«Моя Фанни – самая умная женщина в мире. Я старался найти в ней хотя бы один недостаток, но это невозможно».
«Фанни – совершенство. Я вам скажу, что такое Фанни. Она играет в бридж как никто; она интересуется сионизмом, а если вы дадите ей старую шляпку, например, вы удивитесь, что она из нее сделает. Бантик здесь, ленточка тут – красота! Вы знаете, в чем заключается наивысшее наслаждение? Нет? Наивысшее наслаждение – это когда ты сидишь вечером рядом с Фанни и слушаешь радио. Мо и Марри уже уснули. Фанни сидит так спокойно. Я чувствую, что воз награжден за все неприятности, за все тяготы, когда вот так сижу с Фанни. О, как умно и внимательно она слушает! Когда я думаю о вашем вонючем Монпарнасе, а потом вспоминаю наши вечера с Фанни в Бэй-Ридже в Нью-Йорке – это несопоставимые вещи. Ценности жизни всегда просты – хорошая еда, дети, притушенные лампы и Фанни, сидящая рядом, немного усталая, но веселая, довольная и сытая… Мы сидим так часами, не говоря ни слова. Вот что такое настоящее счастье».
«Сегодня я получил письмо от Фанни. Это не какое-нибудь обыкновенное письмо. Она пишет с чувством, с толком и языком, который может понять даже мой маленький Марри. Она такая тактичная, моя Фанни. Она пишет мне, что дети должны продолжать образование, но ее пугают расходы. Школа для Марри будет стоить тысячу долларов. Мо, конечно, получит стипендию. Но Марри – это настоящий маленький гений. Что поделаешь? Я написал Фанни, чтобы она не беспокоилась. Пошли его в школу – так я и написал. Что значит тысяча долларов? В этом году я заработаю больше, чем всегда. Мне ничего не жалко для Марри – ведь он настоящий гений, этот малыш».
Я бы хотел быть там у них, когда Фанни откроет сундук. «Посмотри, Фанни, – скажет Молдорф, – это я купил у старого еврея в Будапеште… Это носят в Болгарии… чистая шерсть. Это принадлежало какому-то великому князю; нет, нет, не сворачивай, это надо подержать на солнце… А это, Фанни, ты наденешь, когда мы пойдем в оперу, – вместе с гребнем, который я тебе показывал… Его выбирала Таня… У нее тот же тип лица, что и у тебя…»
А Фанни сидит на диване точно так, как она сидит на олеографии. С одной стороны – Мо, с другой – «маленький гений» Марри. Ее толстые ноги не дотягиваются до пола. В глазах – тусклый блеск марганцовки. Груди – спелые кочаны красной капусты, они колышутся, когда она наклоняется. А жизни в ней все-таки нет! Она как севшая батарейка; ее лицо пусто; оно никакое; чтоб оно ожило, его необходимо спрыснуть живой водой. Молдорф прыгает перед ней, как толстая жаба. Его телеса дрожат. Он поскальзывается, и ему трудно перевернуться на живот. Фанни слегка пихает его своей толстой ногой. Его глаза выпучиваются еще больше. «Пни меня, Фанни, это приятно». Она дает ему хороший пинок, и след ее ноги остается вмятиной на его брюхе. Его лицо – на ковре, и узоры под ним морщатся. Молдорф немного оживает, встает и начинает прыгать с места на место. «Фанни, ты душка!» Он почти сидит у нее на плече. Он кусает ей ухо, только самую мочку, там, где не больно. Но она мертва, эта севшая батарейка. Он скатывается ей на колени и содрогается там, как зубная боль, теплый и беспомощный. Его брюшко поблескивает, как кожа лакированного ботинка. В глазницах – две вычурные жилетные пуговицы. «Расстегни мне глаза, Фанни, я хочу лучше видеть тебя». Фанни несет его на кровать и заливает ему глаза горячим сургучом. Она кладет кольца вокруг его пупка и засовывает ему градусник в задний проход. Она укладывает его, и он снова содрогается. Вдруг он уменьшается и вовсе исчезает. Она ищет его повсюду, даже в собственных кишках. Повсюду. Что-то щекочет ее, но она не может понять, где именно. Кровать полна жаб и жилетных пуговиц. «Фанни, где ты?» Опять что-то щекочет ее, но она не знает где. Пуговицы сыплются с кровати. Жабы ползут вверх по стенам. Фанни щекотно. «Фанни, сорви сургуч с моих глаз. Мне хочется посмотреть на тебя!» Но Фанни смеется, корчится от смеха. Что-то сидит внутри нее и щекочет. Она умрет со смеху, если не узнает, что это такое. «Фанни, сундук набит чудесными вещами. Фанни, ты слышишь?» Фанни смеется, как толстый червяк. Ее живот раздувается от смеха. Ноги синеют. «О боже, Моррис, мне щекотно… Я не могу остановиться!»
3
Воскресенье! Я ушел из виллы Боргезе перед завтраком, как раз когда Борис садился за стол. Ушел из чувства деликатности. Борису действительно неприятно есть и смотреть на меня, сидящего в ателье с пустым желудком. Не знаю, почему он не приглашает меня. Он говорит, что у него нет денег, чтоб кормить меня, но это не оправдание. Как бы то ни было, я стараюсь быть тактичным. Если ему тяжело есть в моем присутствии, ему, вероятно, будет еще тяжелее поделиться со мной. Я не хочу вникать в его душевные муки.
Зашел к Кронстадтам; они тоже ели. Цыпленка с диким рисом. Я сделал вид, что уже завтракал, хотя готов был вырвать кусок из рук их малыша. С моей стороны это не застенчивость, а скорее какой-то мазохизм. Они дважды предлагали мне сесть за стол, но я отказался. Нет, нет и нет! Я даже отказался от чашечки кофе. Я, видите ли, деликатен. Уходя, я кинул взгляд на тарелку их младенца; на куриных костях еще оставалось мясо.
Бесцельно брожу по городу. Чудесный день. Улица Бюси живет, вибрирует. Двери баров – настежь, вдоль тротуаров выстроились велосипеды. Все овощные и мясные рынки открыты, и торговля идет полным ходом. Руки, нагруженные овощами, завернутыми в газеты. Настоящее католическое воскресенье, по крайней мере с утра.
В полдень я стою с пустым брюхом на перекрестке узеньких кривых улочек, от которых прямо-таки разит жратвой. Напротив – отель «Луизиана». Угрюмая старая гостиница, хорошо знакомая разным сомнительным личностям с улицы Бюси в доброе старое время. Отели и жратва… я брожу как прокаженный, и крабы копошатся в моем желудке. По воскресеньям здесь настоящая лихорадка. Нигде в мире нет ничего подобного, разве что в Нью-Йорке, на Ист-Сайде или на Чатам-сквер. Рю де л’Эшоде кипит. За каждым поворотом извилистых улиц новая толчея. Длинные хвосты людей с овощами под мышкой и великолепным аппетитом в глазах. Кругом – ничего, кроме жратвы, жратвы и жратвы. Можно сойти с ума.
Перехожу сквер Фюрстенберга. Сейчас, в полдень, он другой, не такой, как ночью, несколько дней назад. Тогда он был пуст, печален, точно кладбище. Посреди сквера – четыре дерева, но почки еще не распустились. Это интеллектуальные деревья, взращенные булыжниками. Вроде стихов Т. С. Элиота. Если бы Мари Лорансен привела сюда своих лесбиянок, это было бы для них самым подходящим местом. Бесплодное, бесполое место, засохшее, как сердце Бориса.
Возле церкви Сен-Жермен на земле в маленьком палисаднике валяется несколько снятых сверху горгулий. Когда кажется, что эти чудовища вот-вот бросятся на тебя, становится жутковато. На скамейках тоже чудовища – старики, старухи, идиоты, калеки, эпилептики. Они спокойно дремлют в ожидании звонка на обед. Возле галереи Зака какой-то ублюдок нарисовал на тротуаре космос. Типичный космос художника, с какими-то ненужными подробностями, мелочами, завитушками – словом, со всякой чушью. В левом нижнем углу, однако, нарисованы якорь и колокольчик, в который звонят, созывая на обед. Да здравствует космос! Салют!
Продолжаю слоняться. Послеполуденное время. Живот сводит от голода. Начинает накрапывать. Нотр-Дам поднимается из воды, как надгробный памятник, горгульи высовываются над кружевным фасадом. Они висят там, точно навязчивая идея в голове маньяка. Старик с пожелтевшими бакенбардами подходит ко мне. В его руках какой-то вздор Яворского. Голова запрокинута, и грязно-золотистые струи дождя текут по лицу. Книжная лавка с рисунками Рауля Дюфи в витрине: поломойки с розами между ног. Книжонка о философии Жоана Миро. Философия, ни больше ни меньше!
В том же окне: «Человек, разрезанный на куски!» Глава первая: «Человек, как его видит его семья». Глава вторая: «Он же глазами своей любовницы». Третьей главы не видно. Надо прийти завтра за третьей и четвертой главами – букинист каждый день переворачивает страницу. «Человек, разрезанный на куски»… Я прихожу в ярость – мог бы и сам додуматься до такого названия. Где этот малый, который пишет: «Он же глазами своей любовницы… он же глазами… он же…»? Кто он? Где он? Я хотел бы обнять его. Ах, как я бы хотел быть человеком, которому пришло в голову такое заглавие, а не те, что сочинил я, – «Сумасшедший петух» и прочая белиберда. Не важно, мать его растак! Все равно я его поздравляю.
Я желаю тебе успеха, парень, с твоим прекрасным заголовком. И могу подарить тебе еще кусок для твоей следующей книги. Позвони мне. Я живу на вилле Боргезе. Мы там все умерли, умираем или скоро умрем. Нам нужны хорошие заглавия. Нам нужны бифштексы, отбивные, вырезка, почки, устрицы, потроха. Когда-нибудь, стоя на углу Сорок второй улицы и Бродвея, я вспомню твое заглавие. И я запишу все, что придет мне в голову, – икру, капли дождя, мазут, вермишель, ливерную колбасу, нарезанную ломтиками. И я не скажу никому, почему я, после того как все это было написано, пошел домой и разрезал младенца на кусочки.
Можно ли болтаться весь день по улицам с пустым желудком, а иногда и с эрекцией? Это одна из тех тайн, которые легко объясняют так называемые анатомы души. В послеполуденный час, в воскресенье, когда пролетариат в состоянии тупого безразличия захватывает улицы, некоторые из них напоминают продольно рассеченные детородные органы, пораженные шанкром. И как раз эти улицы особенно притягивают к себе. Например, Сен-Дени или Фобур-дю-Тампль. Помню, в прежние времена в Нью-Йорке, около Юнион-Сквер или в районе босяцкой Бауэри, меня всегда привлекали десятицентовые кунсткамеры, где в окнах были выставлены гипсовые слепки различных органов, изъеденных венерическими болезнями. Город – точно огромный заразный больной, разбросавшийся на постели. Красивые же улицы выглядят не так отвратительно только потому, что из них выкачали гной.
В Сите-Нортье, около площади Комба, я останавливаюсь и несколько минут смотрю на это потрясающее убожество. Прямоугольный двор, какие можно часто видеть сквозь подворотни старого Парижа. Посреди двора – жалкие постройки, прогнившие настолько, что заваливаются друг на друга, точно в утробном объятии. Земля горбится, плитняк покрыт какой-то слизью. Свалка человеческих отбросов. Закат меркнет, а с ним меркнут и цвета. Они переходят из пурпурного в цвет кровяной муки, из перламутра в темно-коричневый, из мертвых серых тонов в цвет голубиного помета. Тут и там в окнах кривобокие уроды, хлопающие глазами, как совы. Визжат бледные маленькие рахитики со следами родовспомогательных щипцов. Кислый запах струится от стен – запах заплесневевшего матраса. Европа – средневековая, уродливая, разложившаяся; си-минорная симфония. Напротив через улицу в «Сине-Комба» для постоянных зрителей крутят «Метрополис».
Возвращаясь, я припомнил книгу, которую читал всего лишь несколько дней назад: «Город похож на бойню. Трупы, изрезанные мясниками и обобранные ворами, навалены повсюду на улицах… Волки пробрались в город и пожирают их, меж тем как чума и другие болезни вползают следом составить им компанию… Англичане приближаются к городу, все кладбища которого охвачены пляской смерти…» Это описание Парижа времен Карла Безумного. Прелестная книга! Освежающая, аппетитная. Я все еще под впечатлением. Я плохо знаком с бытовыми подробностями Ренессанса, но мадам Пимпернель, прелестная булочница, и мэтр Жеан Крапотт, золотых дел мастер, часто занимают мое воображение. Не надо забывать также и Родена, злого гения «Вечного жида», который занимался своими темными делами, «пока не воспылал страстью к мулатке Сесили и не стал жертвой ее хитрости». Часто, сидя на площади Тампль и думая о проделках живодеров под командой Жана Кабоша, я вспоминал печальную судьбу Карла Безумного. Полуидиот, который бродил по залам своего дворца Сен-Поль, одетый в отвратительнейшие отрепья, сжираемый язвами и вшами и грызущий обглоданную кость, когда ему ее бросали, как паршивой собаке. На рю де Льон я искал остатки зверинца, где Карл кор мил своих любимцев. Это было его единственное развлечение, да еще игра в карты со своей «невысокородной подругой» Одетт де Шандивер… Бедный дурак!
В такой же воскресный день, как сегодня, я встретился с Жермен. Я прогуливался по бульвару Бомарше, и в кармане у меня лежало сто франков, которые моя жена злобно перевела мне из Америки. Запах весны был уже в воздухе; ядовитой, зловонной весны, которая словно поднималась из выгребных ям. Каждый вечер я приходил сюда – меня влекли прокаженные улочки, раскрывавшие свое мрачное великолепие только тогда, когда начинал угасать свет дня и проститутки занимали свои места. Мне особенно запомнился перекресток улицы Пастера-Вагнера и улицы Амело, которая прячется за бульваром, как спящая ящерица. Здесь, в этом горлышке бутылки, ты всегда мог найти стайку стервятниц, горланящих и бьющих своими грязными крыльями. Они норовили вонзить в тебя острые когти и затянуть в подворотню. Веселая хищница даже не давала тебе времени застегнуть штаны, когда ты кончал свое дело. Она вталкивала тебя в комнатушку прямо с улицы – обычно в этой комнате не было окон, – подобрав юбки, садилась на кровать, делала тебе беглый медицинский осмотр, потом плевала тебе на член и заправляла его куда полагается. Пока ты мылся, другая ночная красотка уже стояла в дверях, держа за руку клиента и спокойно наблюдая, как ты заканчиваешь свой туалет.
Жермен не была такой, хотя с виду ничем не отличалась от других шлюх, которые собирались по вечерам в кафе «Де л’Элефан». Как я уже говорил, пахло весной, и несколько франков, которые наскребла для меня жена, жгли мне карман. У меня было предчувствие, что, не дойдя до площади Бастилии, я попаду в лапы одной из этих красоток. Фланируя вдоль бульвара, я заметил Жермен, направляющуюся ко мне обычным шагом профессиональной проститутки. Я заметил ее стоптанные каблуки, дешевые побрякушки и ту особую бледность, которая еще больше подчеркивается румянами. Договориться с ней было нетрудно. Мы сели за дальний столик маленькой пивной и быстро сошлись в цене. Через пять минут мы уже были на улице Амело в пятифранковой комнатушке со спущенными шторами и отвернутым одеялом. Жермен не торопилась. Она сидела на биде, подмываясь с мылом, и болтала со мной на разные приятные темы. Ей очень нравились мои штаны для гольфа. «Очень шикарно», – повторяла она. Когда-то штаны действительно были шикарными, но износились сзади до дыр; к счастью, фалды пиджака прикрывали мой зад. Жермен встала, чтобы вытереться, все еще болтая, но внезапно отбросила полотенце и, подойдя ко мне, начала ласково гладить себя между ног обеими руками, точно это была драгоценная парча, которой она нежно касалась. Было что-то незабываемое в ее красноречивых движениях, когда она приблизила свой розовый куст к моему носу. Она говорила о нем как о чем-то прекрасном и постороннем, о чем-то, что она приобрела за большую цену, что возросло в цене с тех пор во много раз и что сейчас для нее дороже всего на свете. Эти слова придавали ее действиям особый аромат, и казалось, это уже не просто то, что есть у всех женщин, а какое-то сокровище, созданное волшебным образом или данное Богом – и ничуть не обесцененное тем, что она продавала его каждый день много раз за несколько сребреников. Как только она легла на кровать, руки ее немедленно оказались между широко раздвинутыми ногами; лаская и гладя себя, она все время приговаривала своим надтреснутым хриплым голосом, какая это прелестная вещь, настоящее маленькое сокровище. И оказалась права. В этот послеполуденный воскресный час все шло как по маслу. Когда мы вышли на улицу и я взглянул на нее при резком солнечном свете, то увидел, что это обыкновенная проститутка – золотые зубы, герань на шляпке, стоптанные каблуки и т. д. и т. п. Но почему-то меня не возмутило, что она вытянула из меня обед, сигареты и деньги на такси; я даже поощрял все это. Она мне так понравилась, что после обеда мы опять пошли в ту же гостиницу и попробовали еще раз. Теперь уже – «по любви». И опять этот большой пушистый куст произвел на меня магическое впечатление. Для меня он тоже стал вдруг чем-то самостоятельным. Тут была Жермен, и тут был ее розовый куст. Мне они нравились по отдельности. И мне они нравились вместе.
Как я сказал уже, Жермен не была похожа на других. Когда позже она узнала о моих стесненных обстоятельствах, она повела себя самым благородным образом – покупала мне выпивку, открыла кредит, закладывала мои вещи, знакомила со своими подругами и так далее. Она даже извинялась за то, что не могла давать мне деньги, и я понял почему, когда мне показали ее сутенера. Каждый вечер я приходил в маленькую пивную, где собирались проститутки, и ждал там, когда придет Жермен и уделит мне несколько минут своего рабочего времени.
Когда потом, спустя несколько месяцев, я писал о Клод, я думал не о Клод, а о Жермен… «Все мужчины, которые были с тобой до меня, а сейчас – я, только – я… Баржи, плывущие мимо, их корпуса и мачты, и весь поток человеческой жизни, текущей через тебя, и через меня, и через всех, кто был здесь до меня и будет после меня, и цветы, и птицы в воздухе, и солнце, и аромат, который душит, уничтожает меня…» Это написано о Жермен. Клод была иной, хотя я и был к ней привязан и даже думал некоторое время, что люблю ее. У Клод были сердце и совесть; был и внешний лоск, что для шлюхи плохо. Клод приносила с собой чувство грусти, она давала вам понять, не желая того, что вы один из тех, кто послан ей на погибель. Я повторяю, она делала это невольно, она никогда бы не позволила себе сознательно вызвать в вас подобное ощущение. Она была слишком утонченной, слишком чуткой для этого. Это не мешало ей быть обыкновенной французской девушкой, наделенной обычным умом и получившей обычное воспитание. Просто жизнь сыграла с ней злую шутку. Она не была внутренне достаточно черствой, чтобы успешно противостоять ударам повседневной жизни. Это о ней были сказаны страшные слова Луи-Филиппа: «И наступает ночь, когда все кончено, когда уже столько челюстей работало над нами, что мы не можем больше стоять на ногах и тело наше висит на костях, как бы изжеванное всеми зубами мира». Жермен же, напротив, была шлюхой с пеленок. Эта роль ее вполне устраивала, она ей даже нравилась, хотя случалось, что от голода сводило кишки или не хватало денег на починку туфель. Впрочем, это были лишь маленькие неприятности, которые не затрагивали ее души. Страшнее всего для нее была скука. Бывали дни, когда наступало пресыщение, – но всего лишь дни! Обычно же она делала свое дело с удовольствием, во всяком случае, такое создавалось впечатление. Разумеется, ей не было безразлично, с кем она шла в постель. Но главным для нее был самец как таковой. Мужчина! Она стремилась к нему. К мужчине, у которого между ногами было что-то, что могло ее щекотать, что заставляло ее стонать в экстазе, а в промежутках радостно, с какой-то хвастливой гордостью запускать обе руки между ногами и чувствовать себя принадлежащей живому потоку бытия. В том месте, куда она запускала обе руки, и была сосредоточена ее жизнь.
Жермен была шлюхой до кончиков ногтей, даже ее доброе сердце было сердцем настоящей шлюхи – вернее, оно было не столько добрым, сколько ленивым и безразличным; веселое сердце, которое можно затронуть на минуту, не нарушив его безразличия; большое и вялое сердце шлюхи, способное быть добрым, не привязываясь. Однако как бы ни был безрадостен, безобразен и ограничен тот мир, в котором она жила, Жермен чувствовала себя в нем прекрасно. И это было приятно видеть. Когда мы познакомились поближе, ее товарки подтрунивали надо мной, говоря, что я влюблен в нее (ситуация, казавшаяся им невероятной), и я отвечал: «Конечно, я влюблен в нее и буду ей всегда верен». Это была ложь. Для меня любить Жермен было бы так же нелепо, как любить паука. И если я и был верен, то не ей, а той пушистой штуковине у нее между ногами. Всякий раз, глядя на женщину, я вспоминал Жермен и ее розовый куст, неизгладимо врезавшийся в мою память. Мне доставляло удовольствие сидеть на террасе маленькой пивной и наблюдать, как она работает. Все было так же, как со мной, – те же гримасы и те же трюки. Наблюдая за ней, я одобрительно думал: «Вот это работа!» Уже позднее, когда я связался с Клод и видел ее каждый вечер чинно сидящей за стойкой бара, в юбочке, пикантно облегавшей ее круглый задик, во мне просыпалось чувство протеста – мне казалось, что шлюха не имеет права сидеть как приличная дама в ожидании господина, который будет медленно потягивать вместе с ней шоколад. Жермен делала не так. Она не ждала, пока к ней подойдут, а бежала за мужчинами, хватая их. Я хорошо помню ее дырявые чулки и стоптанные туфли; помню, как она влетала в пивную, быстрыми, точными движениями забрасывала в себя стаканчик чего-нибудь покрепче и тут же выбегала обратно на улицу. Настоящая труженица! Конечно, ощущать ее дыхание, эту смесь слабого кофе, коньяка, аперитивов, перно и других зелий, которые она поглощала в перерывах, чтобы согреться и набраться храбрости, было не слишком приятно. Но, выпив, она зажигалась, и огонь горел у нее между ног – там, где и должен он гореть у женщин. И этот огонь помогал вам снова обрести почву под ногами. Если она, лежа на кровати с раздвинутыми ногами, и стонала от страсти с каждым, то она была права. Именно это от нее и требовалось. Она не смотрела в потолок и не считала клопов на обоях; она честно делала свое дело и говорила только то, что хочет слышать мужчина, когда взбирается на женщину. А Клод? Нет, Клод была совсем другой. В ней всегда чувствовалась какая-то застенчивость, даже когда она залезала с тобой под простыню. И эта застенчивость обижала. Кому нужна застенчивая шлюха? Клод даже просила отвернуться, когда садилась на биде. Абсолютный бред! Мужчина, задыхающийся от желания, хочет видеть все, даже как женщина мочится. Может быть, и приятно знать, что женщина умна, но литература вместо горячего тела шлюхи – это не то блюдо, которое следует подавать в постели. Жермен понимала все правильно. Она была невежественна и похотлива и отдавалась своему делу с душой и сердцем. Жермен была шлюхой до мозга костей, и в этом была ее добродетель!
4
Пасха пришла с заморозками, но в постели было довольно тепло. Сегодня опять чудесно, и Елисейские Поля в сумерках – как гарем с темноокими гуриями под открытым небом. Деревья в полном цвету, и их зелень так свежа и чиста, что кажется, они все еще влажны от росы. Пространство между Лувром и Триумфальной аркой – точно вариации для фортепиано. Вот уже пятый день, как я не прикасался к машинке и не брал в руки книги, а в голове у меня не было ни одной мысли, кроме мысли о том, что мне надо зайти в «Америкен экспресс». Сегодня я был там уже в девять утра, когда только отпирали двери, и еще раз – в час дня. Ничего нет. В половине пятого я бросился из гостиницы, решив сделать последнюю попытку. Едва я завернул за угол, как увидел Уолтера Пача. Он не узнал меня, а мне нечего было ему сказать, и я не остановил его. Позже, когда я сидел на скамейке в Тюильри, его немного сгорбившаяся фигура и блуждавшая на губах задумчивая, блаженная и вместе с тем серьезная улыбка всплыли в моей памяти. Глядя на нежную эмаль неба, бледно окрашенное и не отяжеленное дождевыми тучами небо, подобное улыбке старого фарфора, я думал о том, что происходит в голове этого человека, сумевшего перевести четыре толстых тома «Истории искусств», когда он смотрит на мир из-под своих полуопущенных век.
На Елисейских Полях мысли катятся с меня, как пот. Жаль, что я недостаточно богат и не могу нанять секретаршу, которой бы я диктовал во время прогулок, потому что лучшие мысли приходят мне в голову не тогда, когда я сижу за машинкой.
Гуляя по Елисейским Полям сейчас, я думаю о своем действительно замечательном здоровье. Когда я говорю «здоровье», по правде сказать, я имею в виду оптимизм. Неизлечимый оптимизм; видимо, одной ногой я все еще в девятнадцатом столетии – как большинство американцев, я немного отстал. Карл находит мой оптимизм отвратительным. «Стоит мне заговорить об обеде, – говорит он, – как ты уже сияешь». Это правда. Одна только мысль об обеде омолаживает меня. Обед! Это означает, что у меня появится топливо на несколько часов работы, а может быть, хватит даже и на эрекцию. Я этого не отрицаю. Я здоров как бык. Единственное, что омрачает мое будущее, – это голод. Если б можно было пожрать, а потом еще раз и еще.
Так вот, о Карле. Он последнее время сам не свой. Нервы у него никуда не годятся. Он говорит, что болен, и я верю ему, но это меня не трогает.
Я не умею расстраиваться. Мне это даже смешно. И это его, конечно, обижает. Вообще все во мне его обижает: мой смех, мой голод, моя настойчивость, моя беззаботность – решительно все. Карл то готов пустить себе пулю в лоб, потому что не может больше вынести этой «поганой дыры», именуемой Европой, то говорит, что хочет вернуться в Аризону, «где люди смотрят тебе прямо в глаза».
«Чудно! – говорю я. – Делай что хочешь, но только не затуманивай мои здоровые глаза своим меланхолическим дыханием!»
Но в том-то и горе – в Европе привыкаешь ничего не делать. Сидишь целыми днями и ноешь. Разлагаешься. Гниешь.
Если посмотреть правде в глаза, Карл – просто маленький мудак, сноб, аристократ, который живет в своем собственном безумном мире. «Я ненавижу Париж… – ноет он. – Все эти кретины, играющие целыми днями в карты… ты только посмотри на них! А писать?! Скажи, какой смысл цеплять одно слово за другое? Я ведь могу быть писателем и не писать, правда? Что я докажу, если напишу книгу? На кой черт нам книги – в мире уже и так слишком много книг…»
Боже ты мой, я сам прошел все это давным-давно. От моей юношеской меланхолии не осталось и следа. Мне глубоко наплевать и на мое прошлое, и на мое будущее. Я здоров. Неизлечимо здоров. Ни печалей, ни сожалений. Ни прошлого, ни будущего. Для меня довольно и настоящего. День за днем. Сегодня!
У Карла только один выходной в неделю, и в этот день, хотя это трудно себе представить, он еще несчастнее, чем всегда. Он уверяет, что презирает еду, но единственное, от чего он по-настоящему получает удовольствие в свой выходной, – это хороший обед. Может быть, он заказывает его для меня, я не знаю и не спрашиваю. Если к реестру своих недостатков он хочет присовокупить еще и мученичество – это его дело. В прошлый вторник, например, он потратил все, что у него было, на шикарный обед. Он повел меня в кафе «Дом» – последнее место в мире, куда бы я пошел в свой выходной. Но здесь ты становишься не только покорным, но и безразличным.
В кафе «Дом» у бара стоит Марлоу, в стельку пьяный. Он «в загуле», как он сам это называет, уже пять дней. Его «за гул» означает беспробудное круглосуточное пьянство и непрерывное кружение по барам, которое заканчивается обычно в Американской больнице. Изможденное и костлявое лицо Марлоу – это, собственно, и не лицо вовсе, а голый череп с двумя глубоко пробитыми дырами, в которых похоронены две дохлые улитки. К спине прилипли опилки – он только что вздремнул в сортире. В кармане – корректура последнего номера его журнала; очевидно, он нес ее в типографию, но по дороге кто-то соблазнил его выпить стаканчик. Рассказывает он об этом так, словно прошло уже месяцев пять. Он вынимает заплеванную корректуру и раскладывает на стойке бара. Он пытается прочесть свои стихи, написанные по-гречески, но в корректуре ничего нельзя разобрать. Тогда он решает произнести речь по-французски, но метрдотель быстро кладет этому конец. Марлоу обижен – он мечтает говорить по-французски так, чтобы его понимал каждый лакей. Он настоящий специалист по старофранцузскому, он великолепно переводит сюрреалистов, но сказать простую фразу вроде «пошел вон, старый мудак» не в силах. Никто не понимает Марлоу, когда он говорит по-французски, даже проститутки. Правда, когда он в таком состоянии, его трудно понять и по-английски. Он что-то кричит, брызжет слюной… никакой связи между словами. Единственное, что Марлоу произносит абсолютно четко, – это: «Вам платить».
Даже когда он мертвецки пьян, врожденный инстинкт самосохранения не изменяет ему. Если у Марлоу есть хоть малейшее сомнение насчет того, кто будет платить, он начинает выкидывать номера. Обычно он притворяется, что слепнет. Теперь Карл уже знает все его фокусы, и когда Марлоу вдруг сжимает виски и принимается стонать, Карл дает ему пинок под зад и говорит: «Брось валять дурака, болван! Со мной это не пройдет!»
Не знаю, может быть, это хитро задуманная месть, но, так или иначе, Марлоу в долгу перед Карлом не остается. Доверительно склонившись к нам, он хриплым каркающим голосом пересказывает сплетню, которую слышал где-то во время своих кружений по барам. Карл смотрит на него с удивлением. Он явно испуган. Марлоу повторяет сплетню с различными вариациями. С каждым разом Карл увядает все больше. В конце концов он не выдерживает. «Этого не может быть!» – «Очень даже может… – хрипит Марлоу. – Тебя скоро выгонят с работы… я это узнал из верных источников…» Карл смотрит на меня в отчаянии. «Ты думаешь, старый сукин сын пиздит? – шепчет он мне на ухо и уже в полный голос вопит: – Что же я буду делать? Я целый год добивался этой работы… Где я найду другую?!»
По-видимому, именно это Марлоу и хотел услышать. Наконец-то он нашел человека, положение которого еще хуже, чем его собственное. «Да, туговато придется…» – хрипит он, и его костлявый череп начинает светиться холодным электрическим светом.
Когда мы уходим из кафе «Дом», Марлоу, беспрерывно икая, силится объяснить нам, что ему необходимо вернуться в Сан-Франциско. Его, видимо, не на шутку беспокоит положение Карла. Он предлагает нам с Карлом заняться его журналом, пока сам он будет в отъезде. «Я могу положиться на тебя, Карл…» – говорит он и вдруг чуть не падает в канаву. У него начинается самый настоящий припадок. Мы затаскиваем его в бистро на бульваре Эдгара Кине и усаживаем на стул. На этот раз его действительно шарахнуло – дикая головная боль, от которой он визжит, мычит и качается из стороны в сторону, как скотина, которую хватили по башке кувалдой. Мы вливаем ему в глотку две рюмки «Фернет-Бранка», укладываем на скамью и закрываем лицо шарфом. Марлоу лежит и стонет. Через несколько минут он начинает храпеть.
– Что ты думаешь о его предложении? – спрашивает Карл. – Стоит браться? Он говорит, что даст мне тысячу франков, когда вернется. Я знаю, что он врет, но все-таки как ты думаешь?
Карл смотрит на лежащего Марлоу, приподнимает шарф с его лица и опять опускает. Внезапно на лице Карла появляется лукавая улыбка, и он подзывает меня поближе.
– Послушай, Джо, – говорит он. – Мы возьмемся за это. Мы возьмем его паршивый журнал и выебем старика Марлоу как следует!
– Каким это образом?
– Разгоним всех сотрудников и завалим журнал собственным дерьмом. Понял?
– Понял… но каким?
– Каким угодно. Он ничего не сможет сделать. Мы его уебем. Один хороший выпуск, а потом журналу конец. По рукам, Джо?
Улыбаясь и хихикая, мы поднимаем Марлоу, тащим его к Карлу домой и, включив свет, обнаруживаем в постели Карла женщину. «Я совсем забыл о ней», – говорит Карл. Мы выкидываем писюху вон и укладываем Марлоу. Через не сколько минут – стук в дверь. Это – ван Норден. Возбужден до невероятности. Оказывается, он потерял свою вставную челюсть в кафешантане «Баль негр» – так он, по крайней мере, думает.
В результате все вчетвером мы заваливаемся на одну кровать. От Марлоу воняет, точно от сгнившей копченой воблы.
Утром он и ван Норден уходят искать челюсть ван Нордена. Марлоу громко ревет. Он думает, что это он потерял челюсть.
5
Это мой последний обед в доме драматурга. Они только что взяли напрокат новый рояль, концертный. Я встретил Сильвестра, когда он выходил из цветочной лавки с фикусом в руках. Он попросил меня подержать горшок, а сам пошел за сигаретами. Одно за другим я испоганил все места, где меня кормили, места, которые я так старательно выискивал. Один за другим против меня восстали мужья – впрочем, иногда и жены. Прохаживаясь с фикусом в руках, я вспоминаю, как всего несколько месяцев назад эта идея явилась мне в первый раз. Я сидел на скамейке возле кафе «Куполь», вертя в руках обручальное кольцо, которое пытался всучить гарсону из кафе «Дом». Он предлагал за него только шесть франков, и это привело меня в ярость. Но голод не тетка. С тех пор как Мона уехала, я всегда носил это кольцо на мизинце. Оно стало до такой степени частью меня самого, что мне не приходила в голову мысль его продать. Это было обычное дешевенькое колечко из белого золота. Может быть, оно стоило когда-то полтора доллара, может, больше. Три года мы не думали об обручальных кольцах, пока однажды, идя на пристань встречать Мону, я не увидел на нью-йоркской Мэйден-лейн ювелирный магазин. Вся витрина была завалена обручальными кольцами. На пристани Моны не оказалось. Дождавшись, когда сойдет последний пассажир, я попросил показать мне список прибывших. Имени Моны в нем не было. Я надел кольцо на мизинец и с тех пор с ним не расставался. Как-то я забыл его в бане, но мне его возвратили. Одна из завитушек обломилась. И вот теперь я сидел перед кафе, опустив голову и крутя кольцо на пальце, как вдруг точно кто-то хлопнул меня по плечу. Я сразу нашел и еду, и карманные деньги. Ведь никто не откажется накормить человека, если у него достанет храбрости потребовать этого. Я немедленно отправился в кафе и написал дюжину писем: «Не разрешите ли вы мне обедать у вас раз в неделю? Пожалуйста, сообщите, какой день вам удобнее». Результат превзошел все ожидания. Меня не просто кормили – мне закатывали пиры. Каждый вечер я возвращался домой навеселе. Они расшибались в лепешку, эти мои еженедельные кормильцы. Что я ел в другие дни, их не касалось. Иногда более внимательные подкидывали мне мелочь на сигареты и прочие карманные расходы. И все чувствовали огромное облегчение, едва до них доходило, что отныне они будут видеть меня лишь раз в неделю. Но настоящее счастье наступало, когда я говорил: «Сегодня мой последний обед у вас». Они не спрашивали, в чем дело. Только поздравляли. Часто я отказывался потому, что находил более приятных хозяев и мог позволить себе вычеркнуть из списка тех, кто надоел мне хуже горькой редьки. Об этом они, конечно, не подозревали. Вскоре у меня уже составилось твердое, окончательно установленное расписание. Я знал, что во вторник я буду есть это, а в пятницу – то. Я знал, что у Кронстадтов меня ждет шампанское и домашний яблочный пирог. А Карл будет каждую неделю кормить меня в новом ресторане и заказывать редкие вина, а после обеда водить в театр или в цирк «Медрано».
Мои кормильцы сгорали от любопытства, стремясь узнать, кто же еще меня кормит. Они спрашивали, где мне больше всего нравится, кто лучше всех готовит и т. д. Пожалуй, больше всего мне нравилось у Кронстадтов, может быть, потому, что Кронстадт записывал на стене стоимость каждого обеда. Это не отягощало моей совести, я не намеревался ему платить, да он и не надеялся на возмещение расходов. Меня просто интриговали странные цифры. Он высчитывал все до последнего гроша, и, если бы я когда-нибудь собрался ему заплатить, мне пришлось бы разменять мои купюры на мелочь. Его жена великолепно готовила, и ей было наплевать с высокого дерева на все его записи. Она взимала с меня дань копировальной бумагой. Честное слово! Когда я приходил без свежей копирки, она расстраивалась. За это я должен был на следующий день вести их маленькую дочку в Люксембургские сады и играть там с ней часа два-три. Это приводило меня в бешенство, потому что она говорила только по-венгерски и по-французски. Вообще все мои кормильцы были довольно странной публикой…
В доме у Тани я стою на галерее и смотрю вниз. Молдорф сидит около своего идола. Он греет ноги у камина, и во взгляде его водянистых глаз – невыразимая благодарность. Таня наигрывает адажио. Адажио говорит очень внятно: больше не будет слов любви! Теперь, снова стоя у фонтана, я смотрю на черепах, которые мочатся зеленым молоком. Сильвестр только что вернулся с Бродвея, и его сердце преисполнено любви. Всю ночь я лежал на скамейке в саду, а рядом мочились черепахи и разъяренные кони летели по воздуху в приапическом галопе, не касаясь ногами земли. Всю ночь я чувствовал запах сирени – той сирени, которая была в темной комнатке, где она распускала волосы, той сирени, которую я принес ей перед тем, как она пошла встречать Сильвестра. Он вернулся, по ее словам, преисполненный любви… А моя сирень – все еще в волосах, во рту, под мышками. Комната, напоенная запахом сирени, черепашьей мочи, любви и бешено скачущих коней. А утром – грязные зубы и запотевшие окна. Маленькие ворота, ведущие в сад, закрыты; народ спешит на работу, и железные жалюзи скрежещут так, точно это не жалюзи, а рыцарские доспехи. В книжном магазине против фонтана выставлена история озера Чад – молчаливые ящерицы, великолепные краски. Все эти письма, которые я писал ей, пьяные письма, написанные огрызками карандаша; сумасшедшие письма, намаранные углем, пока я слонялся от скамейки к скамейке; они будут теперь читать их вместе, и когда-нибудь Сильвестр отпустит мне комплимент. Он скажет, стряхивая пепел с сигареты: «А знаете, вы пишете совсем недурно… Постойте, вы же, кажется, сюрреалист?» Сухой, ломкий голос, налет на зубах, золотуха вместо золота и пепел вместо огня.
Я – на галерее с фикусом, а адажио внизу. Клавиши, черные и белые, сначала черные, потом белые и черные. Ты спрашиваешь, не сыграть ли что-нибудь для меня. Да, сыграй что-нибудь двумя пальцами. Сыграй адажио – это единственное, что ты знаешь. Сыграй, Таня, а потом отруби себе эти два пальца.
Не понимаю, почему ей так хочется все время играть это адажио! Старое пианино она забраковала, ей надо было взять напрокат концертный рояль – для ее адажио! Когда я вижу ее большие пальцы, нажимающие на клавиши, а потом этот дурацкий фикус, я чувствую себя как тот сумасшедший на севере, который выбросил одежду и, сидя на суку нагишом, кидал орехи в замерзшую селедочную Атлантику. Есть что-то изводящее в этой музыке, что-то слегка печальное, точно она была написана на куске лавы молочно-свинцового цвета. И Сильвестр, наклонив голову, как аукционист, говорит Тане: «Сыграй ту, другую пьесу, которую ты разучивала сегодня». Как замечательно иметь смокинг, хорошую сигару и жену, которая играет на рояле. Очень приятно, успокаивает нервы. В антракте можно покурить и подышать свежим воздухом. Да, у нее гибкие пальцы, необыкновенно гибкие. Она также рисует по шелку. Не хотите ли попробовать болгарскую сигаретку? Послушай, голубушка, что ты играла и что мне так нравилось? Скерцо! О да, конечно, скерцо! Это замечательно – скерцо! Так говорит князь Вальдемар фон Швиссенайнцуг. Холодные глаза, будто запорошенные перхотью. Дурной запах изо рта. Кричащие носки. Гороховый суп с гренками, не угодно ли. «Мы всегда едим гороховый суп по пятницам. Не хотите ли попробовать красного вина? Красное вино хорошо к мясу». Сухой отрывистый голос: «Не угодно ли сигарету? Да, я люблю свою работу, но я не придаю ей большого значения. Моя следующая пьеса будет построена на многосторонней концепции мироздания. Вращающиеся барабаны с кальциевыми лампами. О’Нил как драматург – мертв. Мне кажется, дорогая, тебе надо чаще отпускать педаль. Да, это место прелестно… прелестно, не правда ли? Действующие лица в моей пьесе будут снабжены микрофонами. Мы их прикрепим к брюкам. Действие происходит в Азии, потому что там более благоприятные в акустическом отношении атмосферные условия. Не хотите ли по пробовать анжуйского? Мы купили его специально для вас…»
Так он говорит в течение всего обеда. Это какое-то недержание речи. Похоже, что он просто вынул свой обрезанный пенис и мочится прямо на нас. Таня еле сдерживается. С тех пор как он вернулся домой, преисполненный любви, этот монолог не прекращается. Таня рассказывает, что он не перестает говорить, даже когда раздевается, – непрерывный поток теплой мочи, точно кто-то проткнул ему мочевой пузырь. Когда я думаю о Тане, вползающей в кровать к этому раздрызганному мочевому пузырю, меня душит злоба. Подумать только, что этот иссохший мозгляк с его дешевенькими бродвейскими пьесками мочится на женщину, которую я люблю! Он требует красного вина, вращающихся барабанов и горохового супа с гренками! Какое нахальство! И вот это ничтожество лежит сейчас рядом с печкой, которую я без него так хорошо топил, – и просто мочится! Боже мой, да стань же на колени и благодари меня! Неужели ты не видишь, что сейчас у тебя в доме – женщина? Неужели ты не чувствуешь, что она готова взорваться? А ты мямлишь, придушенный аденоидами: «Да-с… я вам скажу… на это можно смотреть с двух точек зрения…» Ебал я твои две точки зрения! Ебал я твое многостороннее мироздание и твою азиатскую акустику! Не суй мне в нос свое красное вино и свое анжуйское… дай мне ее… она моя! Иди сядь у фонтана и дай мне нюхать сирень. Протри глаза… забирай это паршивое адажио, заверни его в свои фланелевые штаны! И ту, другую пьесу, и всю прочую музыку, на которую способен твой дряблый мочевой пузырь. Ты улыбаешься мне так самодовольно, с таким чувством превосходства. Я льщу тебе, неужели ты не понимаешь? Пока я слушаю твою дребедень, ее рука на моем колене, но ты этого не видишь. Думаешь, мне приятно страдать? Ах, это моя роль в жизни. Ты так считаешь. Очень хорошо. Спроси ее! Она скажет тебе, как я страдаю. «Ты рак и бред» – вот что она сказала мне на днях по телефону. У нее сейчас и рак, и бред, и скоро тебе придется сдирать струпья. У нее надуваются жилы, а твой разговор – одни опилки. Сколько бы ты ни мочился, ты не наполнишь чашу. Как это сказал мистер Рен? Слова – это одиночество. Я оста вил пару слов для тебя на скатерти вчера вечером, но ты закрывал их своими локтями.
Он построил вокруг нее изгородь, как будто она – вонючие кости какого-то святого. Если бы у него хватило великодушия сказать: «Бери ее!» – может быть, и случилось бы чудо. Это так просто: «Бери ее». Клянусь, все обошлось бы благополучно. Кроме того, тебе не приходит в голову, что, возможно, я ее и не взял бы. Или взял на время и возвратил бы тебе улучшенной. Но строить забор вокруг нее – это тебе не поможет. Нельзя держать человека за загородкой – так больше не делается… Ты думаешь, жалкий, высохший недоносок, что я недостаточно хорош для нее, что могу замарать и испортить ее. Ты не знаешь, как вкусна иногда испорченная женщина, как перемена семени помогает ей расцвести. Ты думаешь, все, что нужно, – это сердце, полное любви; быть может, так оно и есть, если нашел подходящую женщину, но у тебя не осталось больше сердца… ты – огромный и пустой мочевой пузырь. Ты точишь свои зубы и пытаешься рычать. Ты бегаешь за ней по пятам, как сторожевой пес, и повсюду мочишься. Она не нанимала тебя в сторожевые псы… она взяла тебя как поэта. Она говорит, что ты был когда-то поэтом. Но что с тобой стало сейчас? Не робей, Сильвестр! Вынь микрофон из штанов. Опусти заднюю ногу и перестань мочиться. Не робей, говорю я, потому что она уже тебя бросила. Она осквернена уже, и ты вполне можешь сломать свою загородку. Незачем вежливо осведомляться у меня, не пахнет ли кофе карболкой. Это меня не отпугнет. Можешь положить в кофе крысиного яду и насыпать битого стекла. Вскипятить чайник мочи и добавить туда мускатных орехов…
Последние недели я веду общинный образ жизни. Я вынужден делить себя. В основном с несколькими сумасшедшими русскими, пьяницей-голландцем и толстой болгаркой по имени Ольга. Из русских главным образом – с Евгением и Анатолием.
Ольга всего несколько дней назад вышла из больницы. Ей выжгли опухоль, и она слегка потеряла в весе. Однако не скажешь, что она очень страдала. По весу она не уступает небольшому старинному паровозику; она все так же потеет, у нее тот же запах изо рта и та же черкесская папаха, напоминающая парик из упаковочной стружки. На подбородке две бородавки, из которых растут жесткие волосы; вдобавок она отпускает усы.
На следующий день после выхода из больницы Ольга начала снова шить сапоги. В шесть утра она уже за работой – делает две пары в день. Евгений говорит, что Ольга – это обуза, но, по правде сказать, своими сапогами она кормит и Евгения, и его жену. Если Ольга не работает, в доме нечего есть. Потому все озабочены тем, чтобы Ольга вовремя легла спать, чтобы она хорошо питалась и т. д. и т. п.
Каждая трапеза начинается с супа. Какой бы это ни был суп – луковый, помидорный или овощной, – вкус у него всегда один. Вкус такой, как будто в этом супе сварили кухонное полотенце, – кисловатое мутное пойло. Я вижу, как после каждого обеда Евгений прячет суп в комод. Он стоит там и киснет до следующего дня. Масло тоже прячется в комод – через три дня оно напоминает по вкусу большой палец на ноге трупа.
Запах прогорклого растопленного масла не слишком-то повышает аппетит, особенно когда вся стряпня происходит в комнате, где нет никакой вентиляции. Едва я вхожу, мне становится дурно. Но Евгений, заслышав мои шаги, кидается к окну, отворяет ставни и отдергивает висящую на окне простыню, назначение которой – не пропускать свет. Бедный Евгений! Он смотрит на жалкую обстановку, на грязные простыни, на грязную воду в раковине и говорит трагически: «Я – раб». Он повторяет это по десять раз в день. Потом снимает со стены гитару и поет.
Кстати, о прогорклом масле… запах прогорклого масла вызывает у меня и другие ассоциации… Я вижу себя стоящим в маленьком дворике, вонючем и жалком. Через щели в ставнях на меня уставились странные лица… старые женщины в платках, карлики, сутенеры с крысиными мордочками, сгорбленные евреи, девицы из шляпной мастерской, бородатые идиоты. Они иногда вылезают во двор – набрать воды или вылить помои. Однажды Евгений попросил меня вынести ведро. В углу двора я нашел выгребную яму со скользкими от экскрементов, или, говоря проще, от дерьма, краями и с набросанными вокруг обрывками грязной бумаги. Я опрокинул ведро – раздалось чавканье, а потом неожиданно – еще одно. Когда я вернулся, разливали суп. Во время обеда я думал о своей старой зубной щетке, о том, что из нее вылезают щетинки и застревают в зубах.
Садясь есть, я стараюсь устроиться возле окна. Я боюсь сидеть на другой стороне стола, это слишком близко к кровати, а кровать – живая. Повернувшись, я вижу кровавые пятна на простынях. Но я стараюсь не смотреть туда. Я смотрю во двор, где ополаскивают помойные ведра.
Обед всегда кончается музыкой. Как только подается сыр, Евгений вскакивает и хватает гитару, которая висит над кроватью. Он поет всегда один и тот же романс. По его словам, у него в репертуаре пятнадцать или шестнадцать романсов, но я слышал не больше трех. Его любимый – «Charmant poème d’amour»[84]. В нем много «тоски» и «грусти».
После обеда мы идем в кинотеатр. Здесь Евгений садится за пианино в оркестровой яме, а я – в первом ряду. В зале ни души, но Евгений играет так, словно его слушают все коронованные властители Европы. Дверь в сад открыта, и запах мокрых листьев смешивается с «тоской» и «грустью» Евгения. В полночь, когда воздух пропах потом и зловонным дыханием зрителей, я возвращаюсь сюда спать. Красный фонарь с надписью «Выход», плавающий в табачном дыму, слабо освещает нижний угол асбестового занавеса; каждую ночь я засыпаю, глядя на этот искусственный глаз…
Стою во дворе; один глаз у меня стеклянный; смотрю вокруг и мало что понимаю. Мокрые мшистые булыжники, между которыми сидят черные жабы. Большая дверь ведет в подполье, скользкие ступени загажены летучими мышами. Дверь покосилась и осела, петли отваливаются, но на ней новенькая эмалированная табличка: «Пожалуйста, закрывайте дверь». Зачем закрывать? Странно. Я снова смотрю на табличку, но вдруг она исчезает, и вместо нее – оконце из цветного стекла. Я вынимаю свой стеклянный глаз, дышу на него и протираю платком. Вижу женщину, сидящую на возвышении за огромным резным столом; вокруг ее шеи обвилась змея. Вдоль стен – бесчисленные книги и диковинные рыбы в разноцветных стеклянных шарах. На стенах – карты и гравюры, изображающие Париж до эпидемии чумы, карты Древнего мира, Кносса и Карфагена, Карфагена до и после разрушения. В углу комнаты железная кровать, и на ней – покойник. Женщина лениво встает, подходит к кровати, поднимает покойника и спокойно выбрасывает его из окна. Потом возвращается к резному столу, берет золотую рыбку из аквариума и глотает ее. Комната начинает медленно вращаться, и континенты один за другим сползают в море; остается только женщина, но ее тело – это сплошная географическая масса. Я высовываюсь из окна и вижу Эйфелеву башню, из которой бьет шампанское; она сделана целиком из цифр и покрыта черными кружевами. Канализационные трубы бешено журчат. Вокруг – пустота. Только крыши, разложенные в безупречном геометрическом порядке.
Мир выбросил меня, как стреляную гильзу. Густой туман пал на землю, покрытую замерзшим мазутом. Я чувствую, как вокруг меня бьется город, точно сердце, вырезанное из теплого тела. Окна моей гостиницы гноятся, и в воздухе – тяжелый едкий запах, как будто здесь жгли какую-то химию. Глядя в Сену, я вижу грязь и запустение, тонущие уличные фонари, захлебывающихся мужчин и женщин, дома на мостах – эти скотобойни любви. Возле стены стоит человек с аккордеоном, привязанным к животу; кисти рук у него отрезаны, но, несмотря на это, аккордеон извивается между его культяпками, точно мешок со змеями. Мир сжался до одного квартала, а дальше он пуст – ни деревьев, ни звезд, ни рек. Посреди улицы – колесо, в ступице колеса – виселица. Люди – собственно, это уже и не люди, а мертвецы – лихорадочно рвутся на виселицу, но колесо вращается слишком быстро…
Что мне нужно, чтобы оправдаться в собственных глазах? Вчера вечером я нашел ответ: Папини. Мне безразлично, кто он – шовинист, маленький Христосик или просто близорукий педант. Для меня он замечателен как неудачник…
Какие только книги он не прочел к восемнадцати годам! Не только Гомера, Данте и Гёте; не только Аристотеля, Платона, Эпиктета; не только Рабле, Сервантеса, Свифта; не только Уолта Уитмена, Эдгара Аллана По, Бодлера, Вийона, Кардуччи, Мандзони, Лопе де Вегу; не только Ницше, Шопенгауэра, Канта, Гегеля, Дарвина, Спенсера, Гексли – не только их, но и всю мелочь между ними. Об этом он повествует на странице восемнадцатой. На двести тридцать второй странице он, увы, раскололся. Он сознается: я ничего не знаю. Только названия. Я составлял библиографии, писал критические эссе, злословил и клеветал… Я могу говорить пять минут или пять дней – какая разница. Все равно я всего лишь пустозвон.
И дальше: «Все хотят видеть меня. Всем позарез надо поговорить со мной. Люди пристают ко мне и к другим с расспросами. Что я делаю? Как поживаю? Выздоровел ли? Люблю ли, как прежде, загородные прогулки? Работаю ли? Закончил ли книгу? Когда начну следующую?..
Тощая немецкая обезьяна просит меня перевести ее труды. Экзальтированная русская девушка хочет получить мое жизнеописание. Знатная американка желает узнать все самые последние новости обо мне. Американский джентльмен приглашает меня на обед для задушевного доверительного разговора. Он пришлет за мной свой экипаж. Мой старый школьный товарищ и сосед по комнате, которого я не видел десять лет, хочет, чтобы я читал ему все мной написанное, как только поставлю точку. Приятель-художник жаждет, чтобы я ему позировал. Газетный репортер ищет мой новый адрес. Знакомый мистик справляется о состоянии моей души; другой, более практичный знакомый – о состоянии моего кошелька. Председатель моего клуба просит выступить перед ребятами. Дама, увлекающаяся спиритизмом, надеется, что я приду к ней на чашку чая, и не один раз. Она интересуется моим мнением об Иисусе Христе и о новом медиуме…
Боже мой! Во что я превратился? Как смеют все эти люди вторгаться в мою жизнь, красть мое время, рыться в моей душе, высасывать мои мысли и превращать меня в своего компаньона, поверенного, в справочное бюро? За кого эти идиоты меня принимают? За платного увеселителя, который каждый вечер должен разыгрывать интеллектуальный фарс? За купленного со всеми потрохами раба, который должен ползать на брюхе перед этими бездельниками и класть к их ногам свои знания и мысли? Или за проститутку в борделе, которая должна поднимать юбку или снимать рубашку по первому требованию любого мужчины в дорогом костюме?..
Я – человек, который хотел бы прожить героическую жизнь и сделать мир более сносным – с моей точки зрения. И если мне случается иногда в минуту слабости или расслабленности дать выход своим эмоциям – бывает, что без этого не обойтись! – жгучей ярости, застывшей в словах, страстной мечте, запечатленной в поэтических образах, – что ж, относитесь к этому как хотите… но оставьте меня в покое!..
Я – свободный человек, и мне нужна моя свобода. Мне нужно быть одному. Нужно думать о своем стыде и отчаянии в одиночестве; мне нужны солнце и камни мостовых, но без спутников, без разговоров, я должен остаться лицом к лицу с самим собой и с той музыкой, которая звучит в моем сердце. Чего вы все от меня добиваетесь? Если мне хочется что-нибудь сказать, я это печатаю. Если мне хочется что-нибудь дать, я даю. Ваше любопытство вызывает у меня тошноту! Ваши комплименты оскорбляют меня! Ваш чай для меня отрава! Я никому ничего не должен. Я ответствен только перед Богом – если Он существует!»
Мне кажется, что Папини слегка ошибается, говоря о своей потребности быть одному. Быть одному совсем не трудно, если ты нищий или неудачник. Художник всегда один – если он действительно художник. Нет, единственное, что на самом деле необходимо художнику, – это одиночество.
Я называю себя художником. Прекрасно. Я хорошо вздремнул сегодня после полудня. Теперь между позвонками у меня бархат, а в голове достаточно идей, по крайней мере на три дня. Я полон энергии, которую мне некуда тратить. Вот я и решил погулять. Уже на улице передумал и решил пойти в киношку. Не вышло – не хватило нескольких су. Пошел гулять опять, останавливаясь перед всеми кинотеатрами и рассматривая сначала афиши, потом цены. Эти опиокурильни – дешевенькая радость, но опять не хватает нескольких су. Если бы не так поздно, я вернулся бы домой и сдал в магазин пустую бутылку.
Когда я добрел до улицы Амели, я уже забыл про кино. Это одна из моих любимых улиц, одна из тех улиц, которые муниципалитет, по счастливому недосмотру, забыл залить асфальтом. Тут все еще круглые булыжники, выложенные узором от стены к стене. Улочка узенькая и всего в один квартал. На этой улице – отель «Претти». И еще маленькая церковка – точно для президента республики и его семьи. Иногда приятно увидеть скромную церковь среди помпезных парижских соборов.
Мост Александра Третьего. Перед мостом – широкая, продуваемая всеми ветрами площадь. Тощие голые деревья, с математической точностью рассаженные в своих железных гнездах. Мрачность Дворца инвалидов, исходящая от купола и переливающаяся на темные улочки вокруг площади. Могила поэзии. Они положили его, куда хотели, великого полководца, последнего большого человека Европы. Он креп ко спит в своей гранитной постели. Ему уже не удастся перевернуться в могиле. Спи, Наполеон! Двери – на прочных засовах, и гробовая крышка пригнана точно. Им не нужны были твои идеи – только твой труп!
Река, вздутая и мутная, исполосована огнями. Я не знаю, как назвать то, что поднимается во мне при виде этого темного стремительного потока, но какой-то восторг охватывает меня, и я чувствую жгучее желание никогда не покидать этой страны. Я помню, как проходил здесь всего несколько дней назад по пути в «Америкен экспресс», зная заранее, что там ничего для меня нет – ни писем, ни телеграмм, ни денежного перевода, абсолютно ничего. По мосту проезжал фургон из «Галери Лафайет». Дождь только что кончился, и солнце, пробившееся сквозь мыльные тучи, зажгло гребни крыш своим холодным огнем. Помню, как возница выглянул из фургона и посмотрел на реку в сторону Пасси. Этот простой, здоровый, одобрительный взгляд как бы говорил: «Ну вот и весна!» А когда в Париж приходит весна, даже самый жалкий из его обитателей должен чувствовать, что он живет в раю. Но тут было больше – во взгляде возницы была фамильярная нежность. Это был
Нью-Йорк вызывает у меня иное чувство. Нью-Йорк даже богатому человеку внушает, что он здесь никто. Это холодный, блестящий, злой город. Его дома́ давят. В его сутолоке – нечто безумное; чем быстрее темп, тем меньше духовности. Бесконечное брожение, но с таким же успехом оно могло бы совершаться и в лабораторной колбе. Никто не понимает смысла того, что здесь происходит. Никто не руководит этой энергией. Колоссальный город. Странный. Непостижимый. Столько энергии, столько усилий без малейшей согласованности, без какой бы то ни было координации.
Когда я думаю об этом городе – городе, где я родился и вырос, о Манхэттене, который воспел Уитмен, – пламя дикой злобы облизывает мне кишки. Нью-Йорк! Эти белые тюрьмы; эти тротуары с копошащимися на них червями; эти очереди за хлебом; эти опиокурильни, построенные, как дворцы; эти еврейчики, эти прокаженные, эти бандиты, и надо всем этим – тоска, убийственная монотонность лиц, улиц, ног, домов, небоскребов, обедов, афиш, занятий, преступлений, любви… Целый город, возведенный над пропастью пустоты. Над пропастью бессмысленности. Абсолютной бессмысленности. А Сорок вторая улица! Вершина мира – так ее называют ньюйоркцы. Где же тогда его подвал? Вы можете целыми днями ходить по Сорок второй с протянутой рукой, и они будут кидать вам в шапку горячие угольки. Бедные и богатые, они ходят здесь задрав голову, рискуя сломать шею, и смотрят на свои великолепные белые тюрьмы. Они ходят, точно слепые гуси, и прожекторы серебрят их пустые лица пудрой восторга.
6
Эмерсон говорит: «Жизнь – это мысли, приходящие в течение дня». Если это так, то моя жизнь не что иное, как большая кишка. Я не только целыми днями думаю о еде, но и вижу ее во сне. Однако я не прошусь обратно в Америку, чтобы меня опять сковали узами брака и поставили к конвейеру. Я предпочитаю быть бедным человеком в Европе. Видит бог – я вполне беден. Так что нужно только оставаться человеком.
На прошлой неделе я думал, что почти разрешил проблему собственного существования, что я на пути к экономической независимости. Дело в том, что я встретил еще одного русского по имени Сергей, или Серж. Он живет в районе Сюрен, в небольшой колонии эмигрантов и обнищавших художников. До революции Серж был капитаном императорской гвардии, в нем шесть футов и три дюйма росту без каблуков, и он пьет водку, как воду. Его отец был адмиралом или кем-то в этом роде на броненосце «Потемкин».
Я познакомился с Сержем при довольно странных обстоятельствах. Вынюхивая, где бы поесть, я однажды около полудня оказался неподалеку от театра «Фоли-Бержер», точнее говоря, от его служебного входа в узком переулке, упиравшемся одним концом в железные ворота. Я болтался там возле артистического подъезда, смутно надеясь на случайную встречу с какой-нибудь закулисной бабочкой, когда у театра остановился грузовик. Шофер – а это был не кто иной, как Серж, – увидел, что я стою, засунув руки в карманы, и спросил, не помогу ли я ему выгрузить железные бочки. Когда он узнал, что я американец, притом без гроша, он чуть не заплакал от радости. Оказалось, что он повсюду искал человека, который мог бы учить его английскому. Я помог ему закатить его бочки с какой-то дезинфекционной жидкостью, а заодно досыта насмотрелся на полуголых стрекоз, порхающих за кулисами. Весь этот эпизод оставил во мне смесь странных впечатлений – пустой театр, кукольные девочки, бочки с бактерицидным средством, броненосец «Потемкин», – а над всем этим мягкая обходительность Сержа. Это был нежный великан, мужчина с головы до пят, но с женским сердцем.
В соседнем кафе «Артист» Серж предложил мне сделку: я немедленно переезжаю к нему, он положит для меня матрас в коридоре, а за уроки английского я буду получать обед – обильный русский обед. Если же такового почему-либо не будет, тогда – пять франков. Это было прекрасно. Замечательно. Единственно, что меня смущало, – как я буду добираться каждое утро из пригорода в «Америкен экспресс»?
Серж хотел, чтобы мы начали заниматься немедленно, и потому дал мне денег на проезд в Сюрен. Я явился перед обедом, с рюкзаком, готовый к первому уроку. В доме уже были гости – они здесь всегда обедают целой толпой, в складчину.
За столом оказалось восемь человек и три собаки. Собаки едят первыми. Они едят овсянку. Потом начинаем есть и мы. Мы тоже едим овсянку как закуску. «У нас, – подмигивает мне Серж, – американскую овсянку едят только собаки. А здесь она – для джентльменов». После овсянки подают грибной суп с овощами, потом яичницу с грудинкой, фрукты, красное вино, водку, кофе, сигареты. Русский обед – это совсем неплохо. За столом все говорят с набитыми ртами. К концу обеда жена Сержа, ленивая, неряшливая армянка, заваливается на диван и начинает пробовать конфеты. Она роется в коробке своими толстыми, жирными пальцами, надкусывает одну конфету за другой в поисках сладкой начинки, а потом бросает их собакам.
После обеда гости скрываются с такой быстротой, как будто боятся чумы. Мы с Сержем остаемся одни, если не считать собак и его жены, заснувшей на диване. «Я люблю собаки, – говорит Серж на ломаном английском. – Собаки – хорошо. Маленький собака, черви. Он молодой». Серж наклоняется и рассматривает белых глистов, лежащих между собачьими лапами. Он старается объяснить мне что-то о глистах по-английски, но ему не хватает слов. В конце концов он смотрит в словарь. «А-а, – говорит он торжествующе, – глисти!» Моя реакция, очевидно, не особенно умна, потому что Серж теряется. Он становится на колени, чтобы лучше рассмотреть их, берет одного и кладет на стол рядом с фруктами. «Хм, не очень большой… – бормочет Серж. – Следующий урок вы мне будет учить глист, да? Вы – хороший учитель. Я сделает хороший успех с вами…»
Когда я ложусь в коридоре на матрас, запах дезинфекционной жидкости душит меня. Острый, едкий, он, кажется, проникает во все поры моего тела. У меня начинается отрыжка, и я вспоминаю все съеденное – овсянку, грибы, грудинку, печеные яблоки. Я вижу маленького глиста, лежащего рядом с фруктами, и все разновидности червей, которых Серж рисует на скатерти, пытаясь объяснить мне, что происходит с собаками. В моем воображении возникает оркестровая яма «Фоли-Бержер» – везде, во всех щелях, тараканы, вши, клопы. Я вижу, как публика в театре чешется и чешется – до крови. Я вижу червей, ползущих по декорациям, как армия красных муравьев, уничтожающих все на своем пути. И хористок, сбрасывающих свои газовые туники и бегущих по проходам нагишом. И зрителей, тоже сдирающих одежду и скребущих друг друга, точно обезьяны.
Я стараюсь успокоиться. В конце концов, ведь я нашел дом и вечером меня ждет обед. И Серж – чудный парень, никакого сомнения. Но я не могу заснуть. Это все равно что пытаться заснуть в морге. Матрас пропитан жидкостью для бальзамирования покойников. Это – морг для вшей, клопов, тараканов, глистов. Я не могу выносить этого. И не буду. Ведь я – человек, а не вошь.
Утром я жду, пока Серж грузит свой грузовик. Я прошу его подвезти меня в Париж. У меня не хватает духу сказать ему, что я уезжаю навсегда. Я даже оставляю в доме рюкзак, хотя в нем все мое имущество. Когда мы проезжаем площадь Перье, я выпрыгиваю из машины. Мне нет особого смысла вылезать именно здесь. Но ведь и вообще особого смысла нет ни в чем. Я свободен – и это главное…
Легкий, как птичка, я порхаю из одного квартала в другой. Я чувствую себя так, словно только что вышел из тюрьмы. Я вижу мир новыми глазами. Все меня живо интересует – даже ерунда. На улице Фобур-Пуассоньер я останавливаюсь перед витриной Института физической культуры. В окне фотографии представителей сильного пола «до» и «после». Все – «лягушатники». На некоторых нет ничего, кроме пенсне и бороды. Не могу понять, как эти чудаки клюнули на гири и параллельные брусья. «Лягушатнику» положено иметь брюшко
Под вечер, приближаясь к площади Клиши, я прохожу мимо маленькой проститутки с деревянной ногой. Она всегда стоит здесь, против «Гомон Палас». На вид ей не больше восемнадцати. Вероятно, у нее постоянная клиентура. После полуночи она, в своем черном платье, стоит тут будто привинченная. Я беззаботно прохожу мимо нее, и она напоминает мне гуся с раздутой больной печенкой, привязанного к столбу, чтобы мир мог лакомиться страсбургским паштетом. Это, должно быть, странное чувство – деревянная нога в постели. Можно себе представить разные неожиданности – занозы, например, и т. д. Но о вкусах не спорят.
На рю де Дам я сталкиваюсь с Пековером, несчастным малым, который работает в американской газете. Он жалуется, что спит всего по три-четыре часа, потому что в восемь утра уже должен быть на работе в приемной дантиста. По его словам, он делает это для того, чтобы заплатить за свою вставную челюсть. «Трудно читать корректуру, когда валишься с ног от недосыпа, – говорит он. – Моя жена думает, что все это капризы. „Что мы будем делать, если ты потеряешь работу?“ – это постоянный ее припев». Но вообще-то Пековеру наплевать на работу, его жалованья все равно не хватает даже на карманные расходы. Вплоть до того, что он вынужден собирать собственные окурки, чтобы потом оставшимся в них табаком набивать трубку. Его костюм держится на французских булавках. У него пахнет изо рта и всегда потные ладони. К тому же и спит он всего три часа в сутки. «Так нельзя обращаться с человеком, – жалуется он. – Старший корректор готов задушить меня за пропущенное двоеточие. – И, вспомнив опять о жене, добавляет: – У этой растыки, на которой я женат, нет ни малейшего чувства благодарности… Уверяю тебя».
В конце концов мне все-таки удается вытянуть из него полтора франка. Я пытаюсь выжать еще пятьдесят сантимов, но безуспешно. Однако, как бы то ни было, мне хватит теперь на кофе с рогаликами. Около вокзала Сен-Лазар я знаю дешевое бистро.