— Ну понятно, — на это легко соглашается рассказчица, — потому-то его и водило. Нормальный бы мужик сразу раскусил уловки вредного лешего.
На вопрос о том, зачем лешему надо творить беспричинное зло, мне говорили, что бесовская сила любит глумиться над людьми, от зависти, ведь все черти — рогатые и с хвостом. А люди — красивые.
— А помнишь, прошлой осенью дядя Колодный пошел вечером на вокзал, чтобы ехать в Запорожье, да так и пропал? — опять говорит бабушка.
— Что-то припоминаю такое…
— Так вот пошел он, значит, и пропал, — говорит бабушка, — ночь ведь уже была. А дорога до вокзала, сама знаешь, дальняя и пустынная. Его искали несколько дней, и все безрезультатно. Только и узнали, что ни на вокзале его не видели, ни в Запорожье он не появлялся. Но спустя несколько дней внезапно нашли у Катерины Полусветихи, которая подобрала его, возвращаясь домой от подруги. Все это время он отлеживался у нее. Говорил потом, что сильно над ним поиздевался леший, и он прямо весь был такой обессиленный, такой измученный, что сам себе не хозяин. Еще и горел, как в бреду.
— А за что же Надежда Климовна, дяди-Гришина жена, потом побила окна той спасительнице, вашей Катерине Полусветихе?
— Ну да, — сказала бабушка, — ну да. Ей многие тетки били окна, чтобы лешему не пособляла.
Неведомые дорожки меня не смущали, наоборот, — дополняли картину. Неведомые дорожки — это хорошо, это интересно. Без них леший сидел бы да плакал от неудач, ничего у него не получилось бы с тем, чтобы морочить мужиков. По ведомым дорожкам каждый может куда-то дойти.
И звери невиданные, обильно представленные на иллюстрациях, мне нравились, — тлела надежда, что может, коль их никто не видел, это выдумка. Хотя художник-то нарисовал, значит, все-таки где-то подглядел — значит, есть они. И не такие уж невиданные. Всегда в сказках преувеличивают!
А вот избушка на курьих ножках... это да! И когда я об этом спросила у мамы, она сказала, что ничего необычного. Действительно, такие избушки, пушкинские, есть. Они растут, но только в лесах, а леса — в России.
— Присмотрись, — сказала она мне, — к жилищу Стрельничихи и Кобзарши... Этих баб еще в Гражданскую войну занесло в наши края из каких-то русских лесистых деревень, из настоящих дебрей, где изба в девять квадратов, три на три, считалась хороминами — свое жилье, не шутка!
— Не повернуться, — буркнула я. — У нас три комнаты, и то тесно.
— Пушкин не о нашем времени писал, а о старине, — назидательно напоминала мама..
— А ножки курьи откуда?
— Все просто: избы в России делают из бревен, — поясняла мама. — Щели уплотняют мхом. Зачастую так и живут. Если случается необходимость — например, при наводнении или, наоборот, при засухе или выгоревшей пашне, — избы разбирают и переносят на новое место, а там снова собирают. В давние времена и окон не было — из-за отсутствия стекла. Вот откуда курьи ножки!
Ну Пушкин!
И правда, у нас жилища строили узкие и продолговатые, с несколькими окошками. А у этих двух вдовиц, Стрельничихи и Кобзарши, квадратные, с одним оконцем, выходящим во двор — Россия!
Россия!!! Я и до этого подозревала, что это край чудес и воплотившихся сказок. Вот и мама это подтвердила.
Вопросы мои не были праздными и не свидетельствовали о простодушии. Нет, я понимала, что сказка — это не вымысел, но иносказание. Ведь там говорилось не о выдуманных вещах, а о взятых из жизни. Кто может выдумать то, чего нет и чего люди не видели? Скорее наоборот бывает. Например, если взять мамину тетку, бабу Олю, которую внуки возили в Москву и там она видела метро. Видеть — видела, а рассказать о том никак не могла.
— Идешь, а оно тебе — раз! — как даст по рукам, и дальше не пускает, хоть плачь, — со сверкающим взором повествовала она по приезде, словно продолжала бороться с нечистой силой. — А я его как рванула да как метнулась к поезду, что даже милиционер соловьем засвистел! Правда, меня чуть не арестовали за это.
— А в музей вас внуки водили?
— И в музей водили, где картины великих художников висят. Ага, там рассказывали про картины хорошо — доступно и душевно. Беда в другом: то не услышала я чего-то, то услышала, да не поняла. Вот и сказать мне вам о них нечего.
Вот так бывает: увиденное собственными глазами — передать бабушка Оля не могла. Что уж тогда говорить о невиданном, как о нем расскажешь? Нет, я доискивалась первоосновы сказки, сути каких-то сложных реалий, которые мне предстояло узнать, без чего сказка родиться не могла.
И второе. Я понимала, что Пушкин жил в России и писал о России. Но что есть там, то должно быть и у нас — хоть в каком-то виде, как свирель и дудка, как избушки на курьих ножках. Или хотя бы нечто похожее. Так покажите мне это похожее! И папа, возя меня за собой по делам, показывал то колхозный сад, то посадку, приговаривая, что это подобие леса, только в лесу не убирают сухие ветки и на деревьях груши-яблоки не растут. Ну хоть что-то.
Восстановление дедушки-Яшиного ставка помогло мне понять и про море, про волны, про силу стихии, скрытой в них, олицетворенной в образе витязей прекрасных. Витязи защищают темные холодные глубины, свой дом, и не пускают в него человека — ради самого человека, ибо это гибельная для него среда. Витязей положено бояться! Витязи — и стража морская, и предупреждение сухопутным жителям об опасности. Они с волнами выходят на берег и демонстрируют несокрушимость, безжалостность водной бездны. Они прекрасны тем и потому, что напоминают людям о необходимости беречь жизнь. И чем их больше, чем они могущественнее, тем, значит, опаснее волны и то, что под ними — водная пучина. Например, для реки достаточно русалок, чтобы отпугивать купающихся. А для моря, такого сильного и своенравного, нужны полчища воинов в доспехах.
После того как на нашей толоке приземлялся кукурузник, я уже не удивлялась колдунам, способным переносить людей по воздуху. Мне от таких образов становилось лишь приятно — так хорошо, так славно они ложились на душу, так впечатывались в восприятия и обогащали воображение. Да и то сказать — колдун, даже злой, все же более достойный противник богатыря, чем баба Яга со ступой. Баба Яга воюет только с непослушными детьми. А тут — богатырь! Другое дело, что за этим стояли самого же богатыря либо злые, либо безоглядные поступки, намерения. Опять же — опасность, на которую он шел по ошибке, по незнанию ситуации, по глупости, из-за отсутствия опыта, в крайнем случае — от отчаяния. Как хотите, но умного богатыря колдун ни за что не поднимет в воздух! И не завеет неведомо куда.
А вот Русь и русский дух! — от них я замирала, прикрывая глаза, ощущая сладкое сердцебиение. Я не могла понять, что меня пленяет, чем меня тут пронимает, но я любила эти слова, и понимала, что за ними скрыт мир волнующий и столь прекрасный, что о нем лишь и можно сказать так неопределенно, мол, — дух, запах Руси. Пока что это был Пушкин и русский язык, его ритм и эти легкое рифмы, стихи — как облака в поднебесье. А гораздо позже — Москва.
От них я знала, что такое русской дух, безошибочно определяла его и очаровалась им незабвенно, нескончаемо! Потому в зрелости полюбила театр с русским репертуаром, с Александром Островским, Антоном Чеховым, Николаем Гоголем, с более поздними символистами, с футуристом Владимиром Маяковским, с жесткой, социально-агрессивной, мрачно-натуралистической эстетикой в драматургии Максима Горького, со всей неповторимой советской классикой. Поэтому прочитала на едином дыхании книгу Сергея Дурылина «Колокола» — поэму о русском звоне, и регулярно перечитываю «Воспоминания» Анастасии Цветаевой, этот светлый, искрящийся реквием серебряному веку. Полюбила Русь — с ее историей, театрами и музеями, улочками, соборами, всей стариной и особенным говором, приятным как песня.
Россия, русский дух, Пушкин мне передавались через русский язык — восхитительный и не похожий на наш несовершенный говор запорожских казаков. Из двух истоков, на которых некогда замешался суржик и остался жить в потомках его создателей, русский был ближе и понятнее. Он воспринимался как солнце, светлая сторона сущего, беспрепятственное взмывание ввысь. А украинский, чужой, холодный, тесный — ассоциировался с ночью, мраком и ограничением полета со стороны земли. Попросту — с падением. В устной практике мы пользовались суржиком, но письма писали исключительно на русском, всякий раз чувствуя его нехватку нам, малость его количества в нас, тоскуя по его безбрежности, присущей русским людям. В немалой степени именно стремление освоиться на высшем уровне с языком Пушкина привело к тому, что я начала писать дневник, где мысли воспроизводились въяве так легко и удачно, словно рисовались волшебной кистью. В писании присутствовала свобода, позволяющая не запинаться, не останавливаться недоуменно перед необходимостью употребить незнакомое слово, слово не из нашего бытового обихода. То и дело это случалось, когда я пересказывала книги одноклассникам... Тогда выход находился, конечно, в русском языке, но... с краской на щеках от смущения такой заумностью. Получалось, и я это понимала, что можно воспитать в себе сколь угодно правильный русский язык, но в устной среде суржика, без совпадения с целями и условиями общения, он останется бесполезным. Этого не хотелось! И если уж принимать в себя его, русского языка, могучее существование, то надо уезжать из Славгорода.
С тех пор русская литература стала посредником между космосом и моей душой — душа алкала той живой речи, пряного пушкинского слова, благородного духа таинственной культуры, преломляющей через себя остальной мир. И я записала три открытых для себя понятия в обратном порядке, осознав, что Пушкин — лишь посланник. Он принес и показал мне неведомый мир, а не создал его. Значит, правильно будет так: Пушкин, русский дух, Россия — ступени восхождения к чистой беспредельной выси.
Пушкин стал также первым восприятием времени — «вчера, сегодня, завтра» или «было, есть, будет» — непрерывности бытия, словно оно — пробежка от воспоминания через текущий миг к мечте…
Следовательно, первая история, воспринимаемая целостно. Прошлое не прошло, оно превратилось в достояние, переданное мне...
Пушкинский неоднозначный взгляд на Мазепу, против России воспетого бессовестными западниками, — первое честное и мужественное слово. И этот опыт вранья и восстановленной Пушкиным справедливости впечатлял, и жить хотелось в поле его притяжения.
То, о чем он писал, живо поныне, оно — часть наших насущных дум и забот. Кому безразлично отношение племен, отношение религий между собой? Сейчас эти вопросы особенно обострились. Да еще и подогреваются искусственно, делая нашу историю оружием против нас же.
Ах, хазары, хазары, иудейское племя, неуютно вам в недрах истории, все будоражите время, мутите его потоки, все пытаетесь морочить людей...
Борис Годунов из трагедии «Борис Годунов», пушкинский Петр I из «Медного всадника», Мазепа — приближали древние часы к нам, и мы делались участниками тех событий, равно как и те события вторгались к нам, в современность, формировали наши воззрения на историю, диктовали выбор и поступки. Ветер с далеких морей приносит прохладу и дожди, а ветер из пустынь — засуху. Ветер веет по земле, а память — по времени… Разве память — не такой же посланник времен, как ветер — посланник пространств? Разве время — не так же непрерывно, как пространства?
Как глубоки пушкинские иносказания, его образы! Например, эти стихи:
Это о Мицкевиче… Отношения с Польшей и сейчас непростые. У кого, как не у Пушкина, учиться нам исторической памяти, прямоты и принципиальности? И разве он не подает нам в этом пример?
И конечно, Пушкин — это любовь.
Не такая, какую я знала из живых наблюдений за тетей Надей, рано погибшей от нее; или за тетей Галей, ее сестрой, без мужа родившей мальчишку и сбросившей на руки матери, потому что самой не под силу было его поднимать. Даже не такой, как видела в фильме о композиторе И. Штраусе. (Ах, как хорошо я помню «Большой вальс», снятый в 1938 году, с Милицей Корьюс в роли Карлы Доннер — американской актрисой и певицей, обладательницей колоратурного сопрано, кружащейся в искрометном вихре страсти, звуков и прекрасного голоса! И как я гордилась Россией, что в годы Первой мировой войны эта певица вместе с родителями переехала в Москву, где училась в гимназии, а затем жила в Киеве, даже пела в украинской капелле "Думка"). Не похожей на историю о Франциско Гойя («Обнаженная Маха», 1958 год), испанском живописце с его страстной эмоциональностью, фантазией, остротой характеров создаваемых образов, социальном неравнодушии; на жизнь оперного исполнителя Энрико Карузо («Великий Карузо», 1951 год, с Марио Ланца в главной роли), сотканную из пения и почитания. Не из книг о Н. Паганини, О. де Бальзаке или Дж. Верди, где только любовь определяла этот и новый день.
Не мучительная и взыскательная любовь, всей своей греховностью переплавляющаяся в чистую духовность, в шедевры творчества, а просто любовь, жаром окатывающая тело от взгляда или и того меньше — от присутствия, закипающая румянцем на щеках, затрудняющая дыхание. Любовь ни для чего, а просто для дальнейшего смотрения в завтра, для обычности. Любовь — начало слияния душ, и — навсегда.
Такая любовь, по моему разумению, была у Татьяны Лариной. Расцвела она на фоне природы («Цветы, любовь, деревня, праздность, поля!»), среди трав и медов, в лоне порхающих ароматов, летящих с ветром, распространяющихся от варений, среди простых до примитивности забот. Вот антураж к ней:
Как незаметно она пробудилась, как завладела ею, как прочно утвердилась в ней, разметав паруса мечтаний, воспламенив воображение… Но о чем? О простой взаимности, или — просто о взаимности, это было все равно, ибо далее этого ничто не простиралось: ни чаяния, ни грубейшие, приблизительнейшие наметки. Дальше, за этим, был только Бог с его велениями. И не приходилось задумываться, подходит ли твоему избраннику та обыденность, в которой ты ждешь его, в которую хочешь позвать. Из тех ли сфер он выходец, о коих тебе грезится; то ли ему мило, что тебе?
Шаг первый виделся простым — взаимность. И это уже мнилось победой. Уже — достигнутой целью. Журавлем в руках.
И что же я нашла в Татьяне? У нее: журавль — перо в руке и сокровенность мыслей на бумаге. Это что? Это еще не шаг. На это многие способны: пишут дневники, даже письма, если не сразу после очищения души летевшие в урну, то хранимые до времени, пока сердце не успокоится и не исцелится от напасти. Пишут и перечитывают, словно поливают взявшийся откуда-то в себе цветок, поверяют тайну о нем подругам-наперсницам — растят. И вот благодаря всему вместе он отцвел, увял, опал, и душа, пережив катарсис, обогатившись опытом, отяжелев от перенесенных страданий, впадает в отдых, возвращается в нормальное состояние.
Это не шаг. Это исцеление.
Шаг — когда пишут и отправляют!
Шаг, потому что риск — риск встретить непонимание, налететь на сердцееда, нарваться на сорванца, ради шалости срывающего солнца, созвездия, гирлянды созвездий девичьих грез; риск получить взаимность с последствиями, но без продолжения — подарил ее и ушел — короткую, взаимность-игру, взаимность-развлечение и отвлечение от скуки; риск попасть впросак и быть осмеянной, ославленной за невоздержанность чувств, запятнанной подозрениями в распущенности мыслей, поступков. Это риск, риск… даже в случае ответа «Тоже люблю». Риск, если возлюбленный столь же опрометчив, безответственен, стихиен. С туманными представлениями о будущем, с иными привычками…
Шаг — всегда риск. Шаг должен быть выверенным и подготовленным — для чего нужен либо опыт, либо врожденный талант, могучая интуиция. И вообще, по мнению большинства людей, рисковать — не девичье дело. Для риска нужны логика, ум и мужество натуры, целиком неженские материи. Зачем людей — предубежденных — шокировать этим, даже если ты ими обладаешь! Зачем раньше срока открывать свои закрома с сокровищами?
Татьяна пишет. И отправляет! Вот ведь где надо выжить, не умерев, вот где мука — ждать ответа!
Но ей несказанно повезло — она попала на благородного человека. И получила отказ-урок — драгоценный опыт.
Победы нет. Есть спасение, чудное, неожиданное, щадящее — щедро отданное. Есть самый лучший итог, на который можно было рассчитывать ей. Владей!
Спасение охотнице дарит дичь — противоестественное дело. Потому что охотница одарена талантом решимости и поступка, но не одарена мерой вещей и их предощущением. И потому что дичь — человек с моралью, не только с природой данными инстинктами. Человек с моралью подправляет нелепости природы, если они возникают в отношениях.
Это было не по мне — так рисковать. Спасибо, Татьяна! Мне урок от Онегина был вовремя и во спасение от всех будущих безумств! И если в более ответственном возрасте я, предощутив цель, не ломилась к ней напролом, а шла, что-то подготовив, где-то подавая знаки о себе иным языком — поведением, внешне пассивной стратегией, тактикой подчеркнутого ожидания, с видом знающего себе цену человека — и добивалась своего, то это было от Пушкина, от его Онегина, от слез Татьяны, от горячего и стыдного провала ее решительности. Я так остро пережила позор Лариной, что ни за что не хотела бы это перенести еще раз, тем более касаемо меня самой, тем более в реальности — вдвойне не хотела.
И Татьяна, слава Богу, поняла все так же — не мстила Онегину, а спасала его из аналогичных трудных ситуаций, той самой холодной водой, отповедью.
Упоенно прочитав «Евгения Онегина», я не возмечтала писать письма направо и налево, а стала той Татьяной, что поумнела, Татьяной сдержанной. Пушкину обязана я чистой юностью, достойной молодостью, счастливым браком и тоном, взятым в жизнь от первого его прочтения — спокойным и рассудительным. Ни у кого из своего окружения я этому научиться не могла — ни у кого! Пушкин научил меня быть счастливой, так тонко и незаметно подведя к мысли, что счастье не в моменте сладкого осуществления капризов, а в умении желать равного и посильного по твоей мере, достигать его без надрыва, сполна отвечать за него и хранить, хранить, хранить…
Нет, ни за что не признаваться первой, не рисковать! Напротив, действовать так, чтобы не поверять, а получать признания от тех, от кого их хочется, — в этом и есть великая тайна искусности, очарования. Не получать отповеди, не раниться о невзаимность, не греть свои раны унижением обидчика, отмщением, не ждать случая поквитаться — не снизойти. От этого раны загнивают, и яд гниения отравляет не только душу, нрав, но и психику, от чего в итоге, если не ложатся на рельсы, то вздергивают себя на ржавом гвозде.
Вот так и получилось, что при всей искренней любви к Пушкину мне не всегда безоговорочно нравились его положительные герои. Не желая превращать эти воспоминания в критику себя или литературы, на которой я училась, ограничусь замечанием, что и время жизни Пушкина мне представлялось внутренне чуждым, и окружение его не привлекало ни культурным уровнем, ни интеллектом. Порой я испытывала обиду за то, что ему выпало жить в настоящем узилище — пустом, лишенном достойных целей мире. Он родился в предпоследний год восемнадцатого века и прожил в его атмосфере, по инерции прихваченной веком новым. Восемнадцатый же век хоть и был, по словам Радищева, столетьем безумным и мудрым, то есть временем живым, горячим, разорванным противоречиями, но так о каждом времени можно сказать. А оглядываясь, мы видим, что на фоне последующего он являлся некоей заводью, неким голубовато-розовым миром, населенным пудреными париками, красными каблуками, атласными кафтанами и учтивым менуэтом, иначе говоря — театром. Да, международные интриги, да, масоны и декабристы внутри России! И тем не менее…
Ольга Чайковская его оправдывает, говоря, что тогда передовая интеллигенция запоем читала, без устали переводила с иностранных языков, страстно коллекционировала, пробовала силы в искусстве, литературе и это, мол, море замечательного, яркого дилетантизма было своего рода разминкой и тренировкой перед великой работой XIX века. Ну что мне Ольга Чайковская? Работа у нее такая. Конечно, люди что-то делали, как-то продвигались вперед.
Но нельзя же, в самом деле, мальчишеские выходки, споры и дуэли, игры в декабристов и масонов, которыми они развлекались в той идейной и духовной пустыне, принимать всерьез. Тем более досадно, что те игры имели место быть, вредили им, влияли на судьбы, отражались на жизни и смерти, оставаясь по сути всего лишь пародией на содержательность, попыткой заполнить ум и дела чем-то значимым.
По той же причине на меня никакого впечатления не производил донжуанский список Пушкина, кроме досады, конечно, — глупое занятие для гения, шедшее от скуки, от невозможности найти себе применение и вдохнуть свежего воздуха. Уж лучше бы он где-то служил столоначальником, библиотекарем или даже переписчиком старых текстов.
Конечно, вернувшись из ссылки помудревшим и возмужавшим душой, Пушкин жадно взялся за работу: по поручению Николая І, получив его личное разрешение на работу в государственных архивах, подготовил записку «О народном воспитании», дал отпор «клеветникам России» в одноименном стихотворении, написал «Историю Пугачевского бунта», много работал с архивами Петра I. По сути Пушкин стал придворным историографом. Ах, как хорошо все складывалось! И если бы не безвременная гибель, то плакала бы слава Карамзина. Если бы… Да ведь и того немало, что стал он для России первым и великим пророком!
Георгий Чулков, исследователь быта тогдашнего императорского двора, говоря о тех, кто задавал там тон, еще в 1938 году писал, что они: «… не допускали мысли о праве на самостоятельную политическую роль русского народа… ненавидели Пушкина, потому что угадывали в нем национальную силу, совершенно чуждую им по духу… Независимость его суждений раздражала эту олигархическую шайку».
И они начали открытую травлю гения…
Дуэль, на которой был убит Александр Сергеевич, состоялась 27 января 1837 г. по старому стилю. Этот день стал поистине черным для русской литературы и русского языка, для всех влюбленных в Россию, для меня, тогда еще ровно 110 лет ждущей рождения. А ведь позже от тех же предательских рук мы потеряли и другого гения — Михаила Юрьевича Лермонтова… И слова исчезают, остаются лишь боль и горечь, да страшное понимание происходящего…
Сегодня говорить о любви к Пушкину трудно, ибо, с одной стороны, есть еще вершинные люди, в плоть и кровь его впитавшие, для которых он ушел в фольклор, в народ, в воздух Родины, чем пристало дышать и насыщаться, а не восторгаться всуе; а с другой — налицо прогрессирующее невежество молодежи, не имеющей системного образования, что привело к незнанию литературы, к восприятию Пушкина как явления, речи о котором им непонятны. Это печалит.
Пушкина я читала во все школьные и юные годы, когда душа уставала от приниженности жизни и алкала разноцветного света, радуги небесной. К счастью, такого же почитателя лучшей русской поэзии я нашла и в муже. Конечно, одним из первых наших семейных приобретений был восьмитомник любимого поэта. Кроме того, мы с Юрой собрали неплохую подборку книг о Пушкине — воспоминаний, составительских работ и литературных исследований. Среди них есть и настоящие библиографические редкости.
Прекрасный «Мичман Панин»
Мои родители любили искусства, особенно театр, кино, книги, создавали для себя атмосферу причастия к художественному творчеству, участвовали в самодеятельности, невольно прививая эту любовь и мне. Выражалось это привитие в незатейливых формах, без нравоучений или разъяснений, без лекций и специальных повествований, а просто — они так жили, и я при них. Изредка мне позволялось присутствовать на репетициях в народном театре и почти всегда — на его выступлениях со спектаклями в нашем клубе. Тогда в зале набивалось особенно много народу, все шумели, несмотря на то, что говорили нервным от возбуждения полушепотом. Над головами висел туманец. Воздух был проникнут ожиданием чуда. Пахло парфюмерией и новыми одеждами. Короче — праздник. Брали меня родители также и на вечерние просмотры фильмов, а дома позволяли слушать их обсуждения.
Позже позволяли самой или с подругами неограниченно бегать в кино, никаких денег на него не жалели. За репертуар кинопроката отвечал, конечно, заведующий клубом, но крутил кино киномеханик. Он-то и был для детворы героем того времени. Помню их почти всех, от того вредного красавца, который по вечерам зазывал в свою каморку и усиленно портил местных девчат и его за это отправили работать на завод токарем, до приезжего Вовочки, сбежавшего впоследствии со Славгорода от женитьбы, и далее до дяди Вани Самойленко.
Первого помню смутно — по его разговору с одной из соблазненных девиц, над которой он потешался, видимо, из-за ее претензий к нему. А было так. Как-то после уроков я забежала за билетом в кино. У кассы стояла девушка. Она не покупала билет, а со слезами в голосе то ли просила киномеханика о чем-то, то ли рассказывала о возникших горестях. Говорила тихо, смущенно. Тот же басурман сидел, бесстыже разглядывал ее и скверно смеялся, громко выкрикивая ответы и спрашивая, хорошо ли ей
Имя сердцееда провалилось в многие прошедшие с тех пор дни, но я всегда узнавала его при встречах. А девушка вскоре вышла замуж и жила тихо и счастливо. О, судьбы...
Второй наш киномеханик Вовочка, низкорослый, головастый и некрасивый, был приезжим, жил на квартире около клуба. Его любили за искрометные шутки и за то, что он говорил на русском языке. Русских у нас любили. Рядом с Вовочкой всегда собиралась стайка слушателей всех возрастов, то и дело взрывающихся смехом от острот, сказанных с невозмутимым видом. Возраста Вовочка был неопределенного, какого-то среднего, годного для всех поколений. По прихоти какого-то случая он подружился с папой и часто вместе с ним и его дружками участвовал в рыбалках. Утром, когда рыбаки возвращались с реки и делили улов, в нашем дворе звенел смех, созывающий соседей — они понимали, что добытчики воротились с полными сетями и сейчас можно будет купить свежую рыбу, а то и раков. Торговля в этот день шла бойко и удачно. Сидевший на весах Вовочка отчаянно обвешивал простаков, возмещая незамеченный грешок неутомимыми шутками. И под шумок продавал не только нашу долю, но и свою.
Как ни нелепо было думать о Вовочке как об ухажере, но случилась и с ним любовная история, да еще с последствиями. От настойчивой бабенки, пытающейся повесить на него свою беременность, Вовочка сбежал, за что бессовестную гулену славгородцы невзлюбили так, что ей пришлось уехать в Запорожье. Кстати, ребенок у нее в тот раз так и не родился. Зато позже она вышла замуж и остепенилась.
Последним киномехаником из тех, что я помню, был дядя Ваня Самойленко, младший брат Григория Ивановича Самойленко, председателя сельпо, а значит, непосредственного начальника моей мамы. Дядя Ваня вступил на эту должность сразу после демобилизации из армии, молодым, неженатым, хотя мне всегда казалось, что он остается в одном возрасте — сорокалетнем. К девушкам он подозрительно интереса не проявлял, однако скоро удивил всех, женившись на Галине Зюзик, симпатичной барышне из ближнего колхозного хуторка Тургеневка. Когда только успел присмотреть? Тургеневские девушки ведь к нам в клуб не ходили.
Галина была на четыре-пять лет старше меня, но если мне было около десяти, а она окончила семилетку, то воспринимаемая разница наших лет превышала реальную и мне она казалась почти старой. К женитьбе дядя Ваня подошел основательно, выхлопотал в верхах должность билетера для жены, чтобы в рабочее время не разлучаться с нею. И Галина на долгие годы прочно уселась в кассе кинотеатра на законном основании. Пара эта мне нравилась, смотрелись они хорошо, жили тихо, дружно, всегда были с молодежью, шутили и смеялись. Есть такие люди, возраст которых не играет роли, они всем ровесники. Так и дядя Ваня. Несмотря на разницу в возрасте, он тоже подружился с моим папой и стал постоянным участником его рыбалок на правах любимого шутника. Это ему принадлежит знаменитая фраза: «Чувствую, тут зайчик лежит, а два — это точно».
Фильмы в нашем клубе крутили каждую неделю новые и только по отдельной просьбе зрителей могли задержать какой-то из них на более длительный срок.
Шел 1960 год, приближались каникулы после моего 6-го класса. Лето. Мне купили новые босоножки и возникла необходимость надеть их первый раз «на выход», а не просто в школу. Повод — конечно, кино. Название очередной новинки обещало морскую историю — историко-революционный фильм Михаила Швейцера «Мичман Панин». Речь в нем шла о революционной деятельности моряков Балтийского флота в годы, предшествующие Первой мировой войне. Картина была снята по мотивам воспоминаний старого большевика Василия Лукича Панюшкина.
Сама по себе тема революции меня не интересовала, но среди перечисленных в афише актеров значился Иван Переверзев, необыкновенный красавец, запомнившийся по фильмам «Дело пестрых», «Голубая стрела», «Дорогой мой человек». Однако наибольшее впечатление осталось от его работы в научно-фантастическом фильме «Небо зовет», где он играл главную роль ученого Корнева.