— Очень хорошо, — кратко ответила Варвара, с неожиданною неприязнью подумав: «А какое тебе, собственно, дело до этого? Как устроилась, так и устроилась».
Так же неожиданно, как появилось, неприязненное чувство исчезло, и она добавила:
— Я ко всему привыкла, товарищ генерал…
Эти простые слова сразу же сняли ту существенную разницу, что была между ними — между озабоченным большими делами фронтовым генералом и безвестной женщиной-фотокорреспондентом, которую привела в эту избу случайная командировка редакции.
— Вы давно… — сказал генерал, на минуту запнувшись, — давно воюете?
— Давно, — улыбнулась Варвара, — с самого начала.
— Вот видите! И я с самого начала! — снова обрадовался генерал, хоть, собственно говоря, тут совсем нечему было радоваться. — Трудно вам?
— По-разному.
Значит, не очень легко.
Варвара приложила руку к пилотке. Генерал кивнул головой. Теперь выражение его лица показывало, что он уже решительно не думает ни о Варваре, ни о танке, который только что поручил ей сфотографировать.
Варвара вышла, тихо прикрыв за собою дверь.
Петриченко, молодой адъютант генерала, знал, о каком деле разговаривал генерал с Варварой.
Адъютант не сомневался в том, что хорошо сделал, вызвав к генералу новоприбывшую женщину-фотокорреспондента. Варвара понравилась ему еще вчера, понравилась тем, что была не похожа на всех других фотокорреспондентов, с которыми ему приходилось встречаться. Получив распоряжение от генерала, Петриченко сразу же подумал о Варваре и о том, что ей, очевидно, будет приятно получить такое ответственное задание, хоть она только прибыла на фронт и ее тут еще не знают. О том, что Варваре может прийтись трудно, Петриченко не подумал; он не знал, что подбитый новый немецкий танк стоит на ничейной полосе земли между нашими и немецкими позициями, то есть не знал именно того, что было известно генералу и что заставило его так колебаться и смущаться, поручая фотографировать танк Варваре.
— Ну что, интересное задание получили? — радостно поднялся навстречу Варваре Петриченко.
— Очень интересное, — искренне ответила Варвара. — Объясните мне, как ехать к Костецкому… Кажется, я не перепутала фамилию?
Петриченко сразу же начал подробно объяснять ей, как найти дивизию Костецкого, но, объяснив все, что нужно, даже написав на клочке бумаги название пунктов, через которые Варвара должна была ехать в дивизию, он забыл спросить, как она будет туда добираться. Петриченко некогда было входить в такие подробности: генерал в любую минуту мог вызвать его, чтоб поручить другое дело, которое надо будет выполнить так же быстро и хорошо, как он выполнил дело с вызовом фотокорреспондента. Капитан Петриченко считал, что генерал в своей комнате с занавешенным от зноя окном забыл уже о Варваре и думает теперь о том, другом деле, которое ему, Петриченко, через несколько минут придется выполнять, поэтому и он постарался сразу забыть о Варваре и о немецком танке и стал думать о деле, которое мог поручить ему генерал.
Теперь уже помнила о немецком танке только Варвара. Шагая со своим фотоаппаратом по улице штабного села, она думала о том, что трудно до вечера выполнить такое сложное задание, что ей еще надо зайти к Аниське, взять свой вещевой мешок и только потом искать машину в дивизию генерала Костецкого.
Ни Варвара Княжич, ни капитан Петриченко не знали, о чем думал генерал Савичев, оставшись в своей комнате у занавешенного рядниной окна.
Варвара Княжич не могла знать мыслей генерала потому, что впервые его видела. По ее представлениям, он должен был постоянно думать о важных и неотложных военных делах, среди которых порученное ей фотографирование «тигра» не могло быть самым важным. Она видела в генерале только генерала. Две большие звезды, вышитые на его золотых погонах, и два ряда орденских ленточек в прозрачном целлофане на генеральском кителе заслоняли от нее человеческую сущность Савичева и исключали возможность предположения, что кроме генеральских забот у него может быть и непременно есть своя собственная человеческая забота, не связанная со служебными обязанностями.
Капитан Петриченко благодаря своей постоянной близости к генералу был более или менее знаком с его очередными заботами, но он не мог знать сегодняшних мыслей Савичева потому, что как раз уходил завтракать, когда генералу Савичеву позвонил командующий авиацией и сообщил, что в десять часов на фронтовой аэродром прибывает самолетом из Москвы Катерина Ксаверьевна, жена генерала.
То, что Катерина Ксаверьевна прилетала без предупреждения, волновало Савичева. Это не могло быть прихотью жены, которая соскучилась по мужу. Катерина Ксаверьевна всегда все решала сама. К тому же она не любила и даже боялась летать. Если она отважилась сесть в самолет и лететь к нему на фронт, значит, что-то случилось. Но что могло случиться? Катерина Ксаверьевна давно уже вернулась из эвакуации в их московскую квартиру, о ней заботятся, здоровье у нее крепкое… Может, что с Володей? Володя еще не скоро окончит авиаучилище, он далеко от войны и опасности.
И все-таки тревожная мысль о том, что Катерина Ксаверьевна не из прихоти без предупреждения летит к нему на фронт, не выходила из головы генерала Савичева. Эта мысль беспокоила его не только теперь, когда он остался один в комнате. Разговаривая с Варварой Княжич, Савичев все время так или иначе думал о Катерине Ксаверьевне, и именно потому, что он думал о своей жене, ему трудно было говорить с женщиной-фотокорреспондентом и еще трудней было отдать ей приказ сфотографировать подбитый немецкий танк.
Генерал Савичев каждый день отдавал много приказов, выполнение их было связано с риском для жизни, но никогда он не чувствовал так остро, как сегодня, своей ответственности за судьбу человека, к которому относился его приказ.
— Петриченко, — тихо позвал Савичев.
Петриченко сразу же вырос в дверях. Лицо Петриченко выражало радостную готовность выполнить любой, самый трудный даже, приказ генерала, выполнить добросовестно, преданно, в полную меру той любви, которую он чувствовал к Савичеву.
— Машину на аэродром, — сказал генерал.
— Есть машину на аэродром! — повторил Петриченко все с тою же радостной готовностью. — Прикажете мне ехать с вами, товарищ генерал?
— Нет, вы оставайтесь, Петриченко, — не поворачиваясь от окна, как и прежде, тихо проговорил Савичев. — Приготовьте тут все, что нужно… Завтрак на двоих, молоко… Я вернусь с аэродрома с женой.
— Катерина Ксаверьевна прилетает?
Радость на лице Петриченко сменилась искренним восторгом, хоть он совсем не знал Катерину Ксаверьевну и даже не очень часто слышал от генерала ее имя. Петриченко по своей натуре не мог не восторгаться Катериной Ксаверьевной — она была женой его генерала, лучшего в мире человека, которого знал Петриченко, поэтому и сама должна была быть лучшей в мире женщиной.
— Что ж вы стоите, Петриченко?
В голосе Савичева слышалось нетерпение и даже сдержанное раздражение. Лицо Петриченко сразу же приобрело выражение приличествующего случаю понимания, хотя он ничего не мог понять. «Что это сегодня с нашим генералом?» — подумал Петриченко и вышел, тихо прикрыв за собой дверь.
Савичев снова повернулся к окну и сквозь тонкую ткань ряднины стал разглядывать знакомый зеленый двор.
Генералу трудно было отдать Варваре Княжич приказ сфотографировать «тигра» потому, что, увидев ее в своей комнате, он с болью представил на ее месте Катерину Ксаверьевну, не только представил, что Катерина Ксаверьевна стоит несмело перед каким-то генералом в неуклюжих сапогах и фронтовой застиранной гимнастерке, а увидел ее на ничейной полосе земли, где надо сфотографировать «тигра», то есть подползти к нему по открытой местности, возможно под огнем, не растеряться, не испугаться и, главное, не остаться там навсегда.
Савичев не впервые ставил Катерину Ксаверьевну на место других женщин, с ужасом думая, что было бы, если б ей пришлось выполнять ту работу, которую делают другие женщины.
Савичев забыл уже, что когда-то, в дни их молодости, Катерина Ксаверьевна не только учила детей в школе и ликвидировала неграмотность среди красноармейцев, но выполняла всю ту работу, которую выполняют другие женщины: носила с базара тяжелые кошелки с провизией, стирала белье, мыла полы, воспитывала Володю, то есть кормила, обмывала и обшивала его собственными руками и, кроме всего этого, находила время для книг, театров, концертов и даже для армейской самодеятельности. Забыл Савичев и о том, что его Катя делила с ним тяготы военной жизни, переездов из гарнизона в гарнизон, нелегкие годы учебы в академии, всю неустроенность их молодости.
Только потом, когда он стал теперешним Савичевым, тяжелая домашняя работа, от которой всю жизнь не освобождаются другие женщины, отпала от Кати, появились и адъютанты, и домашние работницы, и шоферы, было кому стирать белье и варить обед, а для Кати остались только книги, концерты, поездки по магазинам — словом, все то, что сделало ее теперешнею Катериной Ксаверьевной и заставило Савичева еще до войны, встречая на московских улицах работниц Метростроя в грубых брезентовых робах и резиновых сапогах, ужасаться от мысли о той тяжелой, неженской работе, которую им приходится выполнять под землей.
Однажды он пережил тяжелое чувство, в основе которого тоже лежала его любовь к Кате.
На площади Свердлова, у фонтана, женщины-работницы долбили компрессорными молотками толстый слой вязкого асфальта. Молотки напряженно вздрагивали и вырывались у них из рук. Особенно трудно приходилось одной молодой работнице, повязанной красной косынкой. Руки у нее были тонкие, почти девичьи, она часто прекращала работу и выпрямлялась, держась левой рукой за поясницу. Савичев остановился. Он почувствовал, что должен взять у этой женщины молоток, помочь ей, как помог бы своей жене, но на нем был генеральский китель, рядом остановился его адъютант — другой, тогда еще не было Петриченко, — Савичев с трудом оторвал глаза от работницы и медленно пошел через площадь.
И все-таки тогда ему было легче, там он не чувствовал прямой ответственности за груз непосильной работы, которая ложилась на плечи женщины в красной косынке.
Сегодня же, отдавая приказ Варваре Княжич, он чувствовал прямую ответственность не только за чрезмерную тяжесть порученного ей дела, но и за ее жизнь, и острота этого чувства тем более поразила его, что он по привычке поставил на место Варвары Княжич Катерину Ксаверьевну.
Трофейный «оппель-адмирал» шуршал скатами по мягкой полевой дороге.
Савичев обычно садился рядом с шофером, но сегодня устроился на заднем сиденье, словно уже рядом с Катериной Ксаверьевной, по дороге с аэродрома. С заднего сиденья Савичеву был виден откормленный, аккуратно подбритый затылок, словно подрезанный чистым подворотничком, и погоны старшины на плечах шофера. По этому затылку, по этим всегда новеньким погонам он с усмешкой представлял надутое лицо своего Калмыкова, который от гордости, что возит своего генерала на таком «самолете», давно уже не разговаривал, а только что-то гундосил себе под нос, если к нему обращался кто-нибудь званием ниже капитана.
Савичев отвернулся, чтобы не глядеть на затылок Калмыкова.
Самым удивительным в сегодняшнем стечении обстоятельств было то, что он, отдавая приказ Варваре Княжич, представил на ее месте Катерину Ксаверьевну и таким образом будто бы послал к генералу Костецкому свою жену. Слишком много в их, Савичева и Катерины Ксаверьевны, общей жизни было связано с Родионом Костецким.
Почти всю жизнь Савичев и Костецкий шли рядом. Они были друзьями и не раз подтверждали свою дружбу не словами, а делом, в обстоятельствах разных и не всегда легких. Однако была в их дружбе одна трещинка, в которую оба не любили заглядывать, потому что за той трещинкой всегда возникало лицо Катерины Ксаверьевны, Кати…
Проходило время, проплывали годы, закрывались более тяжелые и глубокие раны, а эта трещинка не хотела зарастать, всегда была свежей, и воспоминание о ней всегда причиняло боль Савичеву и Костецкому. И хоть Савичев и Костецкий давно уже не были молодыми курсантами школы краскомов, в полном составе брошенной из глубины России на польский фронт, хоть за каждым была прожитая большая жизнь, свежесть боли не проходила, словно каждый чувствовал ее впервые, словно они все еще стояли со своей школой в маленьком местечке на правобережье Днепра и впервые увидели в своем курсантском клубе молодую учительницу с властным выражением почти угольно-черных глаз на тонком белом лице под дугами красивых, сурово очерченных бровей.
Катя Ружевич работала по ликвидации неграмотности среди бойцов гарнизона; ничего удивительного не было в том, что она оставалась в курсантском клубе на танцы. Ходила Катя в чем-то похожем не то на короткий казакин, не то на длинную венгерку, носила высокие, почти до колен, шнурованные ботинки; она покрывалась вязаным шерстяным платком — и все же выглядела гордой аристократкой.
Ксаверий Ружевич, Катин отец, высокий костлявый поляк с остроконечными усами, работал на почте. Мать, крещенная в католичество, темнолицая молдаванка, в которую Ксаверий влюбился, когда служил в Бессарабии еще в дни своей молодости, шесть дней в неделю хлопотала в доме и кормила поросят в хлевушке, а по воскресеньям вместе с мужем пела в костеле. Собственно, это от матери унаследовала Катя угольно-черные глаза и почти синие ирокезские волосы, — характер у нее был отцовский.
Танцевала Катя легко и красиво. Почувствовать ее руку на плече было величайшей мечтой курсанта Алексея Савичева, но учительница неизменно танцевала с приземистым Родионом Костецким, гордо запрокидывая голову и прикрывая глаза так, что тень ее ресниц отчетливо ложилась на белом лице.
После танцев Родион Костецкий провожал Катю по улицам местечка домой, а Алексей Савичев подпирал плечом ворота маленького домика, где они вдвоем с товарищем жили в длинной узкой комнате, в которой их койки стояли спинка к спинке вдоль стены. По пульсу — семьдесят два удара в минуту — Алексей отсчитывал время и старался представить, о чем говорит Родька с Катей… Наверно, он мог бы тоже танцевать с нею и провожать ее домой, но только он один мог кое-как играть на пианино, и, когда начинался вечер, все курсанты обступали его и кричали, громче всех Родька: «Савичев! Алеша! Одну полечку… Ну всего только одну, ей-богу!» И он весь вечер барабанил полечки, вальсы, краковяки и мазурки на расстроенном пианино, с силой и ненавистью ударяя по желтым клавишам.
Неужели так близко до аэродрома? Слишком быстро ходит эта немецкая машина… Откормленный затылок Калмыкова неподвижно торчит у Савичева перед глазами, словно высеченный из гранита. Откуда берется у простого крестьянского парня столько спеси? И все потому только, что в руках у него баранка трофейного «оппель-адмирала»! В «эмке» у Калмыкова был вполне приличный вид. Надо будет кому-нибудь подарить эту таратайку, парень совсем испортится, а ведь ему после войны трактор или комбайн водить. Он уже и с капитаном Петриченко свысока разговаривает. Правда, Петриченко не лишен чувства юмора, все понимает, а все-таки дисциплина… И вообще Савичев не любит пользоваться трофеями и у своих подчиненных воспитывает отвращение к ним. Неудобно было отказаться, когда еще на Дону комкор Курбатов прислал ему этот «оппель-адмирал» в подарок, а теперь уже можно и передарить… Только кому? Может, Костецкому? Нет, больному Родьке эта роскошная машина ни к чему, да и время не для подарков: Костецкий истолкует это как желание Савичева чем-то загладить перед ним свою вину… Словно Савичев виноват, что Костецкий безнадежно болен и что его непременно надо освободить от командования дивизией! И без вмешательства Савичева его так или иначе освободили бы, может только неделей позже.
И вправду до аэродрома совсем близко, но Савичев уже снова не замечает расстояния, он снова далеко и от аэродрома и от того времени, когда Катерина Ксаверьевна, Катя Ружевич, летит к нему на самолете.
Над местечком висит сырой туман. Домики, крытые дранкой и ржавым железом, вишневые садики, покосившиеся заборы едва проступают из густой измороси, деревянные тротуары в две доски утопают в жидкой грязи. Он стоит у ворот и курит цигарку за цигаркой. Родион Костецкий не возвращается. Не стоит отсчитывать время по ударам пульса, это не очень точный хронометр, удары его то ускоряются, то становятся слишком медленными, неизвестно, сколько их теперь приходится на минуту. Надо идти в узкую пустую комнату с двумя кроватями, лечь и притвориться, что спишь, чтобы не видеть счастливого лица Родиона, укрыться с головою, чтобы не слышать, как он самодовольно крякает, снимая свои хромовые сапоги. В будущую субботу очередной вечер танцев, через неделю он им покажет, и Родьке, и Кате, и всем… Пускай ищут себе тапера, с него хватит подыгрывать чужому счастью!
На горизонте возник кудрявый дубовый лесок, аэродром уже близко, за этим леском. «Оппель-адмирал» подплывает к нему по узкой полевой дороге, меж двумя стенами жаркой пшеницы.
Странная, ошеломляющая мысль пронизывает Савичева. Странность этой мысли состоит для него в том, что она так поздно появилась, словно он не мог ее понять, не способен был раньше сделать из нее те простые выводы, которые напрашиваются теперь сами собою, а ошеломляющая сила этой мысли — в ее кажущейся неожиданности.
Савичев всю свою жизнь либо воевал, либо готовился воевать; земля казалась ему продолжением тех карт и макетов разных местностей, по которым он изучал прошлые войны и получал знания для будущих битв: она понемногу переставала быть для него живой землею, на которой текут живые реки, колышутся живые леса и рощи, шелестит живая пшеница. Реки давно стали в его сознании водными рубежами, а холмы — высотками. Он знал слова «дефиле», «пересеченная местность» и другие подобные этим термины; они были наполнены военным содержанием; он рассматривал то, что скрывалось за этими терминами, с точки зрения пригодности для обороны или для наступления и, только когда начались трагические события нынешней войны, вдруг снова почувствовал их утраченное содержание, словно та кровь, что пролилась на всех этих «пересеченных местностях» и «дефиле», стала живой водою, воскресила их человеческое значение в сердце Савичева.
Не всегда же так было, нет, не всегда! Ведь в детстве, хоть он жил в большом губернском городе, лес был для него лесом, озеро — озером, а не водной преградою… И тогда, когда он с трехлинейной винтовкой ходил на бандитов Антонова и на петлюровцев да белополяков, села были селами, а не узлами сопротивления врага!
Что же он приобрел и что утратил в жизни, если то простое и милое, что зовется у всех людей такими простыми и милыми именами, стало укладываться у него в сухие, выдуманные слова, которые не могут вместить всего, что он чувствует к реальности, кроющейся за ними? С Родионом, наверное, не случилось того, что с ним. Родион всегда был насквозь земной, никакие схемы, карты и макеты не могли вытравить из него того, что он знал и любил с детства.
Было время, когда Родька Костецкий завидовал Алешке Савичеву. Да и как ему было не завидовать сыну учителя алгебры и геометрии в казенной гимназии! Савичев не только умел выводить квадратный корень из «пи», свободно представлял, что такое и где находится Тананариве, на память читал малопонятные стихи поэтов, которые назывались символистами и футуристами, он, кроме всего, умел извлекать своими длинными белыми пальцами веселые польки и заигранные вальсы из черных ящиков по нетопленным клубам и ободранным школам, где им приходилось стоять, умел так, как никогда не сумел бы Родион своими короткими и негибкими крестьянскими пальцами!
Было время, когда Костецкий завидовал Савичеву, но Савичев завидовал Костецкому всегда, хотя у обоих это не было той злобной завистью, которая отравляет жизнь человеку, превращает ее в вечную муку. Савичев завидовал слитности Родиона с миром, той цельности, которой ему самому так не хватало. «Родион твердо стоит на ногах!» Когда Савичев так говорил или думал, он имел в виду не только умение Костецкого сливаться с жизнью, но и способность безошибочно вести себя в соответствии с требованиями жизни в любую, самую сложную и тяжелую ее минуту.
Была в Родионе беспощадная правдивость по отношению к людям и к себе. Именно этой правдивостью отличались всегда его слова и поступки.
Давно, очень давно, когда оба они ходили еще в шапках-богатырках и не только не думали о генеральских погонах и лампасах, но и не могли представить их на себе, в те времена, когда они учились в школе краскомов, где встретились и вместе вступили в партию, был среди курсантов красавец и весельчак, неутомимый плясун и ухажер, Демон провинциальных Тамар, — дай бог память, его звали Ларионом, Ларькой, а фамилия навсегда уже забылась. Откуда у этого Ларьки бралось столько беспардонного форса, откуда были у него золотые перстни на пальцах, как попали к курсанту старинные серебряные часы на толстой цепочке? Где он добывал душистый легкий табак, когда все они давились вонючей махоркой? Почему девушки млели от его жирного голоса? Почему все курсанты как завороженные глядели ему в рот, и только Костецкий определял Ларьку одним коротким и не очень деликатным словом, в котором было все: ненависть и отвращение, презрение и пренебрежение, все оттенки отрицательного отношения, такого острого, какое может быть только к врагу?
Под Збаражем обнаружилось, что Ларька — мародер и всегда был мародером, выяснилось с такой убедительной очевидностью, что суд правый и скорый состоялся сразу же, на месте преступления. Осужденный Ларька стоял, увядший и поблекший, у стенки в своих шевровых коричневых сапогах, в чистой гимнастерке, перетянутой блестящими ремешками. Родион не спеша вытащил из кобуры наган и разрядил его в лицо мародера. Ларька сполз по стене и упал ничком в болотистую лужу, где смешалась конская моча с дождевой водою. У Савичева дергались губы, когда он спросил: «Как ты смог, Родион?» — «А я всегда знал, что Ларька…» — сказал спокойно Костецкий, пряча наган в кобуру. Больше никогда он про того мародера не вспоминал и не жалел, что взялся исполнить приговор, а у Савичева еще долго всплывала перед глазами болотистая лужа, в которую упал лицом весельчак и ухажер Ларька.
Костецкий умел видеть в человеке его скрытую сущность и соответственно этой сущности любил или ненавидел, не жалея себя. Вот почему Костецкий мог и расстрелять врага и, рискуя собственной головой, стать на защиту друга.
История с Катей Ружевич усложнила их взаимоотношения, но Родион всегда оставался Родионом. В тот тяжелый год, когда многие замечательные советские военачальники погибли в результате сталинского произвола и жестокости, он, Савичев, был на переподготовке в академии. Против него выдвинули обвинение, которое при всей своей смехотворности могло повлечь за собой страшные последствия. Катя уже собирала ему белье в солдатский вещмешок. На собрание, где должна была решаться его судьба, Савичев шел с тяжелым сердцем, зная, что, если его исключат из партии, домой ему не вернуться. Пришел, обвел глазами квадратный зал с высокими, узкими окнами. Первый, чье лицо он увидел, был Родион Костецкий… Что ему нужно тут? Родион служил в другом военном округе; между ними была та старая трещина, они уже несколько лет не встречались и не переписывались. Приехал тоже копнуть землю под его могилу? Все может быть, не раз и такое случалось на его глазах в том году. Родион попросил разрешения присутствовать на собрании. Савичев стоял у стола, отвечал на вопросы и видел, как все ниже и ниже опускаются плечи Родиона, как темнеет его лицо, как он медленными кругообразными движениями трет свои обтянутые сукном бриджей колени. Выступало много ораторов. В тот год человек, которого в чем-то подозревали, заранее был виновен. Был виновен и тот, кто сомневался в его виновности. Чтобы доказать свою невиновность, надо было не оправдывать себя, а обвинять друга. Ни слова не нашлось у ораторов в защиту Алексея Савичева; говорили уже не о нем, а о его случайных знакомствах и подозрительных поездках на охоту, даже о том, что Катя перестала работать в совете жен командиров и слишком часто в служебной машине мужа ездит по магазинам. И тут поднялся и попросил слова Родион.
Квадратный зал замер, когда председатель дал слово Костецкому. Его знали, знали и о той трещине, что была между ними. Родион Костецкий проскрежетал свою речь заржавленным голосом, и никто не посмел ни перебить, ни остановить его. Трудно сказать, что переломило настроение собрания — страстная убежденность Костецкого в невиновности Савичева или то решительное спокойствие, с каким он ринулся на защиту друга; он мог бы вслед за Савичевым положить партбилет, к этому шло, но вдруг председательствовавший корпусной комиссар, седой человек с жестким, непроницаемым лицом, заулыбался и закивал головой, словно подтверждая каждое слово Костецкого… Ропот прошел по залу и тут же стих. Судьба Савичева была решена. Его не исключили из партии, ограничились строгим выговором с предупреждением. Он вернулся домой. Костецкий проводил его до дверей, но в квартиру не зашел, сказал, что спешит на поезд.
Прибыв на место службы, Костецкий узнал, что его перевели из штаба корпуса на полк. Впрочем, Савичева тоже ждало понижение по службе. Только перед самой войной про обоих вспомнили, оба они получили назначения: Костецкий по командной, Савичев по политической линии.
Савичев глянул на небо. Тихое рокотание мотора его машины слилось с тяжелым гудением моторов в небе. Распластав крылья, низко над землей летел «Дуглас». Савичев усмехнулся, поймав себя на мысли, что с такой же тревогой ждет встречи с женой, как и десять и двадцать лет тому назад, как и в те дни, когда они жили с Родионом в одной комнате и он ждал субботнего вечера, чтоб увидеть Катю на танцах в клубе…
…На мокром тротуаре послышались шаги. Родион спешил домой, счастливый, веселой, легкой походкой. Нет, у Родиона не такие шаги, Родион приземистый, широкий в плечах. Алексей поднимает отуманенную цигарками голову и видит перед собой высокую фигуру Кати Ружевич. Катя останавливается возле него, платок небрежно покрывает ее волосы, концы закинуты за плечи…
— Родион сказал мне, что, кроме вас, никто не умеет играть на пианино, — задыхаясь говорит Катя, и угольно-черные пропасти на ее лице блестят огнем. — Это правда? Поэтому вы со мной не танцуете? Они вас нарочно заставляют? Это нечестно!
Родька был верен себе, он не мог врать. Алексей отбросил цигарку далеко от себя; она упала в лужу, огонек ее погас. Савичев стоял перед Катей, как перед начальником школы, навытяжку. Они были одинакового роста, им удобно было глядеть друг другу в глаза. Лицо Кати приблизилось к его лицу, и он услышал горячий, властный ее шепот:
— В будущую субботу у железнодорожников танцы до утра под духовой оркестр… Пойдем танцевать к железнодорожникам!
— А Родион? — несмело спросил Савичев.
Может, это ему показалось, он не поверил себе, он и теперь не верит своим воспоминаниям. Губы его обожгло прикосновение Катиных сухих губ. Он не успел ее остановить; мягко застучали каблуки высоких шнурованных ботинок — он вспомнил, такие ботинки назывались тогда «румынками», — застучали по деревянному тротуару и стихли вдалеке. Родион возник из сырого тумана, словно отлепился от забора, прошел молча мимо Савичева в калитку и нырнул в темные сени.
Родион долго молчал. Они продолжали жить в одной комнате. Молчание тянулось не неделю и не две. Когда Родион наконец заговорил с Савичевым, голос его впервые проскрипел ржавым железом.
Все это давно прошло: и первый вальс с Катей у железнодорожников под духовой оркестр, и серый осенний рассвет, который освещал им дорогу к домику Катиных родителей, и молчание Родиона.
Почему же Савичев до сих пор чувствует себя так, словно он в чем-то виноват, словно он ограбил Костецкого? Наверно, и Родион чувствует себя ограбленным, хотя Катя танцевала с ним только потому, что Савичев все вечера просиживал за пианино. Прошло больше двадцати лет. Родион доказал, что может оставаться другом, но ведь Катя не с ним, а с Савичевым, а Родион так и не полюбил никого, ни жены, ни детей у него — один как перст, безнадежно больной, безжалостно добрый…
«Оппель-адмирал» вдоль леса подошел к аэродрому, когда самолет уже приземлился. Савичев на ходу поздоровался с аэродромным начальством и поспешил на летное поле. В глазах у него все еще стояло правобережное местечко с белым костелом и деревянною двухэтажной синагогой, узкие улочки, покосившиеся дома и фонари, мокрые грачиные гнезда на вербах и осокорях, громадные, как черные папахи.
Навстречу ему, несколько поодаль от группы офицеров, прилетевших вместе с нею, с маленьким чемоданчиком в руках шла через поле его Катя. Еще издали Савичев заметил, что лицо у Катерины Ксаверьевны бледное, измученное, черные тени лежат под глазами, она словно через силу держит прямо свою красивую голову.
Савичев взял у Кати из рук чемоданчик, наклонился к ее лицу и почувствовал, как неожиданно беспомощно вздрогнули ее теплые сухие губы под осторожным прикосновением его губ.
Проезжая мимо полей спелой пшеницы, которую некому было жать, Савичев вдруг снова вспомнил женщину-фотокорреспондента. Вспомнил потому, что рядом с ним сидела Катерина Ксаверьевна, странно отчужденная и до боли родная. Как ужаснулся бы Родион Костецкий, если б Катя явилась к нему и доложила, что ей приказано сфотографировать «тигра», который стоит на ничейной полоске земли между нашими и немецкими позициями!
Обеспокоенно глядя на жену, Савичев сказал тихо, боясь, что откормленный Калмыков услышит то, что ему не полагается слышать:
— Случилось что-нибудь, Катя?
— У Володи ускоренный выпуск в училище, он получил назначение на ваш фронт, — шевельнула бледными губами Катерина Ксаверьевна.
Из-под опущенных ее ресниц выкатились две прозрачные слезинки и поползли по щекам, оставляя влажный извилистый след.
Катя не умела плакать. Ее слезы испугали Савичева.
Машина влетела в сырой, заболоченный лес и затарахтела на постланных поперек дороги толстых жердях. Узкая дорога петляла между двумя рядами высоких деревьев. За сплетенными вверху густыми, почти черными ветвями подвижными пятнами синело небо.
Грузовик трясло и подбрасывало, иногда он подпрыгивал всеми четырьмя колесами вверх, деревья и дорога перед радиатором летели в пропасть. Варваре казалось, что они разобьются, но дорога подлетала к колесам, колеса, бешено вращаясь, хватались за настил, и снова раздавался грохот сухих жердей, снова мелькали по сторонам стволы высоких деревьев и в черных кронах просвечивалось синее небо.
Все это не предвещало ничего хорошего, но что поделаешь? Бывают и такие дороги. Разве лучше буксовать в грязи и знать, что рядом с этим лесом сухая, как выжженная сковорода, горячая степь?
Это Аниська сказала ей, что машину на передовую лучше всего искать на обменном пункте. Например, майор Берестовский, что стоит у Аниськиной соседки — Людки, всегда так делает, да и все другие, у кого нет своего транспорта. Все та же Аниська объяснила Варваре, как искать обменный пункт; ей трудно было не знать чего-нибудь, водясь с военторговским Федей.
Обменный пункт находился недалеко — сразу же за штабным селом. Там Варвара и встретилась с майором Берестовским, с которым все равно нужно было знакомиться, живя в одном хуторе.
Усатый Берестовский сидел под стогом прошлогодней соломы и раскуривал потухшую трубку, небрежно бросая спички куда попало. В его черных кожаных галифе жирно отражалось утреннее солнце. Рядом с Берестовским лежал трофейный автомат. Варвара остановилась посреди забитого грузовиками двора. Берестовский поднялся и пошел ей навстречу. По фотоаппарату он сразу узнал в ней корреспондента.
Она давно уже привыкла к встречам с незнакомыми людьми, а эта и совсем была кстати — два часа на обменном пункте прошли незаметно. Берестовский знал тут все порядки и помог ей устроиться на машину. Правда, ей не нужно было так много говорить о себе, он ведь и не расспрашивал, только хмыкал как-то осторожно, а она не могла остановиться, словно специально приехала сюда из Москвы, чтобы рассказать свою биографию совсем незнакомому человеку. Главное, она чувствовала, что говорит лишнее, и сердилась на себя — что это, мол, за утро воспоминаний! — чувствовала, но не могла остановиться. Ей стало легче, когда появилась машина в хозяйство Костецкого. Берестовский так и остался под стогом со своим автоматом, а она поехала. Хорошо, что шофер попался разговорчивый: она слушала его болтовню и понемногу забывала о неожиданном припадке откровенности перед Берестовским. Может, она никогда больше его не встретит; пусть себе ходит в своих кожаных галифе, какое ей дело до него!
Шофер бешено газовал и всю дорогу не закрывал рта.
— Мессеры! — крикнул шофер сразу же, как они выехали из ворот обменного пункта. — Мессеры, гады, за каждой машиной гоняются… Вот будем проезжать через Гусачевку, я вам покажу, что они делают!
Он мог бы и не показывать, она сама хорошо знала, но шофер все-таки остановил машину на гусачевской горе возле церкви и показал ей из машины шесть свежепокрашенных пирамидок за оградой.
— Только выскочила машина на шоссе, так он на них и упал, гад, с неба. В кузове лежала бочка с горючим, обгорели — никого узнать нельзя было. Только капитана Рассоху узнали, помощника по комсомолу, парень был золото, не раз я его возил. А от шофера и вовсе ничего не осталось, ну, может, какие там головешки…