Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой - Елена Клепикова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Одно только – в постоянном страхе жила, что кто-нибудь сообщит моему благоверному. Вряд ли из покаяния – скорее по злобе и злорадству. А откуда придет беда, ну никак не ожидала.

С каких-то пор мне стало казаться, что до моего доходить стало, но помалкивает. Он молчит – я молчу. Нормалёк. Само собой устаканится. На крайняк – наплету что-нибудь, отбрехусь, отобьюсь как-нибудь. Как говорится, муж подозревает первым, а узнает последним. Хотя ситуация получалась нештатная, тем более я продолжала блудить с его приятелями, иногда одновременно с несколькими. Не знаю, что говорили они между собой обо мне, но им хорошо, мне хорошо – на что жаловаться? Что для меня было как гром среди ясного неба – бунт жен выдранных мной мужиков. Хуже, чем взревновали. Устроили гнусное надо мной судилище, или как они говорили – суд чести, а на самом деле – суд Линча. Наехали всем скопом, сверлили взглядами, обзывали словами. С больной головы на здоровую: «Я – при чем, если вы не можете ваших мужей в своих дырках удержать и им моя нужна?» – «А ты думаешь, что у тебя особенная?» – «По крайней мере, нерожалая, – в отличие от ваших тазиков. А вы все сисястые и пи*дастые». На таком вот лексическом уровне разговор шел.

Всё – правда. Не только нерожалая, а еще и узкая, маленькая, мокрая, и быстро кончаю, сопровождая оргазм таким звуковым всплеском, что у мужиков все комплексы – как не бывало. Со мной каждый чувствовал себя Меном, а то и Суперменом. Один из них потом признался, что после моей киски боится к жене сунуться. «Стенок влагалища едва касаюсь», – жалился этот отец трех дочек, которые все родились крупными, четырехкилограммовыми, навсегда расширив мамины ворота и испортив титьки, так долго она их кормила: буфера! А у меня и грудь в полном порядке – лифчик никогда не ношу: сиськи торчком, с маленькими девственными розовыми сосками. Сколько мужиков их обцеловывали и слюнявили!

Помимо генитальных и прочих эрогенных особенностей, я была в их компании белой вороной, экзоткой, русской, а евреев и прочих чурок тянет на нас, славянок, как мух на мед. Думаете, зря немцы обвиняли евреев, что те совращают ариек? Или это ариек тянуло на обрезанцев? Вот немцы и комплексовали, как белые из-за негров в Америке. Ладно, замнем для ясности, коли живем в наш супер-пупер-политкорректный век. Евреев лучше не трогать. Пусть сами с собой разбираются. Один мой русский приятель – из прежних, когда я гужевалась в основном с соплеменниками, – дал зарок никогда еврейских анекдотов не рассказывать и никак не реагировать, если евреи начинают своих же поливать, стыдясь и отмежевываясь. Ну, хасидов, скажем – что немытые, необразованнные, живут в позапозапрошлом веке и в добровольном гетто. А по мне, все эти ортодоксы единственные хранят веру и традицию для потомков в наш тотально ассимиляционный и атеистский век. Тот мой русский приятель в таких разговорах из тактичности то ли из страха никогда не участвует. Я – тоже. Зря евреи при мне из кожи вон лезут, чтобы своих выбранить и очернить – мне по барабану. Это их внутрисемейные склоки – чего сор из избы выносить?

А бабий тот заговор кончился тем, что жены прекратили со мной знаться, объявили бойкот, о чем поспешили доложить моему мужу. Тусовочка, само собой, накрылась, к этому давно шло, я послужила последней каплей. Что мне до их мишпухи, я ее почти всю поимела, но как мне разрулить мою семейную ситуацию? По ниточке ходим. А муж продолжает в молчанку играть. Интим между нами кончился, сачковать стал – вот я и заскучала. В одной кровати, а даже не касаемся друг друга. Как-то протянула руку – у него стоит как каменный, но он тут же ушел и устроился на диване, сачок! А потом и вовсе из дома ушел. Насильно мил не будешь. Тем более, в это время я не пустовала, и у меня еще тлел не ахти какой, вялотекущий, чепуховый романчик с Владимиром Соловьевым, который и пишет с моих слов эту историю, добавляя, не знамо зачем, отсебятину и приплетая своих покойных приятелей, Бродского и Довлатова. Его дело: он – писатель, я – рассказчица. А почему романчик никакой – Соловьев как врезался когда-то в свою жену-девочку, как запал на нее, так и сохнет с тех пор по ней и е*ет свою память, а изменяет только по физической нужде в ее отсутствие, чтобы излить куда-нибудь избыток спермы: как он сам говорит, однолюб, но много*б. Или наоборот – много*б, но однолюб? Вот я и подвернулась. Плюс для расширения писательского опыта: чем не сюжет для небольшого рассказа моя история?

Чем она завершилась? Могла – чем угодно: развод, самоубийство, я знаю? Извелась я тогда вся, перенервничала – все-таки если кого я в этой жизни люблю, то только мужа. Остальные – перекати-поле. Да и привыкли, притерлись друг к другу – как один восточный поэт сказал, не чета нашему фрику, ресницы одного глаза. А его всё нет и нет, и где он – неизвестно. Чего я только не передумала, разные мысли в голову лезли. Недели три ни слуху ни духу. Ну, думаю, беда стряслась. А потом как-то утром явился притихший такой и за свою абстракционистскую работу: изголодал. А вечером, как ни в чем не бывало, ныряет в нашу супружескую постель – первым. Тщательно подмылась, чтобы и следов никаких, даже виртуальных, и рядом с ним ложусь. Дотронулся до меня – ну, чисто, прикосновение ангела. Как я по нему соскучилась! И тут этот ангел как набросится на меня! Как с голодного края. Только под утро затих. А за завтраком говорит:

– Какое мне дело, что ты романишься с моими друзьями? Да и какие они друзья? Я тебя люблю. Почему я один на тебя право имею? Надо уметь делиться.

И заплакал.

Первый раз вижу его плачущим. По жизни сухоглаз, а тут разнюнился. Какой болевой шок испытал, бедняжка.

Я пока что угомонилась. Не знаю, надолго ли. Не помню, кто сказал, да и неважно: грех – случайность или привычка? Честно, мне с ним хорошо, как ни с кем. На одной волне. Супер. Хотя никогда не забыть мне моего первопроходца. Вот когда секс был отпадный, улетный, умопомрачительный, запредельный. Полный отрыв. Но разве такое может повториться?

Мерзавец

Человек – лишь сон тени.

Пиндар. 8-я Пифийская ода

– Сколько лет, сколько зим! – И протянул мне ту самую руку, которой влепил мне когда-то пощечину. – Не узнаешь?

Руку я пожал, но не узнал его. Не то чтобы он сильно изменился, скорее наоборот, но я никак не ожидал когда-нибудь встретить его в этом подлунном мире и полагал как бы умершим. Так было удобнее и мне, и – думал я – ему. Словно я был живой, а он мертвец, или наоборот, какая разница! – в конце концов мы были почти ровесниками, я чуть младше, и статистическая возможность покинуть этот мир у нас одинакова, но как я вычеркнул его из моей жизни, так и он мог вычеркнуть меня из своей, хотя в его жизни я сыграл бо́льшую роль, чем он в моей.

Самым поразительным было место нашей встречи. Если бы еще Акадиа Нэшнл парк, куда каждый год приезжает несколько миллионов туристов, и я сам слышал не раз русскую речь, но тут, на отшибе официальных троп, каменное плато, всё в трещинах, вдающееся в океан, куда я и еще несколько таких же бедолаг каждый вечер приезжали или приходили из кемпинга любоваться закатом, парусами, разноцветными поплавками для ловли лобстеров, приливом-отливом и прочей морской романтикой а ля Александр Грин и Джозеф Конрад. Место называлось Sea Wall и ни в каких путеводителях не значилось, но в моих картинах запечатлено неоднократно – ходко идут с уличных лотков у нас в Бостоне. Как всегда, я был с мольбертом, но быстро темнело, я кончал работать и шел шарить, если отлив, по водорослям, отцепляя моллюсков и разбивая их, как чайки (от них и научился), о камни, чтобы съесть живьем, запивая соленой водой из той же раковины. Так, глядишь, и сам превращусь в чайку, процесс натурализации шел полным ходом, наприродился и оприродился я за три недели до отказа. Совсем одичал в одиночестве с моими красками, кистями и мольбертом. Зато мой сосед по кемпингу, не в пример мне, устроился с полным комфортом, создав в лесу уголок цивилизации – первое, что сделал, еще не поставив палатку, вбил в дерево гвоздь, повесил зеркало и глянул в него. Думал: голубой, оказалась – нормальная семья. Вечером они разводили костер, разок приглашался, но я убегал из этой лесной коммуналки на мое каменное плато, где судьба и свела меня с бывшим знакомцем из другого, считай, мира. И только по утрам возвращался ненадолго из мира нерукотворного в мир рукодельный. Даром что рядом кафешка – вот я и пристрастился к поповерам, благо рядом была кафешка, где готовили эти похожие по форме на ром-бабу пончики-пустышки: отрываешь шляпку от ножки и заправляешь маслом и вареньем. В туристских центрах полакомиться этой диковиной вкуснятиной – цены кусаются, да еще надо очередь отстоять, а здесь, как в Метроплитэн-музее, – плати, сколько хошь: вопрос совести и совестливости. В прозрачной копилке – от квотеров до долларовых банкнот с разными президентами, а то и чеки: кто во что горазд. Ну, не халявный ли рай! Да еще время от времени наведывался вкусить американского омара.

А так целыми днями окиян-море, главная здешняя достопримечательность, шоу-хит всех сезонов. Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться. Потому что как та возлюбленная Пастернака, океан каждый раз разный, ни одного повтора, прилив и отлив, буря и штиль, ясный солнечный день и стелющийся с утра туман, когда не видно ни зги. Клод Моне написал 30 Руанских соборов – 30 разных пейзажей, хотя формально натура – одна и та же, но разнота света в разное время дня и года, изменчивые атмосферные явления и проч. Тем более – океан: я был заворожен, загипнотизирован его изменчивостью и несхожестью с самим собой. В моем восприятии субъективное преобладало над объективным – я предпочитал погоде непогоду. В противоположность Гончарову, которого капитан фрегата «Паллада» вытащил чуть ли силком на палубу, чтобы писатель понаблюдал разъяренный океан в шторм, но автор «Обломова» с отвращением глянул на разгул стихии, сказал одно слово: «Непорядок!» – и тут же нырнул обратно к себе в каюту. По мне, наоборот: как Электре к лицу траур, так океану идет дождь, туман, буря. Был не просто прилив, а бурлило и штормило вокруг, чуть не самоубился в тот вечер, пытаясь заглянуть в океанскую бездну. Достаточно малейшего сейсмического сдвига, вот громадная волна и накрыла меня с головой и чуть не смыла. Спасибо ему, что оттащил меня в последний момент.

Его появление тут, да еще в сумерках заходящего солнца, в крадущемся над водой тумане было таким необычным, что я растерялся и не сразу признал его в моем спасителе. Странность заключалась в том, что я продолжал настаивать на том, что не знаю его даже после того, как он назвал меня по имени. Он мог спутать мое лицо со схожим, но чтобы и лицо и имя? Чего я не мог скрыть – своего русского, выдал бы акцент. Ситуация была презабавная, чтобы не сказать скверная, с сильным оттенком идиотизма. В глухом месте на окраине Мейна, на краю света, в позднее время, в нетуристский сезон среди полутора десятков американцев-натуралов повстречались два старых знакомца и говорят на чистом русском языке, по которому оба соскучились, но один не признает другого. Чепуха какая-то!

Прошло больше двадцати лет, как я видел его последний раз в Москве. С тех пор до меня с опозданием доходили скудные о нем сведения – думаю, он был обо мне наслышан больше, чем я: нас там помнят лучше, чем мы помним их. Не то чтобы нас связывала дружба, хотя до определенного времени мы пусть не регулярно, но часто встречались в одном доме, где и произошла эта история, которая разметала нас в разные стороны. Не только меня и его, меня – и остальных. Как-то слишком единогласно все меня тогда осудили, будто я монстр какой-то. Отчасти из-за этой истории я и решил податься за бугор. Он позвонил попрощаться, однако на проводы не явился, хоть и был зван, но без большой охоты: с тех пор мы фактически прекратили знакомство. Он так и остался в Москве, в ельцинские времена пошел в гору по телевизионной части, в путинские, с закатом русской журналистики, его карьера пошла под уклон, и он подвязался в том же телевидении, но уже не на экране, а на бюрократическом поприще. Как его занесло в Мейн, да еще одновременно со мной, ума не приложу. Мелькнуло было, что он подослан ко мне, но я отбросил эту мысль как бредовую: кому я нужен, а если и нужен, послали бы другого, с кем у меня не было такой громкой размолвки, и не в Мейн, а в Бостон, где я доступен благодаря разным русскоязычникам.

Из-за той московской истории, когда я получил от Димы оплеуху, я и не признал Диму, и отступать было уже некуда, несмотря на весь абсурд ситуации. Та пощечина, а точнее, довольно сильный удар мне в рыльник был как бы знаком общего остракизма моих бывших друзей, всей нашей компании, которая, проведав, не могла мне простить этот вполне естественный мой поступок, сочтя за аморальный проступок. Странно было теперь его «Сколько зим, сколько лет» после той плюхи мне по морде. Не узнал и не хотел знать, потому что, хоть все меня тогда осудили, сам я считал себя несправедливо обиженным. Судите сами. Начну издалека. Забудем Sea Wall, где я кайфовал каждый вечер, писал этюды и отрывал моллюсков от скользких водорослей. Явление любого московского знакомца было бы некстати, а уж этого я и вовсе не хотел бы никогда больше встретить в жизни. Да и любого из нашей тогдашней довольно тесной шараги.

Тесной до такой степени, что стали завязываться матримониальные узы и даже происходил обмен женами, в чем я не замешан. Один из нас женился на дочери профессора Х., опального дважды – в начале 30-х как формалиста и в конце 40-х как безродного космополита, но вошедшего в моду под закат его жизни в 60-е (не ставлю имя, и так ясно, о ком я). Брак был удачным, по любви, а не ради квартиры в престижном доме на Котельнической, как поговаривали, родилась девочка, которая росла на наших глазах и была всеобщей любимицей, деда прежде всего – утешение на старости лет. Я к этой команде присоединился по возрасту позже, так что Машу застал уже малолеткой. Не могу сказать, что она была милашкой, но умницей, умственно не по годам развита, что и понятно – в такой атмосфере крутилась. Сиживала с нами допоздна, вслушивалась, а потом и участвовала в разговорах на равных: устами младенца и проч. Эдакое сочетание умственной искушенности с эмоциональной невинностью. Не то чтобы я неровно дышал к мокрощелкам, но, будучи единственный среди нас холост и дав себе слово не обращать внимания на жен приятелей как на женщин, стал засматриваться на Машу. С годами она похорошела, а ума набралась еще раньше. Хоть я ей и не годился в отцы, будучи самым молодым среди нас – 33, но разница все-таки значительная, вся ответственность на мне. Наедине с собой я представлял черт знает что между нами, и вот мне уже стало казаться, что Маша платит мне взаимностью. Почему нет? Из ее однокашников никто на горизонте не маячил – она привыкла вращаться среди старших, а я был среди них младшим.

А тут еще наша совместная поездка по Волге, которая сблизила нас с Машей еще больше. Пятнадцатилетняя Маша была одна с отцом, а тот, воспользовавшись своим временным холостячеством, ухлестнул за одинокой дамой на пароходе, оставив Машу на мое попечение. Само собой, Маша ревновала отца, да и дурной пример заразителен, но вряд ли все-таки – надеюсь – это была единственная причина того, что произошло и чего не могло не произойти между нами. Само собой, мы оглядывали проплывающие мимо нас пейзажи, сходили на берег в Ярославле, Угличе, Саратове и прочих местах, на нас оглядывались – мы были подходящей парочкой, одного почти роста, оба, несмотря на разницу лет, молодые, и секс был не последним, что нас волновало. Как выяснилось позднее, я представлял его с опытностью зрелого, несмотря на молодость, мужа, Маша – со всей силой воображения ягницы. Машин папа уж прошел подготовительную стадию, но все равно ничего, кроме своей палубной дамы, не замечал округ, предоставив нас с Машей самим себе. Маша жаловалась, что ей некуда теперь деться: дама делила каюту со своей приятельницей, и свиданки происходили в их с папой каюте. У меня же была по соседству своя, отдельная, где Маша и околачивалась бо́льшую часть времени, когда мы не прогуливались по палубе и не причаливали к волжским достопримечательностям. Целоваться мы начали еще раньше, а дальше пошли и стали любовниками в полном смысле слова между Ярославлем и Костромой. В любви Маша оказалась неловкой, бурной и ненасытной и призналась, что хочет все равно кого с тринадцати, а меня представляет на месте все равно кого вот уже полгода. Сколько времени упущено, сказал я, но она не рассмеялась, восприняв всерьез.

Признаков физического девства я у нее не обнаружил, что и понятно при регулярной и истовой мастурбации с тех самых тринадцати лет.

Я научил ее всему, что умел сам.

В Москве мы продолжали встречаться – само собой, тайно и не так чтобы часто, что Машу не очень устраивало, зато меня – вполне: я выдохся от неистовства этой малолетней вакханочки. Когда Маше стукнуло шестнадцать, она предложила мне на ней жениться, чтобы перестать прятаться, узаконить наши встречи, сделать их постоянными. Я напомнил Маше, что она учится еще в школе, да и не хотелось мне что-то на ней жениться, как и не на ком. Постылая свобода все еще была дорога мне, хотя к Маше я очень привязался – и не только физически. Что в ней поражало, так это бесстыдство – сочетание женского неистовства и детской наивности. Тот редкостный, краткий в жизни женщины возраст, когда пробуждаются все ее жизненные соки, когда она физически вся расцветает – призна́юсь, я воспользовался этим ее девичьим пробуждением, сорвал цветок невинности, который, если бы не я, был бы сорван первым встречным. Можно и так сказать: Маша была готова, я оказался под боком.

А как она похорошела в эти дни, недели, месяцы! Тем более в страсти, выражая в ней все самое прекрасное, что в ней было скрыто, тайно, латентно. Это чудо природы я наблюдал лично, оно досталось мне в подарок, я его не стоил.

Испытывал ли я чувство вины? Скорее страх перед разоблачением плюс, конечно, незнание, как с этим кончить, потому что Маша кончать не собиралась ни в каком смысле – наоборот, наших встреч ей было недостаточно, вот она и хотела укрепить их матримониально. Разница еще в том, что я не был в Машу влюблен, а она в меня – по крайней мере, ей так тогда казалось – была. Скорее всего, путала секс с любовью, как часто бывает у девочек ее возраста, и окажись на моем месте другой и проч. А я вообще не из породы влюбчивых, тем более надолго. Так, поволочиться с месяц-другой – куда ни шло, но связывать себя любовными, а тем более семейными узами – нет уж, извините. Тем более я уже не знал теперь точно, кто кого из нас соблазнил. Инициатива первого палубного глубокого поцелуя точно исходила от нее, но, наверно, оставшись вдвоем в моей каюте, я полез под ее маечку, положил руку на ее грудь и, поглаживая прелестный девичий сосок, возбудил ее, если только ее надо было возбуждать. Груди у нее были маленькие, крепкие, очень отзывчивые. Что помню хорошо, она сама быстро разделась, я ей не помогал, продолжая массировать и целовать сосок, возбуждая и доведя до исступления. Какое-то время я не решался, сдерживался, помня о взрослых обязательствах, и начал с невинного, как мне казалось орального секса, обцеловав, обсосав ее всю там, но потом нас закрутило по-настоящему. Когда мы занялись этим в третий или четвертый раз, Маша сказала:

– А папа делает сейчас то же самое через стенку.

И рассмеялась.

Я понял, что она брала со мной реванш, но не только все-таки. Была ли это любовь (я говорю о Маше), затрудняюсь сказать, тем более, забегая вперед, напомню о последующих ее романах с людьми знаменитыми, и все – старше ее. В одном довольно откровенном недавнем интервью на вопрос о ее первом скандальном романе она, оправдывая меня, снисходительно сказала, что я научил ее любви, и она благодарна мне. Наука любви, по Овидию. Нехитрая наука любви. Быть первопроходчиком – куда ни шло.

В чем я взял всю ответственность на себя – в предохранительных средствах. Без презиков, которые она ненавидела, старался не соваться, разве что в самые первые пред– и послемесячные дни. Но дело это такое, что предохраняйся – не предохраняйся – все равно подзалетишь. Тем более при нашем сексуальном неистовстве – камень забеременеет. А тем более алчущий спермы и готовый к зачатию юный организм. Маша мне не сразу сказала – я сам догадался по некоторым физическим там изменениям, но уверен не был, пока Маша, когда я вдевал член в резинку, не воскликнула:

– Брось! Ты разве не видишь, что уже не надо? Ну теперь ты на мне женишься?

– Да, – сказал я, хотя все равно рожать ей по всем понятиям было рановато.

Но и аборт отпадал. Может, она все-таки ошибается, обычная задержка, менструации в этом возрасте еще не устоялись.

Мы подождали еще, но напрасные надежды – сперматозоид оказался цепким и накрепко внедрился в юную плоть. От ребенка иметь ребенка – ну, не абсурд ли! И главное, абсолютно не с кем посоветоваться – все свои! Тем временем Маша стала меня шантажировать и грозила поделиться новостью если не с родителями, то с дедулей, с которым была в тесных отношениях. Этого еще не хватало! Он был чем-то вроде гуру среди нас – прошедший сквозь огонь, воду и медные трубы, этот безродный космополит являл собой если не кладезь, то символ мудрости. Хваленое слово не всегда похвально – этот его афоризм я поверну против него самого. В самом деле, острота ума, блеск речи, литературные открытия – всё это было позади, когда он и его сотоварищи (Тынянов, Шкловский, Эйхенбаум) были молоды, напористы, веселы. Они даже уговорились каждый в своей работе ссылаться на остальных – не только славы ради, но для пропаганды своих революционных в литературе идей. Потом все они дружно каялись в грехах своей молодости, а кто дожил, по тому снова ударили, когда боролись с космополитами, сиречь евреями, а все они были если не евреями, то полукровками. Машин дедушка был последним выживаго из этого литературного кружка, и что у него не отнимешь, хоть это не имело никакого отношения к коллективным теориям его молодости, так это любопытства, доброты, доброжелательности. Нас он всех дружелюбно пестовал, а Машу любил до умопомрачения. Вот ему Маша и собиралась поведать свою тайну.

Нет, я не посылал Машу на аборт, как потом говорили мои бывшие дружки, но и жениться на ней не собирался. Если честно, я был в таком же тупике, что и она. Ну, ладно, не в таком, женщине приходится одной отдуваться за наши общие с ними грехи. Тем более какая Маша женщина? Родители называли ее «ребенок». Она и была ребенок, что нисколько не противоречило ее нимфоманству. А когда еще быть такой сексуальной, как не в этом возрасте? Помню себя… Да не обо мне речь. Хотя обо мне тоже.

В конце концов, как и обещала, Маша призналась деду в беременности, но держала в тайне имя соблазнителя, хотя еще неизвестно, кто кого соблазнил. Меня вычислили, приперли к стене, потребовали ответа. Это был товарищеский суд. Я во всем сознался, не вдаваясь в подробности. Выходило, что я негодяй из негодяев – пусть так. Хотя теперь я чувствовал себя жертвой, как будто меня загнали в западню и собираются кастрировать. На самом деле всё было иначе: мне предложено было жениться на Маше. Я тут же согласился. Позвали Машу. Она расплакалась и – вот это да! – наотрез отказалась выходить за меня замуж. Это еще больше усугубило мою вину. Маша осуждает меня вместе со всеми? Бредятина какая-то: выходило, я даже не соблазнитель, а насильник, педофил, нимфеточник – мое, производное от набоковского, словечко, когда я пытался как-то оправдаться. Бесполезно. Об аборте речь не шла. «Как-нибудь сама справлюсь», – сказала Маша загадочно. Вот тут Дима, отец Маши, с криком «Мерзавец!» и влепил мне оплеуху – такую сильную, что я упал на колени, что могло быть истолковано и вовсе для меня унизительно. «Тогда и мне!» – вступилась Маша за меня, разделяя перед всеми ответственность за случившееся. Что говорить, благородная девочка, не то что я. Столько раз сама предлагалась, она знала, что я не горю желанием, а согласился жениться из-под палки.

Вот тут и случилось самое неприятное из всего, что могло случиться, – профессор, который присутствовал на моем судилище, но не проронил ни слова, что многие объясняли его всепрощенчеством и добротой, а он просто-напросто неожиданно умер от сердечного приступа, но никто не обратил на это внимания, так все увлеклись моим делом. Первой, естественно, заметила Маша, бросилась к любимому деду, вызвали врача, но было уже поздно. И здесь я оказался во всем виноват, хотя профессору было 86 лет, и он мог спокойно скончаться по натуральным причинам, не говоря уже о том, что он прошел такое – и печататься запретили, и из университета вычистили, и всю жизнь жил под дамокловым мечом ареста, чудом пронесло. Такая жизнь не закаляет, а разрушает – нет здесь моей вины, пусть дед и переживал за внучку. Но кто знает, может быть, товарищеский суд надо мной напомнил ему общественные суды 30-х и 40-х? Нет, в его смерти я не виноват – ни прямо, ни косвенно.

Общественное мнение, однако, складывалось не в мою пользу. Как ни странно, Москва – маленький город: я не о его народонаселении, но о той узкой интеллигентной прослойке, которая сейчас, наверно, и вовсе сошла на нет и вряд ли превышает русскоязычные шабашники в Нью-Йорке или Бостоне. Тогда, наверное, чуть побольше, и все уже́ были наслышаны о нашей истории, а на похоронах профессора только о ней и говорили, о чем знаю с чужих слов, потому что сам на похороны прийти не осмелился. Нет, не о том, что я соблазнил внучку, а о том, что являюсь причиной смерти великого человека, мученика и святого, который, выходит, жил бы вечно, если бы не я. Ну, не лажа ли! Из круга друзей я автоматически выбыл, став человеком внеклановым и нерукопожадным. Кто-то норовил дать мне прилюдную пощечину, но это была бы тавтология: пощечину я уже получил и еле на ногах – точнее, на коленях – удержался. Исключили из горкома художников, куда я входил на птичьих правах. Мало кто вспоминал, да и не уверен, что знали, о нашей с Машей связи: причина была забыта, зато следствие стало причиной всеобщего остракизма, которому я был подвергнут. Вот главная причина моего отвала: я решил начать жизнь заново, а vita nuova в Москве была невозможна.

Перед отъездом я встретился последний раз с Машей и предложил ей ехать со мной, предварительно женившись. Надо отдать ей должное – она тут же просекла мои благие намерения взамен любви. Но и меня понять надо: я не любил Машу, как никого и никогда, включая самого себя. Иногда гляжу на себя вчуже в зеркало, когда бреюсь: кто этот сравнительно еще не старый человек с усами и короткой, ежиком, стрижкой, какое он имеет отношение ко мне, к моим чувствам и мыслям? Не то чтобы я себе так уж активно не нравился, но и уважения или умиления не вызывал. Точнее всего было бы сказать, что я был равнодушен к себе – как и к другим. С некоторым опозданием я понял: чтобы любить других, надо хоть чуточку любить самого себя.

Разговор с Машей не вышел – в отличие от секса, до которого оба были охочи. Она вдруг заплакала, вспоминая, как дедушка был с ней добр, и это единственный человек, кого она любила, и никого – никогда! – больше не полюбит. Было мне немного обидно, но ведь и я Машу не любил, хоть и привязался к ней: вытирал ей слезы и возбуждался. Оба.

Забыл сказать: сам я из сухоглазых.

Потом мне ставили в вину, как я мог оставить в Москве беременную девушку, хотя был выкидыш, но об этом я узнал уже в Бостоне.

Как и о последующих романах Маши – с одним входившим в моду прозаиком, с известным актером, за которого она отказалась выйти замуж, наконец, с математиком из бывших вундеркиндов. Читатель и так догадался о ком речь: Сережа Довлатов и Олег Даль, а имя гениального математика я позабыл – нет, не Гриша Перельман. Один я не блистал и не мог ничем похвастать: художник я никакой. Преподаю рисунок в бостонской школе, а в свободное время стою на улице и продаю свою мазню. Изредка повезет с галереей – возьмут на пробу пару работ. Да что пользы: все равно никто не покупает. Отчасти дело в том, что моя дурная слава докатилась досюда. А еще говорят, что дурной славы не бывает. Кто это, кстати, сказал? Моя судьба есть живое опровержение этого анонимного афоризма.

Не могу сказать, что меня гложет чувство вины за то, что произошло. Тем более, как я уже сказал, Маша меня защитила и тогда во время суда надо мной, и в своем недавнем интервью, где ее в основном спрашивали про актера, который стал кумиром нации после внезапной смерти прямо на сцене во время спектакля и которому она дала, но замуж выйти отказалась. Вполне возможно, что-то в ней надломилось после нашего романа, беременности, скандала, смерти дедушки, выкидыша. Я виноват только в одном: в нелюбви. И что бы обо мне не говорили – негодяй, мерзавец, подлец, монстр – это всё слова, слова, слова…

Странно было, что Машин отец кинулся тогда ко мне и спас от «полной гибели всерьез» – привет упомянутому пииту, от которого, собственно, и знаю, что такое любовь из его гениального стихотворения «Марбург», хоть самому и не пришлось – увы, никогда. Как ни в чем не бывало – я о Диме: как будто это не он бросил мне в Москве «мерзавца» и влепил мне пощечину. Он узнал меня, а я его нет: снова, что ли, выяснять отношения? Встретились – разбежались. Через пару шагов я обернулся, но его не увидел: такой стоял над бушующим океаном туман. Как бы не споткнулся, мелькнуло у меня, но не сторож я брату моему – и поковылял к своему кемпингу. Заснуть было трудно: у соседей все еще горел костер и слышались приглушенные голоса, а я вспоминал Машу, профессора, московских приятелей. Мог бы его расспросить, если бы не свалял дурака.

На одном бостонском сабантуе был телевизионщик из Москвы, я воспользовался случаем и сказал, что встретил Диму в Мейне.

– Когда? – удивился телевизионщик.

– Две недели назад.

– Этого не может быть, потому что не может быть, – сказал телевизионщик. – Дима умер – дай сосчитать – 16 месяцев назад: скоротечный рак мозга.

– Но я его видел, как тебя, – настаивал я.

Он посмотрел на меня как на пьяного, и я вспомнил океанский шторм, стелющийся туман, не изменившееся за эти годы лицо Димы. Как я сразу не догадался? Такого же не могло быть, чтобы человек не изменился за два десятилетия! Ни времени, ни пространства – одно воображение, как говорил Стриндберг. Кого я принял за Диму? Кто был этот подставной человек, вышедший из тумана и спасший мне жизнь? Кто протянул мне руку: «Сколько зим, сколько лет»? Не только в его, я был теперь готов усомниться в собственном существовании.

– А Маша, его дочь? – спросил я, хотя не больно интересовался. Тот кус времени был как отрезанный ломоть, пусть и является в снах и видениях.

– А что Маша! Только что выпустила книгу сексуальных воспоминаний. Я не читал, но говорят – сенсация. В деталях и подробностях. Начиная с того самого друга семейства, который ее соблазнил ребенком, хотя она оправдывает мерзавца и утверждает теперь, что по взаимному согласию и даже сама первая полезла, а тот не устоял: повело кота на блядки. А у меня, кроме брезгливости, других чувств он не вызывает, хоть и не привелось, по счастию, быть знакомым, а то бы влепил ему по первое число. Но главное, конечно, в этой книге не тот целинник, а его последователи, один знаменитее другого. Успех обеспечен.

– Попытаюсь достать, – сказал бывший целинник, который мог бы составить уже целую коллекцию полученных им реальных и виртуальных оплеух, и отошел к другой кучке гостей. Там обсуждали – точнее, осуждали – роман Володи Соловьева о Бродском «Post mortem».

Вот именно, что post mortem!

Чтобы это была галлюцинация, и в Мейне меня спас человек, которого на самом деле не было? Обратиться к психиатру, который меня пользует и пока что мы с помощью разговоров и транквилизаторов решали мои проблемы? Чтобы это заговорила моя совесть, голос которой мне не знаком? Призрак, в которых я не верю? Остался один Буря, туман, сумеречная зона, да и я был в странном тогда состоянии, что чуть богу душу не отдал – точнее, Океану. Отчего я тогда так возбудился, что сверлило и продолжает сверлить мне мозг? Вспомнил: когда складывал мольберт, в моей голове пронеслось наше путешествие по Волге, самые его первые дни, когда начался роман, но не у нас с Машей, а ее отца с палубной дамой. Вот кого я вспомнил – не вообще Диму, а Диму на палубе волжского парохода с его возлюбленной. Кто знает, если бы не их трали-вали, может, и нас с Машей не бросило бы друг к другу?

Женись я тогда на ней, она бы не пошла по рукам, но, с другой стороны, судя по всему, она ни о чем не жалеет, есть теперь о чем и о ком вспомнить, вот даже книжку выпустила и меня добрым словом помянула.

Спасибо, Маша.

Сергей Довлатов. Вор, судья, палач…

Дьявол начинается с пены на губах ангела, вступившего в бой за святое и правое дело!

Из статьи Г. Померанца

Помните такую детскую игру? На клочках бумаги указывается: вор, судья, палач… Перемешиваем, вытаскиваем… Судья назначает кару: три горячих, пять холодных… Палач берется за дело… Вор морщится от боли… Снова перемешиваем, вытаскиваем… На этот раз достается от бывшего вора судье. И так далее.

К этой игре мы еще вернемся.

Теперь – о деле. Есть такой публицист – Владимир Соловьев. Пишет на пару с женой, Еленой Клепиковой. Оба – бывшие литературные критики, причем довольно известные. Эмигрировали года четыре назад.

В центральной американской прессе опубликованы десятки их статей. Книга «Русские парадоксы» выходит на трех языках.

В «Новом американце» Соловьев и Клепикова печатались трижды. То в соавторстве, то поодиночке. Каждый раз их статьи вызывали бурный читательский отклик. Мне без конца звонили самые разные люди. Были среди них весьма уважаемые. Были также малоуважаемые, но симпатичные и добрые. Были, разумеется, глупые и злые. Знакомые и незнакомые. И все ругали Соловьева.

Наконец позвонил один знаменитый мим. Признаться, я несколько обалдел. Миму вроде бы и разговаривать-то не полагается. Да еще на серьезные темы. Впечатление я испытал такое, как будто заговорил обелиск.

Мим оказался разговорчивым и даже болтливым. Он начал так:

– Вы умный человек и должны меня понять… (Форма совершенно обезоруживающая, как подметил Игорь Ефимов. Кстати, тоже обругавший Соловьева.)

Задобрив абонента, мим начал ругаться. Затем, не дожидаясь ответа, повесил трубку.

И тут я задумался. Раз уж мим заговорил, то, видимо, дело серьезное. Надо что-то делать. Как-то реагировать…

Так я превратился в коллекционера брани. Я записал все, что мне говорили о Соловьеве. Получилось шесть страниц убористого текста.

Подражая методичности литературных критиков Вайля и Гениса, я решил систематизировать записи (Генис на досуге вывел алгебраическую формулу чувства тревоги, охватывающей его перед закрытием ликерного магазина).

Я разбил все имеющиеся данные на группы. Несколько обобщил формулировки. Получилось девять типовых вариантов негодования.

Затем, чтобы статья была повеселее, я решил ввести дополнительное лицо. Нечто вроде карточного болвана. Причем лицо обобщенное, вымышленное. Чтобы было кому подавать реплики. Я решил назвать его условно – простой советский человек. Сокращенно – ПСЧ. Я не думаю, что это обидно. Все мы простые советские люди. И я простой советский человек. То и дело ловлю себя на атавистических проявлениях.

Так состоялся мой обобщенный диалог с ПСЧ. Нецензурные обороты вычеркнуты Борисом Меттером (воображаю презрительную усмешку Юза Алешковского).

Итак, ПСЧ:

– Зачем вы печатаете Соловьева?

– А почему бы и нет? Соловьев – квалифицированный литератор. Кандидат филологических наук. Автор бесчисленного количества статей и трех романов. Мне кажется, он талантлив…

– Талант – понятие относительное. Что значит «талантлив»?

– Попытаюсь сформулировать. Талант есть способность придавать мыслям, чувствам и образам яркую художественную форму.

– Но идеи Соловьева ложны!

– Допускаю. И отчасти разделяю ваше мнение. Возьмите перо, бумагу и опровергните его идеи. Проделайте это с блеском. Ведь идеи можно уничтожить только с помощью других идей. Действуйте. Сам я, увы, недостаточно компетентен, чтобы этим заняться…

– А знаете ли вы, что он критиковал Сахарова?! Что вы думаете о Сахарове?

– Я восхищаюсь этим человеком. Он создал невиданную модель гражданского поведения. Его мужество и душевная чистота безграничны.

– А вот Соловьев его критиковал!

– Насколько я знаю, он критиковал идеи Сахарова. Уверен, Сахаров не допускает мысли о том, что его идеи выше критики.

– Но ведь Сахаров за железным занавесом. А теперь еще и в ссылке.

– Слава богу, у него есть возможность реагировать на критику. Кроме того, на Западе друзья Сахарова, великолепные полемисты, благороднейшие люди. О Сахарове написаны прекрасные книги. Он, как никто другой, заслужил мировую славу…

– Значит, вы не разделяете мнения Соловьева?

– Повторяю, я недостаточно компетентен, чтобы об этом судить. Интуитивно я покорен рассуждениями Сахарова.

– Не разобрались, а печатаете…

– Читатели разберутся. С вашей помощью. Действуйте!

– А знаете ли вы, что Соловьев оклеветал бывших друзей?! Есть у него такой «Роман с эпиграфами». Там, между прочим, и вы упомянуты. И в довольно гнусном свете… Как вам это нравится?

– По-моему, это жуткое свинство. Жаль, что роман еще не опубликован. Вот напечатают его, тогда и поговорим.

– Вы считаете, его нужно печатать?

– Безусловно. Если роман талантливо написан. А если бездарно – ни в коем случае. Даже если он меня там ставит выше Шекспира…

– Соловьев говорит всякие резкости даже о покойном литературоведе Б. Знаете пословицу: «О мертвых – либо хорошее, либо ничего»?

– А как же быть с Иваном Грозным? С Бенкендорфом? С Дзержинским? Дзержинский мертв, а Роман Гуль целую книгу написал. Справедливую, злую и хорошую книгу.

– А знаете ли вы, что Соловьев работает в КГБ?

– Нет. Прекрасно, что вы мне об этом сообщили. У меня есть телефоны ФБР. Позвоните им не откладывая. Представьте документы, которыми вы располагаете, и Соловьев будет завтра же арестован.



Поделиться книгой:



Регистрация