Костецкий, не раскрывая глаз, повернул лицо на голос лейтенанта. Лейтенант проглотил некрасивый смешок и выдохнул скороговоркой:
— Прошу прощения, товарищ генерал-майор, я не нарочно!
Костецкий уложил голову в выдавленную на подушке ямку и уже тише и спокойней обратился к Варваре:
— Значит, вы шли к генерал-майору Костецкому? Я и есть он. Очень хорошо.
Голос Костецкого снова заскрипел и заскрежетал.
— Очень хорошо, — повторил он, — что вы решили не обходить больного генерала. Многим теперь наплевать на Костецкого, доживает последние дни в дивизии, идут прямо в политотдел, к начальнику штаба или в полки… Вы с чем ко мне?
— Я должна сфотографировать новый немецкий танк, подбитый вашими петеэровцами.
— Интересуются?
Костецкий раскрыл глаза, и Варвара увидела, что они у него большие и светлые на темном лице, зеленовато-золотистые, неожиданно прозрачные и полные внутреннего тепла. Костецкий глядел на нее внимательно и, казалось, немного удивленно: он не мог с закрытыми глазами, по голосу представить себе, что перед ним стоит такая большая, неуклюжая в гимнастерке и солдатских штанах женщина, и теперь, увидев ее и худощавого лейтенанта за ее плечом, не мог сдержать улыбку. Он силился скрыть эту улыбку, потому что боялся обидеть женщину, не зная, что улыбка его была похожа на гримасу — так сводила мускулы его лица боль.
Костецкий одним движением сбросил с себя тулуп, неожиданно легко оторвал плечи от подушки и спустил ноги с нар.
— Можете идти, Кукуречный, — сказал Костецкий, поглаживая ладонями острые колени, обтянутые тонким сукном генеральских бриджей. — Я позову, если нужно будет.
Лейтенант, козырнув, вышел. Уходил он, медленно переставляя ноги, так, словно ему стоило больших усилий, отрывать их от пола блиндажа. То, что генерал отослал его, могло означать лишь одно: лейтенант Кукуречный снова перестарался и попал в смешное положение:
— Садитесь, — морщась от боли, сказал Костецкий и через силу улыбнулся. — Вон вы какая большая!
— Я тороплюсь, товарищ генерал. — Варвара присела на некрашеную табуретку, которую подсунул ей солдат, на минуту оторвавшись от печки. — Сегодня нужны снимки.
— А это невозможно: у Лажечникова головы нельзя поднять. Разве что издалека посмотрите.
То же самое говорил ей и шофер Васьков, хоть в голосе Васькова не было той ничем, казалось бы, не вызванной раздраженности и резкости, которая слышалась в каждом слове генерала. Что ж, резкость резкостью, но и шофер и генерал сходились на одном — это убеждало, что обстановка у неизвестного Лажечникова, к которому Варваре надо было идти, действительно трудная и что с этим надо считаться.
Варвара не могла считаться с обстановкой.
— Как-нибудь изловчусь и сниму, я же не для развлечения сюда прибыла.
— Вон как? — Костецкий хмыкнул, не глядя на нее, и кинул коротко в угол блиндажа, где у печки сидел на корточках солдат: — Ваня, чаю!..
Солдат вскочил, и сразу же в углу блиндажа послышалось бульканье воды из чайника и звяканье ложечек о стаканы. Костецкий, прислушиваясь к этим домашним звукам, молча смотрел на Варвару.
— Не для развлечения, — наконец сказал он со вздохом. — Как я этого не понял! Вон вы какая молодчина, пристыдили боевого генерала!
Ваня аккуратными движениями свернул карту и поставил на стол чай в граненых стаканах; неправильной формы кусочки сахара он подал на маленькой тарелочке с красным ободком, местами уже поблекшим и вытершимся.
— Мне крепкого, Ваня, — сказал генерал, подвигая один стакан Варваре.
Ваня испуганными глазами смотрел на генерала, он был совсем молодой и казался робким; его чистое лицо понемногу бледнело, он переступал с ноги на ногу и не спешил выполнять просьбу генерала, которая была для него приказом.
— Ну?
— Нельзя, товарищ генерал.
— Откуда ты можешь знать, что можно и что нельзя?
— Мне от военврача Ковальчука приказ был, что нельзя вам крепкого… Ну что же, когда нельзя!
В голосе Вани звучали упрек, и мольба подчиниться приказу врача, и искреннее восхищение генералом, которому и доктор, и упреки, и мольбы — все нипочем.
— А трижды в день колоть генерала можно?
Костецкий неожиданно весело подмигнул солдату. Ванино лицо расплылось в улыбке, все еще испуганной, но уже не такой бледной. Он сорвался с места, словно подмигивание генерала освобождало его от всех приказов и запретов военврача Ковальчука, нырнул рукою в какой-то ящик в углу блиндажа и вернулся с низкой пузатой бутылкой. Генерал отхлебнул чаю из граненого стакана и протянул стакан к Ване. Ваня наклонил бутылку над стаканом, его лицо снова сделалось испуганным. Густая красноватая жидкость, булькая, полилась в стакан.
— А корреспонденту мы нашего чаю не дадим, Ваня, — удовлетворенно сказал Костецкий, глядя, как Ваня старательно затыкает бутылку перед тем, как спрятать ее в ящик. — Корреспонденту будет слишком крепко… Не помогают уколы, какой от них толк!
Он маленькими глотками пил из стакана, после каждого глотка ставя его на стол.
— Не для развлечения, говорите… Для развлечения, конечно, хорошо на рыбалку ездить в выходной. Помните? Или по грибы ходить. У нас, на Тамбовщине, грибов вволю… Я родом оттуда. Речку Цну на карте видели? Сколько рек приходилось форсировать, а такой милой не видел, может потому, что они ко мне не тою стороной оборачивались, как эта самая Цна… А вы откуда будете?
Варвара, держа пальцы на стакане с горячим чаем, сказала:
— Я москвичка.
— По фамилии вы должны бы украинкою быть… Или это у вас фамилия мужа?
— Нет, моя. Дед у меня был белорус, сама я уже русская, родилась в Тарусе, там и выросла. А живу в Москве.
Генерал тоже охватил обеими руками горячий стакан.
— А я тамбовский мужик, в генералы вышел… Видите, чай с ромом пью? А отец мой хлебом с мякиной давился да квасом запивал… Вот мы какие с вами аристократы!
Костецкий отхлебнул своего крепкого чая из стакана и вдруг, словно обжегшись, закричал:
— Не разделяю людей по расам, нациям, цвету кожи! По носам и волосам также! Меня русский живоглот в городе Кирсанове, Тамбовской губернии, купец первой гильдии Абалакин, голодом, кнутом и кулаками на всю жизнь выучил, что есть на свете только рабочий человек да токарь по пшенице, а против них помещик и буржуй!
Глаза Костецкого сузились, кожа, туго натянутая на выступающих скулах, заблестела капельками мелкого пота. Он вздохнул и сказал совсем спокойно:
— А фамилия у вас почему девичья? С мужем не записаны? Раньше это можно было — на веру. Теперь такой водоворот пошел в этом вопросе, что советую вам обязательно оформить.
— Конечно, хорошо было бы оформить, — начала Варвара, но вдруг поняла: она не должна говорить, что ей не с кем и нечего оформлять, что тот, для которого это не имело, так же как и для нее, никакого значения, был связан с ней такими узами, для которых не было ничего крепче их самих.
Все сегодня приводило Варвару в прошлое — к Саше. Непонятно было, почему сегодняшний день, день ее первого после долгого перерыва выезда на передовую, складывался так, словно он должен стать ее последним днем, когда надо передумать все самое важное в жизни.
— Разрешите идти, товарищ генерал, — поднялась Варвара.
— Нечего делать, разрешаю. — Костецкий тоже поднялся. — Приказ есть приказ.
Он пропустил Варвару вперед и по узким крутым ступеням поднялся за ней из блиндажа. Кукуречный сидел на бугорке под ольхою и с угрюмым видом чертил что-то сломанной веточкой на земле. Кукуречного сразу же словно пружиной подбросило, он отшвырнул веточку за спину и вытянулся в струнку.
— Кукуречный, отведите корреспондента на командный пункт полковника Лажечникова и не вздумайте там задерживаться, — остановившись возле часового, сказал Костецкий.
— Слушаю, товарищ генерал! — Лейтенант Кукуречный с обидой в голосе повторил приказ: — Есть отвести и не задерживаться!
На поляне было солнечно. Лицо Костецкого выглядело тут не таким темным, как в блиндаже, и вообще он уже не казался Варваре таким тяжело больным.
Костецкий стоял, заложив руки за спину, у входа в блиндаж, приземистый, казалось, крепко сбитый — с расчетом на много лет жизни, — и внимательно смотрел вслед неуклюжей женщине в солдатских штанах, которая должна была средь бела дня пройти туда, куда и ночью не так легко пробраться.
Варвара уже не видела, идя за Кукуречным, как лицо Костецкого вдруг потемнело и передернулось от боли. Костецкий медленно повернулся, осторожно взялся за поясницу и, ссутулившись, втянув голову в широкие плечи, стал спускаться в блиндаж.
Генерал лег навзничь на нары, поднял колени и, накрывшись тулупом, тихо окликнул Ваню, который снова сидел на корточках и подкладывал в печку короткие поленца дров.
— Соедини меня с Лажечниковым, Ваня.
Ваня подал генералу трубку.
— Слушай, Лажечников, — трудно и медленно заговорил в трубку Костецкий, — к тебе пошел корреспондент… Собственно, не пошел, а пошла. Ну, знаешь, насчет этой коробки интересуется. Ей бы хорошо пеленки стирать… Ну, я про это и говорю. Мужиков у них не хватает, что ли? Ты проследи, чтоб зря не лезла куда не следует. Они, знаешь, бабы — народ отчаянный, — конечно, чтоб не подумали, что им страшно. Так что ты меня понял, Лажечников? Ну вот и хорошо.
Костецкий устало положил трубку себе на грудь. Ваня осторожно взял ее из холодных пальцев генерала.
Генерал снова лежал с закрытыми глазами, выпуклые глазные яблоки круглились у него под твердыми надбровными дугами, как на темной бронзовой маске. Ваня на цыпочках отошел от стола и положил трубку в зеленый телефонный ящик.
— Ох, мама, — сказал шепотом генерал и натянул на лицо полу тулупа.
Я вернулся из дивизии полковника Лаптева поздно — наш хутор уже спал.
Шофер попутной машины высадил меня на околице, я подхватил с сиденья шинель и пошел темной улицей от избы до избы, утомленный и взволнованный очередной бесплодной поездкой на передний край.
У Лаптева ничего не происходило, как и на всем фронте. Солдаты сидели в окопах, штаб спокойно делал свое дело, разместившись в обжитых блиндажах. Иногда вспыхивала перестрелка, завязывались артиллерийские дуэли, над передним краем пролетал вражеский самолет — по нему не стреляли. По ночам разведчики искали «языков». В редакции считали, что на войне воюют двадцать четыре часа в сутки, и требовали от меня подробной информации о боевых действиях, а писать было не о чем, разве что о подвигах отдельных людей. Я и решил писать про храброго разведчика Ивана Перегуду, который семь ночей охотился за «языком», но и тут мне но хватало многих подробностей, домыслить которые я не мог, потому что никогда не ходил в разведку, а Перегуда не хотел или не умел рассказывать о себе.
— Значит, вот так лежу я, — говорил Перегуда в землянке разведчиков, сидя передо мной навытяжку, как перед большим начальством, — а вот так от меня немцы… А курево забыл! Без курева, сами знаете, солдат не солдат и война не война… А вы сами курящий? Ну, значит, можете сознавать.
Так мы проговорили с Перегудой о курении и о разных сортах махорки до самого вечера, а о том, как он взял немецкого офицера, мне пришлось расспрашивать у его товарищей — разведчиков и их командира капитана Бондаренко, который искренне восхищался своим бесстрашным Перегудой, но рассказать о нем тоже почти ничего не мог.
Бесплодной поездка была для моей газеты — я снова возвращался с пустым блокнотом. Взволновало же меня то, что, познакомившись на обменном пункте с фотокорреспонденткой Варварой Княжич, я впервые от нее услыхал, что на нашем фронте есть командир дивизии Костецкий, — она ехала в его хозяйство выполнять важное поручение генерал-лейтенанта Савичева, какое именно — я не стал расспрашивать. Дело в том, что с остатками дивизии Костецкого я отступал из Киева.
Казалось, все уже забылось, исчезло из памяти, уснуло в моем сердце. Столько дней пролетело, столько событий, полных трагизма и величия, произошло на моих глазах, что невольно все личное, как бы глубоко ни затрагивало оно сознание, должно было отступить в тень. Я давно уже жил будущим, как и каждый в то лето. И все-таки достаточно было одного слова, одной фамилии, чтобы недалекое прошлое ожило и наполнило меня незабытой тревогой.
Снова видел я перед собой знакомые киевские улицы, серебряную полосу Днепра и песок Труханова острова; появлялась перед моими глазами каменная свеча лаврской Колокольни так, как видишь ее с левого берега; бурлило скопище людей и машин под Борисполем; снова слышал я грохот взрыва, неистовый, много раз повторенный эхом грохот, и знал, что это батальонный комиссар Лажечников взорвал мост Евгении Бош… Потом проплывало передо мной зрелище ночного, словно залитого асфальтовым лаком Трубежского болота, где мы строили переправу. И бой на свекловичном поле, и изба Параски вспоминалась мне, и фельдшер Порфирий Парфентьевич с его шершавыми, как наждак, руками… Дмитрий Пасеков сидел возле меня на чердаке Параскиной избы, потом они вместе с Параской учили меня ходить на том же чердаке. Еще больно было ступать на ногу, но нужно было идти, впереди нас ожидал длинный и тяжелый путь. И снова я видел Лажечникова, он держал руку на грязной марлевой перевязи и тяжело дышал, стоя над раненым Костецким. В темноте Костецкого положили на носилки, женщина-военврач пошла сбоку, а небо выло и раскалывалось над нами. Где теперь Лажечников, жив ли он? А Гриша Моргаленко, тот круглоголовый киевский парень, с которым я встретился в голосеевской траншее? А его Маруся?
Про Дмитрия Пасекова я кое-что знал, хоть и не встречался с ним с того времени. Он был тяжело ранен в начале сорок второго года и долго выздоравливал в тыловом госпитале. Рассказывали, что Пасеков ходил с бойцами в глубокую разведку, там получил осколок гранаты в грудь, — было это на Карельском перешейке, в морозы и снега, — Пасеков чуть не погиб от потери крови и холода. Теперь он снова работал в своей газете, имя его часто встречалось под фронтовыми корреспонденциями; я даже написал ему как-то письмо на редакцию, но он не ответил… Почему? Долго я ломал над этим голову, а потом обида забылась: Пасекову я был обязан жизнью. Теперь я снова думал: почему Пасеков не ответил на мое письмо? Мы вышли из окружения под Валуйками, и я был уверен, что дорога, которую мы прошли, навеки породнила нас.
Невозможно было уйти от всех этих вопросов и мыслей. К тому же, возвращаясь из дивизии Лаптева, я завернул на полевую почту. Подолгу не получая из дома писем, я чувствовал себя одиноким и забытым.
Горько и смешно было думать о «моем доме», о моей Ане, которая не переставала кочевать со своим театром с того дня, когда волна эвакуации подхватила ее в начале июля сорок первого года и вынесла из Киева в далекий Семипалатинск. Аня редко писала мне. Без ее писем было тяжело, с письмами еще тяжелее. Стриженые девушки на полевой почте, наверно, по виду моему понимали, что значат для меня письма, о которых я часто справлялся.
— Пишут, — печально шутили они. — Вам пишут, товарищ майор…
Приходилось им верить.
Я шел по тропинке вдоль плетней, долгожданное письмо Ани лежало у меня в кармане, теплая трубка догорала в кулаке, она давно уже треснула, пришлось обмотать ее медной проволочкой. Иногда мне казалось, что и в сердце у меня трещинка, только некому его перевязать проволочкой, чтобы можно было в нем разжигать огонек надежды.
Под черным шатром старой груши звучали тихие голоса.
— Да ведь грех… — услышал я низкий, приглушенный голос хозяйки моей избы, молодой солдатки, которая требовала, чтоб ее звали Людой.
— В природе нет греха, это ты всегда помни, — ответил самоуверенный мужской голос, и я узнал местного плотника, похожего на святого Иосифа, хитрого деда с молодыми глазами и венчиком седых волос вокруг лысины. — Грех идти против природы, природа есть добро.
Голова его была набита странной путаницей из прописных истин православного благочестия и сектантских непереваренных догм.
— Сказано: бог есть любовь, — настаивал плотник.
— Да, наверно, не такая, — отзывалась устало Люда.
Я увидел Люду, — сложив руки под высокой грудью, обтянутой белой кофточкой, она стояла, опершись спиной о ствол груши.
Плотник держал одну руку высоко поднятой, словно благословлял или проклинал Люду. Подойдя ближе, я разглядел, что он держится за ветку.
— Добрый вечер, — поздоровался я.
— С приездом, — отозвалась Люда, не пошевельнувшись.
Плотник блеснул в темноте глазами.
— А у нас поздний разговор: просит солдатка ей новые стропила поставить, крыша проваливается… Да нет времени днем договориться — все работа. Один я теперь мастер на все село.
— Да они знают, — Люда откачнулась от груши, — они всем интересуются.
Не попрощавшись с плотником, она пошла рядом со мною по тропинке к хате.
— У вас гости. Говорят, из Москвы, не знаю — не бывали раньше.
Она задержалась на минутку у порога, чтоб оглянуться — плотник все еще стоял под грушей, — и сказала тихо, низким своим голосом, словно извиняясь:
— Стропила и вправду нужно менять, начисто прогнили.
— Ну и что ж, договорились?
— Очень много он с меня запрашивает, — вздохнула Люда, не нарочно толкнув меня мягким плечом в темных сенях.
Я нащупал щеколду и открыл двери. В избе горела лампа, на моей кровати сидел худощавый капитан с бритой головой и писал, навалившись запавшей грудью на стол. Молодой лейтенант с тонкими черными усиками на красивом лице тарахтел кассетами и шуршал пленкой, запустив по локти руки в черный мешок, лежавший у него на коленях.
— Здравствуйте, товарищи, — сказал я, снимая пилотку и не зная, куда ее положить: на гвоздике, где обычно я вешал шинель, висел чужой офицерский плащ и поверх него, упираясь блестящим козырьком в воротник, новая фуражка. Все это, очевидно, принадлежало капитану. Лейтенант не по сезону сидел в роскошной мерлушковой кубанке с донышком в позументах крестом.
Наконец я нашел место для своей пилотки — повесил ее на ветку фикуса, блестевшего большими жестяными листьями в углу хаты: Люда любила городские цветы; шинель пришлось положить рядом с фикусом на пол.