то, что прибыль от предприятия покроет все его обязательства. Но, черт возьми, барышей все не было, а подписанные векселя, пропутешествовав несколько месяцев по всему Парижу, возвращались в его квартиру с ужасающей пунктуальностью, черные от непонятных пометок, скопившихся на них в пути.
Как раз в январе ему предстоял очень крупный платеж, и, услышав голос синего человечка, он вспомнил вдруг, что у него нет ни единого су. Какая досада! Придется снова унижаться перед Рислером, рискуя получить отказ, признаваться, что не сдержал слова… Тревога бедняги усиливалась еще больше от безмолвия и мрака ночи, когда глазу нечем занять себя, мыслям нечем отвлечься, а горизонтальное положение, сообщая телу полный покой, отдает беззащитный ум во власть терзающих его забот и страхов. Он то и дело зажигал лампу, брал газету, безуспешно стараясь читать ее, к великому неудовольствию жены, которая тихонько вздыхала и отворачивалась к стене, чтобы не видеть света.
Тем временем проклятый синий человечек в восторге от своей хитрости, посмеиваясь, шел дальше, чтобы уже в другом месте позвякать цепочкой и мешком с деньгами. Вот он и на улице Вьей-Одриет, над большой фабрикой, где все окна темны, кроме одного, в первом этаже, в глубине сада.
Несмотря на поздний час, /Корж Фромон еще не ложился. Он сидел у камина, сдавив голову руками, ничего не видя вокруг, в том немом оцепенении, какое овладевает человеком при непоправимом несчастье, и думал о Сидони, об этой ужасной Сидони, которая спала сейчас этажом выше. Она положительно сводила его с ума. Она изменяла ему, он был уверен в этом; изменяла с тулузским тенором, с Казабоном, по сцене Казабони, которого ввела в ее дом г-жа Добсон. Сколько ни умолял он ее не принимать этого человека, Сидони не слушала его и еще сегодня, когда речь зашла о предстоящем большом бале, прямо заявила, что ничто не помешает ей пригласить тенора.
— Да ведь это ваш любовник! — в бешенстве закричал Жорж, глядя ей прямо в глаза.
Она не стала отрицать, она даже не отвела взгляда, но только холодно, со своей всегдашней неприятной улыбочкой заявила, что не признает ни за кем права судить и стеснять ее волю, что она свободна и желает оставаться свободной, и не позволит ни ему, ни Рислеру тиранить себя. Так они провели целый час в карете со спущенными шторами: спорили, бранились, чуть не дрались.
Подумать только, что для этой женщины он пожертвовал всем: богатством, честью и даже прелестной Клер, которая спит сейчас с ребенком в соседней комнате. Всем этим счастьем, бывшим у него под рукой, он пренебрег ради этой негодяйки… Только что она прижалась ему, что не любит его, что любит другого. А он, такое ничтожество, все еще думает о ней. Каким зельем опоила она его?
Подстегиваемый закипевшим в нем гневом, Жорж Фромон сорвался с кресла и нервно заходил по комнате. В тиши безмолвного дома шаги его звучали как олицетворенная бессонница… А Сидони спала наверху. Бесстыдная, не страдающая угрызениями совести, она могла спать спокойно. А может быть, она думала о своем Казабони?
Эта мысль, мелькнув в уме Жоржа, вызвала у него безумное желание подняться к Рислеру, разбудить его, рассказать ему все и погубить себя вместе с нею. Уж слишком глуп он, этот обманутый муж! Как можно было выпускать из-под надзора такую женщину? Она слишком красива, а главное, слишком порочна.
И вот в разгар его мучительных и бесплодных размышлений сквозь шум ветра до него вдруг донесся предостерегающий крик синего человечка: «Срок платежа!.. Срок платежа!..»
Несчастный! Он был до того вол, что совсем забыл об этом. А между тем он давно ждал этого ужасного для него конца января. Сколько раз в промежутке между двумя свиданиями, когда, отвлекшись на минуту от мыслей о Сидони, он возвращался к делам, к действительности, сколько раз говорил он себе: «Это будет полный крах»! Не как все охваченные страстью слабохарактерные люди, он тут же решал, что уже поздно, что теперь все равно ничего не поправишь, и с еще большим упорством продолжал вести прежний образ жизни, чтобы отвлечься, забыться…
Но сейчас уже не могло быть я речи о том, чтобы забыться. Ясно и отчетливо представлялось ему банкротство, и он видел перед собой сухое серьезное лицо Сигизмунда Планюса с суровыми, точно вырезанными ножом, чертами, видел его светлые глаза уроженца немецкой Швейцарии, преследовавшие его с некоторых пор неумолимым взглядом…
Ну, да… ну, да… У него нет этих ста тысяч франков, и ему негде их взять. Чтобы удовлетворить разорительные прихоти любовницы, он много играл за последние полгода и проиграл огромную сумму. А тут еще крах одного банка, жалкий годовой баланс… У него оставалась только фабрика, и в каком ужасном состоянии!
Куда теперь обратиться, что делать?
То, что всего несколько часов назад казалось ему путаницей, хаосом, в котором он ничего не мог разобрать, но где в самой неясности еще таилась какая — то надежда, представилось ему вдруг с ужасающей отчетливостью. Пустые кассы, запертые двери, опротестованные векселя, разорение… Вот что он видел всюду, куда бы ни повернулся. В довершение всего — измена Сидони. Несчастный потерял голову, не знал, за что ему ухватиться в этом страшном крушении. Из груди его невольно вырвался стон, и он зарыдал, как бы взывая к провидению.
— Жорж, Жорж, это я!.. Что с тобой?
Перед ним стояла жена. Каждую ночь ждала она его теперь, с тревогой подстерегая его возвращение из клуба, — она продолжала думать, что именно там проводит он все вечера. Видя, что муж изменился, что день ото дня он становится все мрачнее и мрачнее. Клер решила, что у него крупные денежные неприятности, вероятно, проигрыш. Ее предупредили, что он много играет, и, несмотря на его равнодушие к ней, она тревожилась за него, ей хотелось, чтобы он сделал ее своей поверенной, дал ей возможность выказать всю ее нежность к нему, все ее великодушие. В эту ночь она слышала, как он ходил по комнате. Ее дочка сильно кашляла и требовала неустанного ухода. Оставаясь подле нее, Клер страдала одновременно и за больного ребенка и за его отца. Она чутко прислушивалась к малейшему шуму — она переживала одну из тех трогательных и мучительных бессонных ночей, когда женщина собирает все свое мужество, чтобы вынести тяжкое бремя своих многообразных обязанностей. Наконец ребенок уснул, и Клер, услышав рыдания мужа, бросилась к нему.
Какое сильное и запоздалое раскаяние почувствовал он, увидев ее перед собой, такую нежную, взволнованную и прекрасную! Да, она была настоящей спутницей, подругой жизни. Как мог он покинуть ее? Долго — долго плакал он, склонившись на ее плечо, не в силах вымолвить слова. И хорошо, что он не мог говорить, потому что он сказал бы ей тогда все, все…. Несчастный чувствовал потребность высказаться, испытывал непреодолимое желание обвинять себя, просить прощения и тем облегчить тяжесть терзавших его укоров совести…
Клер избавила его от необходимости говорить:
— Ты, наверное, играл?.. Ты проиграл?.. Много?
Он утвердительно кивнул головой. Затем, когда к нему вернулся дар речи, он признался, что через день ему нужно сто тысяч франков и что он не знает, где их достать.
Она не бросила ему ни одного упрека. Она была из числа тех женщин, которые перед лицом несчастья не предъявляют ненужных обвинений, а думают только о том, как бы помочь горю. В глубине души она даже благословляла эту катастрофу, сближавшую ее с мужем после того, как они так долго жили каждый своей особой жизнью. Она немного подумала. Затем с усилием — как видно, ей нелегко было принять такое решение — сказала:
— Еще не все потеряно. Я поеду завтра в Савиньи и попрошу денег у дедушки.
Никогда не посмел бы он сам заикнуться об этом. Ему и в голову не пришла бы подобная мысль. Клер так горда, а старый Гардинуа такой черствый человек! С ее стороны это была, конечно, большая жертва, яркое доказательство верной любви. И внезапно его охватили радость, восторг, какие овладевают человеком после того, как опасность миновала. Клер представилась ему сверхъестественным существом, обладающим даром все умиротворять, тогда как та, другая, что жила наверху, могла лишь доводить до безумия и гибели. Ему хотелось опуститься на колени перед женой, смотреть в ее прекрасное лицо, окруженное блестящим ореолом иссиня-черных, красиво убранных на ночь волос, любоваться ее правильными чертами, чуть ваметную строгость которых смягчало прелестное выражение нежности…
— Клер, Клер!.. Какая ты добрая!
Не отвечая, она подвела его к постели ребенка.
— Поцелуй ее… — тихо сказала она.
Они стояли рядом за кисеей полога, склонив головы и прислушиваясь к сонному дыханию девочки, все еще прерывистому от недавнего приступа кашля. Жорж боялся разбудить дочь; он только горячо поцеловал мать.
Несомненно, то был первый случай, когда появление в семье синего человечка произвело подобное действие. Обычно всюду, где проходит втот ужасный гном, он разъединяет руки и сердца, отвращает ум от самых дорогих привязанностей, заполняя его тысячью забот и тревог, пробужденных звяканьем его цепочки и зловещим криком над крышами:
«Срок платежа!.. Срок платежа!..»
II
РАЗОБЛАЧЕНИЕ
— А, Сигизмунд!.. Как поживаете, милый Сигизмунд? Как дела?.. Все в порядке?
Старый кассир добродушно улыбался, пожимал руки хозяину, его жене и брату и, отвечая на вопросы, с любопытством оглядывался по сторонам. Дело происходило в Сент-Антуанском предместье, на обойной фабрике тех самых Прошассонов, чья конкуренция становилась опасной. Эти бывшие служащие фирмы Фромон, обзаведясь собственным делом и начав с малого, постепенно завоевали себе положение в коммерческом мире. Дядя Жоржа Фромона долго поддерживал их кредитом и деньгами, благодаря чему между обеими фирмами установились дружеские отношения и до сих пор еще даже не были окончательно урегулированы счета на оставшиеся за ними десять или пятнадцать тысяч франков, так как все знали, что за Прошассонами деньги не пропадут.
Действительно, вид фабрики внушал доверие. Трубы гордо выбрасывали клубы дыма. Глухой шум, доносившийся из переполненных мастерских, говорил о том, что там кипит работа. Фабричные здания были благоустроены, стекла везде блестели; на всем лежал отпечаток бодрости, жизнерадостности, порядка, а за решеткой кассы сидела жена одного из братьев, скромно одетая, гладко причесанная молодая женщина с энергичным выражением лица, и внимательно и сосредоточенно просматривала длинные ряды цифр.
Старый Сигизмунд с горечью подумал о том, насколько велика была разница между фирмой Фромонов, когда-то такой солидной, а теперь существующей только благодаря своей прежней репутации, и процветающим предприятием, которое было у него сейчас перед глазами. Его зоркий взгляд проникал во все уголки, стараясь найти какой-нибудь недостаток, хоть что — нибудь, к чему можно было бы придраться; но он ничего не находил, и это заставляло больно сжиматься его сердце, делало его улыбку неискренней, натянутой.
А главное, он был в большом затруднении: как потребовать деньги, не обнаруживая стесненного положения своей кассы? Бедняга напустил на себя такую непринужденность и развязность, что просто жалко было на него смотреть… Да, да, дела идут хорошо… очень хорошо… Он случайно проходил мимо и решил зайти на минутку… Ведь это так естественно, не правда ли?.. Приятно повидать старых друзей.
Но все эти предисловия и окольные пути не приводили к цели; напротив, удаляли его от нее. И когда ему вдруг показалось, что в глазах слушателей мелькнуло удивление, он стал путаться, заикаться, совсем растерялся и в качестве последнего ресурса взялся за шляпу, делая вид, что уходит. В дверях он как будто спохватился:
— А, кстати, раз уже я здесь…
И он подмигнул, воображая, что это получается
— Так вот, раз уж я здесь, не покончим ли мы с нашим старым счетом?
Оба брата и молодая женщина за конторкой переглянулись, ничего не понимая.
— Счет? Какой счет?
Затем все трое весело рассмеялись, приняв за шутку — правда, немного неуместную — слова старого кассира. Ах, уж этот Планюс!.. Старик тоже смеялся, хотя ему было совсем не до смеха, смеялся, чтобы не отстать от других.
Наконец они объяснились. Полгода назад Фромон — младший сам приходил за деньгами, оставшимися за ними.
Сигизмунд почувствовал, что у него подкашиваются ноги. Но все же он нашел в себе мужество ответить:
— Да, да, правда… Я и забыл… Ох, стар становится Сигизмунд Планюс!.. Сдаю я, дети мои, сдаю…
И он ушел, вытирая глаза, где еще блестели крупные слезы от недавнего смеха. А за его спиной молодые люди переглянулись, покачали головой. Они поняли все.
Этот удар так ошеломил старого кассира, что, выйдя на улицу, он принужден был сесть на скамейку, чтобы не упасть. Так вот почему Жорж не брал больше денег из кассы! Он сам получал по счетам. То, что произошло у Прошассонов, повторится, конечно, и в других местах. Бесполезно, стало быть, подвергать себя новым унижениям. Да… но платеж, платеж! Эта мысль придала ему сил. Он отер пот со лба и снова двинулся в путь, решив сделать последнюю попытку и зайти еще к одному из их клиентов в том же квартале. Но на этот раз он принял меры предосторожности и с порога, даже не входя, крикнул кассиру:
— Добрый день, любезный друг!.. Не дадите ли вы мне справочку?..
Он судорожно сжимал ручку двери.
— Когда мы урегулировали наш последний счет? Я забыл записать у себя.
О, их счет урегулирован давным-давно! Расписка Фромона-младшего помечена сентябрем. Прошло, стало быть, пять месяцев.
Старик захлопнул дверь.
Та же история! По-видимому, везде будет одно и то же.
«Ах, господин Шорш, господин Шорш…» — бормотал бедный Сигизмунд и, сгорбившись, еле держась на ногах, продолжал свое паломничество. В это время карета г-жи Фромон-младшей проехала совсем близко от него, направляясь к Орлеанскому вокзалу. Но Клер не заметила старого Планюса, как не заметила она только что, выезжая из ворот своего дома, длинного сюртука Шеба и цилиндра знаменитого Делобеля — еще двух жертв срочного платежа, — завернувших за угол улицы Вьей-Одриет и направившихся к фабрике в расчете на кошелек Рислера. Молодая женщина была озабочена предстоящим ей делом и не смотрела по сторонам.
Вы только подумайте, как это ужасно!.. Просить сто тысяч франков у старого Гардинуа, у человека, хвастливо заявлявшего, что за всю свою жиэнь он не занял сам и не дал никому взаймы ни гроша, у человека, который при каждом удобном случае рассказывал, что один только раз он вынужден был попросить у своего отца сорок франков, чтобы купить себе штаны, да и то потом он вернул ему частями эти сорок франков. Ни для кого, даже для своих детей, не отступал старый Гардинуа от той традиционной скаредности, которую земля, земля суровая и часто неблагодарная к тем, кто обрабатывает ее, прививает, по — видимому, всем крестьянам. Старик хотел, чтобы, пока он жив, ни один грош из его колоссального состояния не перешел к членам его семьи.
— Они получат мое добро, когда я умру, — часто говорил он.
Исходя из этого, он выдал замуж свою дочь, г-жу Фромон-мать, без всякого приданого, а впоследствии не мог простить зятю, что тот разбогател, не прибегая к его помощи. Одной из странностей этой натуры, столь же тщеславной, сколь и корыстной, было желание видеть, что все в нем нуждаются, что все преклоняются перед его деньгами. Если Фромонам случалось в его присутствии радоваться, что их дела принимают счастливый оборот, его хитрые голубые глазки насмешливо улыбались, и он произносил: «Поживем — увидим», — но таким тоном, что дрожь пробегала по телу. Иногда вечером в Савиньи, когда аллеи парка, голубые черепицы замка, розовые кирпичи конюшен, пруды и озера сверкали, купаясь в золоте чудесного заката, этот странный выскочка, окинув взглядом свое имение, громко заявлял в присутствии детей:
— Единственно, что утешает меня при мысли о смерти, — это что в нашей семье не найдется человека, достаточно богатого, чтобы сохранять за собой это имение, ведь его содержание обходится в пятьдесят тысяч франков в год.
Между тем и в душе старого Гардинуа шевелилась ваповдалая нежность, не чуждая даже самым холодным дедовским сердцам, и он охотно побаловал бы свою внучку. Но Клер, будучи еще совсем ребенком, питала непреодолимую антипатию к черствости и тщеславному эгоизму бывшего крестьянина, и, как всегда бывает, когда любовь не связывает тех, кого разделяет различие воспитания и образования, антипатия эта обострялась по всякому поводу. Когда Клер выходила замуж за Жоржа, старик сказал г-же Фромон:
— Если твоя дочь захочет, она получит от меня царский подарок, только пусть она сама попросит.
Но Клер не захотела просить и ничего не получила. Какая пытка явиться три года спустя, чтобы вымаливать сто тысяч франков, взывая к щедрости, еще недавно так гордо отвергнутой, унижаться, выслушивать бесконечные нравоучения и глупые насмешки, приправленные берийскими шуточками, местными словечками и меткими поговорками, изобретенными ограниченными, но здравыми умами и оскорбляющими своей вульгарностью, как обида со стороны низшего существа!
Бедная Клер! Сейчас в ее лице будут унижены ее муж и отец. Придется признать неудачу Жоржа, согласиться с тем, что он разорил фабрику, которую основал и которой так гордился при жизни отец. Мысль, что ей надо будет защищать тех, кого она любила больше всего на свете, составляла ее силу и вместе с тем слабость.
Клер приехала в Савиньи в одиннадцать часов утра. Она не предупредила о своем посещении, а потому за ней не выслали экипажа, и ей пришлось идти с вокзала пешком.
Стоял морозный день; земля была сухая, твердая. Северный ветер свободно носился по голым полям и по реке, на которую он обрушивался, беспрепятственно проникая сквозь обнаженные деревья и кусты. Под низко нависшим небом виднелся замок; длинная линия низких стен и изгородей отделяла его от окрестных полей. Серые шиферные крыши были унылы, как отражавшееся в них небо, и все это имение, такое красивое летом, сейчас, зимою, было неузнаваемо: ни единого листика на деревьях, ни одного голубя на крышах, сурово и безмолвно вокруг. Казалось, что живого тут только и было, что влажный трепет озер и прудов да жалобный скрип высоких тополей, которые клонились друг к Другу, встряхивая птичьи гнезда, запутавшиеся в ветвях.
Неприветливым и угрюмым предстал перед Клер дом, где прошла ее юность. Чем-то холодным, высокомерным повеяло на нее. Таким вот, вероятно, казался он чужим, прохожим с большой дороги, останавливавшимся у острых пик его железной ограды.
Жестокий лик вещей!..
А впрочем, нет, не такой уж жестокий: ведь всем своим видом этот запертый дом Савиньн, казалось, предупреждал ее: «Иди прочь… Не входи». И если бы Клер послушалась его, она отказалась бы от своего намерения поговорить с дедушкой, вернулась бы в Париж и сохранила свой душевный покой. Но бедняжка не поняла его языка, и вот она уже у входной двери, куда к ней спешит, прыгая по сухим листьям и тяжело дыша, узнавший ее огромный ньюфаундленд.
— Здравствуйте, Франсуаза!.. Где дедушка? — спросила молодая женщина у открывшей ей садовницы, приниженной, лицемерной и трепещущей, как и все слуги в замке, когда они чувствовали на себе глаз хозяина.
Дедушка был в своем рабочем кабинете, — в маленьком павильоне, расположенном в стороне от главного здания. Он целыми днями рылся здесь в ящиках и папках с бумагами, перелистывал толстые книги с зелеными корешками, и все это с той страстью к канцелярщине, которая появилась у деда как следствие его былого невежества и того неотразимого впечатления, какое произвела на него когда-то нотариальная контора в его родном селе.
Он заперся там со сторожем, своего рода деревенским шпионом, доносчиком на жалованье, сообщавшим ему обо всем, что делалось и говорилось в округе.
Это был любимец хозяина. Его звали «Куница», и его приплюснутая, хитрая, кровожадная физиономия как нельзя лучше соответствовала атому прозвищу.
Увидев внучку, бледную и дрожащую под пышными мехами, старик понял, что произошло что-то важное, необычное. Он сделал знак сторожу, и тот исчез, бесшумно скользнув в приоткрытую дверь, — как будто вошел в стену.
— Что с тобой, милочка?.. Ты сама не своя, — обратился к внучке старик, сидя за огромным письменным столом.
Взволнованная, растерянная, почти обезумевшая, Клер действительно, как верно заметил дед, была сама не своя. Быстрая ходьба по холоду, усилие, которое ей пришлось сделать над собой, чтобы прийти сюда, придали ее всегда спокойному и строгому лицу непривычное выражение. Хотя дед держался так, что это не могло вызвать у нее нежности, все же она подошла и поцеловала его, а затем села у камина, где, ярко вспыхивая, весело потрескивали обросшие сухим мохом поленья и еловые шишки, подобранные в аллеях парка. Она даже не дала себе времени стряхнуть иней, осевший на вуалетке, и сразу же заговорила, верная своему решению объяснить причину визита тотчас по приходе, прежде чем успеет поддаться атмосфере страха и почтительности, окружавшей деда и превращавшей его в грозного бога.