Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Голубой чертополох романтизма - Герберт Айзенрайх на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ах, боже мой, — вздохнула она и, отложив вязанье, закинула ногу на ногу и обхватила руками колено. — С нами самими, может, и не случится. Хотя ведь никогда не знаешь. Может быть… — Она внезапно выпрямилась и, повернувшись к нему всем телом, взволнованно заговорила: — Подумать только, этот мужчина! Такой был спокойный, воспитанный, с хорошими манерами, прилично зарабатывал, и оба…. Боже мой, как она была уродлива, то есть она себя уверила, что уродлива, и, представьте, все дело было только в этом. Она убедила себя, что он добр и нежен с нею только из жалости. Она и мысли не допускала, что может просто нравиться такому мужчине, как он. Все дело было только в этом, я знаю. Но что он примет это так близко к сердцу — боже, ну кто бы мог подумать! Не она, а именно он! От него никто такого не ожидал, даже когда она уехала. Может, он и сам не ожидал от себя такого.

Он слушал очень внимательно, а когда она закончила, попросил ее описать их внешность; она исполнила его просьбу, и тогда он понял, что это и были те двое.

— Нет, — сказал он, и она услышала в его голосе незнакомую горячность, — нет, материал из этого делать на стоит. — Он внимательно посмотрел на нее. — Я считаю, что вы правильно поступили, сразу же отказавшись от этой мысли. В самом деле, очень правильно.

Он еще долго смотрел ей прямо в глаза, и она не знала, что отвечать, ведь, честно говоря, она с большой охотой все-таки сделала бы из этого газетное сообщение; но раз он так считает, значит, наверное, и в самом деле правильно, что она отвергла эту мысль; чтобы скрыть смущение, она резко вскочила с места:

— Уже без десяти пять! Сбегаю наверх, посмотрю, что там у них.

Оставшись один, он снова подошел к окну; было уже довольно светло, по улице шли люди. Через час откроется кафе, и, едва он подумал об этом, прошлое и будущее смешались в его сознании, словно в неясных предрассветных сумерках. Стенографистка вернулась из телетайпной с новой порцией материала. Он выключил электричество, от занимающегося дня в комнате было уже достаточно светло, потом уселся за письменный стол и начал рыться в бумагах.

— Вы что-нибудь ищете? — спросила она.

— Нет, — ответил он.

Вскоре он нашел то, что искал; вырезав маленький кусочек из длинной сводки, он протянул его стенографистке.

— Перепечатать? — спросила она (случалось, они воспроизводили какой-нибудь текст слово в слово).

— Прочесть вслух, — ответил он.

Она прочла две с половиной строки, потом подняла голову. Ей бросилось в глаза, что от усталости на лице у него пролегли морщины, оно словно скрывало какую-то печаль, и тут она сказала:

— А вы действительно очень устали. Может, все-таки вздремнете немного?

Теперь она уже была рада, что отказалась от мысли сделать из того происшествия маленькое газетное сообщение, а поскольку он не ответил, она еще раз вопросительно взглянула на него, потом снова на клочок бумаги, который держала в руках.

— Положите вон туда, в местную хронику, — коротко сказал он, однако, когда она поднялась, добавил: — Или просто выбросьте! — Видя, что она по-прежнему медлит, он сказал: — Делайте что хотите.

Горечь, продиктовавшая ему это указание и соответственно окрасившая его голос, передалась теперь и ей, и как раз в тот момент, когда она собралась сделать самое простое и, в общем, самое правильное — положить этот кусочек бумаги на определенное ему место, — именно в этот момент он произнес:

— Да-да, положите туда! Все равно ничего уже не изменится.

Она положила бумажку на письменный стол редактора местной хроники, потом быстро, на цыпочках, будто опасаясь, что ее застанут на месте преступления, вернулась на прежнее место и принялась писать под его диктовку. По утрам в понедельник новостей всегда было немного, и он диктовал вполголоса, с трудом превозмогая усталость. Ей показалось, что он целиком ушел в это занятие. Вдруг на середине какой-то фразы он встал и медленно, словно брел по щиколотку в бумажной трухе, подошел к столу редактора местной хроники, взял маленький кусочек бумаги, порывисто скомкал его и, уже возвращаясь на свое место, выбросил в корзинку для мусора. Он заметил, что она собралась было что-то сказать, но не хотел ничего слушать и тут же, даже не усевшись еще как следует, продолжил прерванную диктовку, да так поспешно, что она не успела рта раскрыть; чуть позже в комнату вошел редактор местной хроники, в шесть появился курьер, и постепенно она забыла все то, что хотела сказать, а потом они работали вместе до тех пор, пока другая стенографистка не пришла ее подменить.

Катастрофа

Весь вечер он промучился от последствий того, что невольно оказался свидетелем некоего происшествия, а ведь что, в сущности, произошло — да ровно ничего, упали и разбились вдребезги две дюжины пивных бутылок. Но отчего ему все время приходила в голову одна и та же мысль: ведь то могли быть не бутылки, а люди. И даже не сама эта мысль его беспокоила, а скорее загадка: как такая мысль вообще могла возникнуть в его голове и заполонить его сердце?

В тот вечер около половины шестого его вдруг одолел неукротимый голод, и поскольку коллеги не собирались прерывать работу до ее окончания, то есть почти до полуночи, он извинился перед ними и вышел на улицу, в ресторан. Ресторан, расположенный чуть выше, на склоне горы, был просторный и уютный, спроектированный и построенный специально для вечернего времени, когда городской центр вместе с отрыжкой из выхлопных газов выплевывает на окраины людей. Там было несколько залов, а во всю их длину протянулась узкая терраса; внутри, в помещении, пока что не было никого, но на террасе, еще освещенной вечерним солнцем, все столики, хотя и не полностью, были заняты, кроме одного, самого последнего, куда он уселся. Он чувствовал себя довольно-таки неуютно: во-первых, от голода, во-вторых, от того, что он сидит на таком неудачном месте: в самом конце террасы, вид направо ему загораживал разросшийся кустарник, прямо перед ним была голая нештукатуренная стена, а в середине ее дверь, ведущая через коридор в служебные помещения: здесь все время сновали официанты. Слева, вблизи от него, был сервировочный столик, возле которого тоже все время хозяйничали официанты, их движения были ленивы и вместе с тем нервозны, как будто в любой момент они были готовы отразить атаку. Наконец его обслужили, с едва скрытым недовольством людей, занимающихся своим делом лишь потому, что другое занятие, которое они сочли бы для себя более приятным и престижным, не принесет им достаточно денег. К тому же до шести здесь вообще не подавали горячего. Он заказал себе холодной говядины и стакан вина.

Итак, он жевал свою досаду вместе с говядиной и, уже допивая вино, закурил трубку, когда это случилось: открытый ящик с пивом — а за стеной, должно быть, невидимо для него, стояло друг на друге несколько таких ящиков, — так вот, один из них по неведомой причине свалился — то ли его кто толкнул, то ли пол качнулся под чьими-то торопливыми шагами, то ли еще почему, — во всяком случае, один из ящиков, несомненно верхний, потерял равновесие и рухнул, ударившись о каменный пол, и после небольшой паузы — как будто сначала должен был лопнуть деревянный остов, а потом уже полетело стекло, — начали со звоном биться бутылки. Пиво потекло ручьями. Проклятия, прозвучавшие было в темном коридоре, тотчас умолкли из-за посетителей; впрочем, едва ли кто из них что-либо заметил: немногие, расслышавшие удар, не придали ему значения, несколько голов на миг поднялись и повернулись, но сразу же вновь склонились над тарелками и стаканами. Только он, поскольку он был единственным, кто со своего места мог видеть коридор, где по плитам еще прыгали черепки и осколки, он один заметил, что произошло. Посреди груды осколков, постепенно пришедших в состояние покоя, лежала одна бутылка, как будто целехонькая, и она вращалась, а потом он увидел, что донышко у нее все-таки выбито; она все вращалась и вращалась среди неподвижных черепков, беззвучно, в одном и том же темпе. А еще среди черепков была другая бутылка, с виду тоже неповрежденная, но из ее надтреснутого горлышка все время выходили пузырьки, поднимались, пенились и лопались. В дверях возник шеф, осторожно ступая между бутылочных осколков, огромный, в темно-коричневом костюме; взглядом тайного представителя генерального штаба он испытующе оглядел террасу и, явно удовлетворенный, исчез, притворив за собою дверь настолько, что полоска света хотя и падала в коридор, но снаружи почти невозможно было ничего разглядеть; лишь от ближайшего столика, за которым сидел он, единственный свидетель, взгляд еще мог проникнуть сквозь узкую щель. Тем временем за стенкой служители рьяно взялись за уборку, и когда кто-то поднял бутылку, которая все еще продолжала вращаться, хоть и в затухающем темпе, он заметил, что на том месте, где она вращалась, на полу остался совершенно сухой, ровный круг. А та бутылка, из горлышка которой поднимались пузырьки, выглядела будто рыба, вытащенная на сушу. Да, как рыбы, вытащенные на сушу, лежали там все эти бутылки, покуда их не убрали — а сделано это было неожиданно быстро и споро, как по команде, — пока не подмели все черепки и осколки, а пиво, образовавшее одну большую лужу — глубиною с мизинец, насколько он мог судить, — не собрали и не подтерли сухими тряпками. Он расплатился и пошел прочь, а в глазах у него стояли эти разбитые бутылки, и он уже сам не знал, вправду ли то были бутылки, а не рыбы, и все время думал, что ведь это могли быть и люди, пострадавшие люди, останки которых мгновенно убрали под испытующим взглядом шефа, и все вокруг продолжало идти так, будто ничего не произошло, — хотя на этот раз действительно ничего не произошло, но ведь возникли же у него подобные мысли; он этого не понимал, не мог понять, так что постепенно вообразил, что решение загадки — и есть сама загадка, и ничего больше. В его мыслях стало явью то, на что лишь намекало увиденное им событие.

Свадебное путешествие

Они справили свадьбу по всем правилам, как принято в этой сельской местности, но на другое же утро, еще с тенями под глазами, с затекшими от долгого сидения за столом конечностями, спозаранку забрались в свой автомобиль и — покатили, оставив растерянных, зябнущих на осеннем воздухе родственников стоять в воротах, покатили — вниз по ухабистому, заросшему травой просеку, на дорогу, которая вскоре влилась в широкое асфальтированное шоссе: он за рулем, она рядом с ним, он — не оборачиваясь, чтобы пристальнее следить за трассой, она — не оборачиваясь, чтобы слить свой взгляд с его взглядом, смотреть туда же, куда и он, а это значило: прямо перед собой, на ближайший отрезок дороги, на двадцать, восемьдесят, триста метров, а в этих двадцати, восьмидесяти, трехстах уже затаились будущие сотни, тысячи и миллионы метров, которые покроет, но так и не сможет исчерпать его машина, которые она будет заглатывать, но так и не сможет истребить до конца; и вот она, глядя прямо перед собой в продолговатый четырехугольник ветрового стекла, видит, как постепенно раздвигается местность, как развертывается неподвижный холмистый пейзаж, и посреди этой местности видит другой маленький продолговатый четырехугольник — точно фотография упала на пол и косо улеглась на прямоугольный узор ковра, — и в нем, в этом маленьком четырехугольнике, купы деревьев, зеленую лужайку и небо, бледно-голубое, накренившееся над всей местностью, разноцветно-тусклые кубики рыночных павильончиков, как бы вынутые друг из друга, а над ними церковный шпиль и уже поредевшую крону липы над красноватой железной крышей трактира — все такое маленькое, неправдоподобное, будто вырезанное откуда-то и кое-как вставленное в неподвижный пейзаж перед машиной, как благородная плашка с тончайшими узорами, вмонтированная в грубую столешницу, но вот уже здесь все другое: усадьба, косо наложенная на сбегающую по склону сосновую рощу, дрожащая, трепещущая, сверкающая и, когда небо внезапно врывается в картинку, бесследно смытая голубыми волнами, на миг вынырнувшая и окончательно поглощенная, — отрезочек, но такой пульсирующий, полный такого живого беспокойства, так резко выделяющийся на фоне застывшего пейзажа; в то время как он в этом зеркальце заднего вида — укрепленном спереди наверху, перед ветровым стеклом, как бы наложенным на него, — он не видит ничего, кроме бесконечной ленты дороги, разматываемой его колесами, будто он сматывает с катушки кабель и кладет позади свой личный след, врезаемый в уже побуревшие луга, в черные комья пашни, в это пространство, то серое, то бурое, то желтоватое, то пятнистое, большей частью плавно закругленное, порой с неожиданными, но не очень крутыми изгибами, подъемами и спусками, ничем не оживляемое, кроме мгновенно вздымающихся и разлетающихся струек пыли, частицы которой сразу же тяжело падают на сырую утреннюю почву; таким образом, он видит бегущую назад дорогу на краю своего переднего обзора, одновременно с ним, посреди этой расширяющейся и все обновляющейся местности, а иногда, на подъемах, дорога позади сливается с дорогой впереди, с бесконечно растягивающейся лентой, бегущей среди этой местности, в которую он столь безжалостно врезается, которую он разрезает и отрезает от себя без всяких раздумий, даже без особой гордости — ведь впереди он видит только оставляемую позади дорогу, свой собственный беглый и ничтожный след; в то время как она, пристально вперяясь в стекло, видит маленький, колеблемый, живой четырехугольник посреди застывшего фона, он неизменно маячит перед ней, хотя все в нем лишь мелькает, появляется и исчезает, будто кто-то проводит по глазам, будто воспоминание вздрагивает в душе, тревога — в сердце, на один миг, вот как эта башенка, как эта бурая крыша с темно-зелеными нашлепками мха и светло-розовыми пятнами там, где клали новую черепицу, а теперь угол белого оштукатуренного дома и на нем вьющийся виноград, побеги которого буйно врываются в окна, сужая их год от году, и все пронизано тайной дрожью, подобно отражению в пруду, все безмолвно и исчезает так внезапно, словно земля разверзается и поглощает свою добычу, а после новой передвижки кадра — уже подъем, ведущий к красно-желтому песчаному карьеру, края ямы черные, как загноившаяся рана, а выше — каменная богоматерь меж двух вишневых деревьев, замыкающих ее и небо позади овальной рамкой, будто это медальон с нежно-голубым фоном; дальше — вершины, густые, частые, ломкие, как папоротник, это же лес соседа, стволы, неимоверно быстро срезаемые, срубаемые скоростью, все дрожит, торопится назад, бесконечное мелькание, мираж, смена картинок — до самого родительского дома, где над трубой вьется дымок и клочьями повисает на кровле, дымок из очага, на котором сейчас, верно, подогревают суп со сливками, — и еще несколько проносящихся мимо, падающих деревьев, чьи безлиственные кроны сеткой ложатся на все, что за ними — на забор, на колодец, на дом, но он снова появляется, уже иначе расположенный, под другим углом, как если бы в перспективе образовалась дыра и в ней плясала усадьба, изящная и невесомая, словно деревянная игрушка, — поплясала, опрокинулась и исчезла, растаяла в серой голубизне неба, плотного, как земля, в серой траве, в каком-то другом доме, бледном, будто на него хлынул туман и затопил всю низину, серый, плотный, неосязаемый туман, медленно, как болото, заглатывающий все вокруг, кроме нее, чей взгляд постепенно расширяется, уходя за размытые края маленького четырехугольника, устремляясь все дальше, покуда она вдруг полностью не слепнет; он же, после того как правой рукой в перчатке несколько раз торопливо, не глядя протер ветровое стекло, начинает столь же энергично протирать зеркальце заднего вида, запотевшее от ее дыхания, чтобы ясно видеть дорогу позади себя: так что она тоже вновь обретает возможность видеть все то, что оставляет позади.

Прадедушка

1

Историю эту я знал давно, дома у нас ее частенько рассказывали, но она никогда не возбуждала у меня особого любопытства — откуда бы ему и взяться, ведь с тех пор прошло столько лет! Если что и производило на меня впечатление, так лишь слова моей матери, которыми она обычно заключала рассказ: «Тайну она унесла с собой в могилу». Я представлял себе вполне реальную картину, как если бы мне сказали про кого-нибудь: «Он внес свой чемодан в купе». Позднее, когда мамино неизменное присловье начало меня раздражать, я иногда не без ехидства думал: «Надо только поглубже копнуть, и тайна выйдет наружу. Как древний меч или браслет». (В нашем городе производили раскопки и обнаружили древнеримские — и еще более древние — гробницы, отсюда эта ассоциация.) А один раз я даже подумал: «Как фальшивая челюсть».

Однажды моя мать высказала догадку — впоследствии она неоднократно к ней возвращалась, — что, скорее всего, дедушка был аристократом, потому что «даже в залатанном шлафроке он сохранял благородную осанку». Надо сказать, что дед приходился ей только свекром, и вовсе не она, а тетя Ида, его родная дочь, должна была всерьез заинтересоваться его личностью, да и всем этим делом вообще. Но тетя слушала эти разговоры молча и как-то скрючившись: она казалась мне непомерно разросшимся (и для приличия одетым) эмбрионом.

Однако, как я уже говорил, меня все это нисколько не интересовало, дедушки я почти не знал, он умер, когда мне не было и шести лет. Если взрослые — моя мать, и сестра, и тетя Рената, и дядя Эди, и уж не знаю кто там еще, — если взрослые занимались тогда этим делом, у них, вероятно, была на то и другая причина: в те времена иметь родословную вменялось человеку в обязанность, и всякий, кто хотел сохранить свою шкуру, должен был предъявить солидное генеалогическое древо. Но меня и это мало беспокоило; я мог указать в анкете всех — родителей и дедушек с бабушками; и лишь много позже, когда, по правде говоря, к тому, казалось бы, не было никаких оснований, я тоже стал задаваться вопросом, кто он был.

Вернувшись из армии, после недолгого пребывания в плену, я сразу поступил в университет и, когда умерла моя мать, а сестра вышла замуж и уехала за границу, впервые почувствовал себя вполне самостоятельным.

Мои имущественные дела обстояли совсем неплохо: зять откупил у меня долю в винодельческом имении в Южной Штирии, деньги за нее — большая их часть — лежали в английском банке, там был открыт счет на мое имя; дом в Вельсе мы сдали в аренду, и он приносил доход, который я пока что целиком клал себе в карман до будущих расчетов с сестрой и с тетей Идой; а для благоустройства квартиры, которую я тем временем снял в Вене, я мог взять что хотел из мебели опустевшей отцовской квартиры: дело в том, что сестра, во избежание расходов на транспорт, не взяла с собой решительно ничего из наследственного домашнего скарба. А так как брат моего зятя, полковник, служил в штабе английского верховного комиссара, мне удалось даже организовать перевозку мебели через зональную границу, в то время еще закрытую. И вот весной 1946 года я снова очутился в привычной обстановке, хотя и на новом месте. Тогда-то я и начал задаваться вопросом, кто он был.

Виноват во всем этом портрет. С тех пор как я себя помню — а значит, не исключено, что еще при жизни оригинала, — портрет висел у нас в гостиной. Когда я переезжал, его упаковали вместе с другими вещами; здесь, в своей новой квартире, я развернул его, толком не зная, что мне с ним делать. Портрет отца — он тоже давно умер — я бы еще повесил; однако портрета отца у меня не было, и лишь теперь, когда я суетился среди разобранных кроватей и шкафов, среди матрацев, обшитых старыми потертыми одеялами, и ящиков, откуда торчали стружки и бумага, — теперь мне вдруг пришло в голову, что в нашем старом доме не было портрета отца, только портрет дедушки висел в гостиной над диваном: овальная фотография в коричневых тонах, наклеенная на светло-серый картон, в четырехугольной резной рамке черного дерева. На снимке в половину натуральной величины можно было увидеть спокойное лицо, обрамленное густыми волосами и аккуратно подстриженной бородой; лицо ничем не примечательное, но и без малейшего изъяна, так что на основании этой фотографии физиономисту вряд ли удалось бы составить себе суждение о покойном. В этом лице ничто не выделялось — скажем, высокий лоб, толстые губы, торчащие уши, — ни одна черта не подавляла другие; столь же мало читались на нем какие-либо свойства или наклонности оригинала — жестокость или целомудрие, смирение или озлобленность; лицо на снимке дышало гармонией, но не скукой. Таким мой дедушка из года в год смотрел из рамки на нашу семью, а теперь здесь, в Вене, воззрился на меня с немым вопросом: кто же он все-таки был?

Растерявшись вдвойне и от этого вопроса, и оттого, что я не мог решить, вешать мне здесь портрет деда или не вешать, я ухватился за спасительницу-привычку. Но гвоздь, который я хотел вбить в стену над диваном, согнулся под ударами молотка, на диван посыпалась штукатурка, и со смешанным чувством облегчения и досады я засунул портрет за диван — с глаз долой. Однако я не переставал думать о нем и со злостью твердил себе: ты меня не проведешь, старый мошенник! И я повесил портрет деда в кабинете над письменным столом.

Понемногу я стал забывать о загадке, которую сам себе загадал, или, во всяком случае, убедил себя, что забыл о ней.

2

До того дня, пока ко мне не пришла Герда. Она попросила меня дать ей списать зачетную работу — так мы познакомились. Потом как-то раз встретились на лекции об эмигрантской литературе в вечернем университете Альзергрунда да однажды ходили вместе в кино — на фильм про ковбоев и индейцев. А теперь она пришла ко мне и сказала: «Смотри, чтобы я не влипла», на что я ответил смеясь: «В нашей семье внебрачные дети — наследственная традиция». Моя сестра, пятью годами старше меня, родилась, правда, уже в браке, но всего через семь месяцев после свадьбы родителей, отчего она сама называла себя «скороспелкой» (она вообще не слишком сдержанна на язык). Одна из моих теток по отцовской линии живет в Германии с ребенком, но без мужа, а ее младшая сестра, тетя Рената, вышла за дядю Эди только после рождения их третьего ребенка; да я и сам уже плачу алименты. Вот я и сказал ей смеясь: «В нашей семье внебрачные дети — наследственная традиция», но тут же перестал смеяться: в эту минуту я понял, что вовсе не забыл о вопросе: кто же он все-таки был? Зато она расхохоталась — смех у нее был такой звонкий, словно на тарелку сыпались мелкие монеты, — потом достала из сумочки некий предмет и вручила его мне. У меня уже, можно сказать, был опыт в обращении с девушками, но в тот вечер я вел себя довольно-таки неумело, и она заявила, презрительно опустив уголки рта: «Да ты просто цыпленок!» Тем не менее она пришла еще раз, мы лежали в постели, ели консервы, присланные мне сестрой, грызли английское печенье и курили английские сигареты; и тут она вдруг спросила меня, что я, собственно, имел в виду, когда говорил («ну помнишь, в тот раз») о наследственной традиции. Тогда я рассказал ей обо всех внебрачных детях в нашей семье (умолчав, конечно, о моем собственном), выложил все как есть, всю подноготную — ей и спрашивать не пришлось, история эта так и лезла из меня, потому что каждый раз, когда приходила Герда, я вспоминал о дедушке, взиравшем рядом в кабинете на мой письменный стол, за которым, по совести говоря, я должен был бы сейчас сидеть и разбирать древневерхненемецкие тексты или писать семинарскую работу о лирике Шиллера. Герда была ленивая девчонка, и я растранжирил с нею очень много времени. На мой вопрос, зачем она вообще ходит в университет, она хладнокровно ответила: «Там много парней». Тут я смекнул, почему она отказалась переехать ко мне — я был не единственный, с кем она крутила.

Как-то раз мы сидели с нею в саду возле ратуши, рядом с другими студентами, пенсионерами и мамашами, и я попросил ее вечером прийти ко мне. После этого я пошел домой и сварил обед — миску риса с луком, но, вместо того чтобы идти на семинар, остался дома и репетировал, как буду вести себя вечером с Гердой. Сложив на груди руки и скрестив ноги, я прислонился к дверному косяку и перекатывал из одного угла рта в другой сигарету «Navy Cut» из последней посылки сестры. Герда в моем воображении стояла посреди комнаты и стягивала через голову платьице, потом, чуть не потеряв равновесие и взмахнув рукой как бы в поисках опоры, выскользнула из нижней юбки; вот из белья уже вылупились ее груди, потом бедра, а я все еще стоял у косяка и перекатывал во рту сигарету — слева направо и справа налево. Когда же она наконец предстала передо мною в чем мать родила, я медленно подошел к дивану, куда она швырнула платье и белье, сгреб все в охапку, сунул ей в руки и процедил, не вынимая изо рта сигареты: «Пошла вон!» А потом опять прислонился к косяку и наблюдал, как она одевается, следил за ней взглядом, когда она шла по комнате, и слышал, как она хлопнула дверью. Пока я все это себе рисовал, настал вечер.

Против своего обыкновения она была одета в блузку и юбку, и уже это отклонение от программы сбило меня с толку. Кроме того, когда она позвонила, я не успел сунуть в рот сигарету, а когда мы вошли в комнату и я потянулся за пачкой, мне, конечно, пришлось предложить сигарету и ей; теперь мы курили оба, и весь мой план полетел к чертям. Было смешно вспомнить, как несколько часов назад я стоял, прислонясь к косяку, сложив на груди руки, скрестив ноги, и перекатывал во рту «Navy Cut». Герда расстегнула верхнюю пуговицу блузки, потом села на подлокотник дивана, как раз возле двери в спальню, подняла на меня глаза и сказала:

— Ты мне дико нравишься, но мне дико жалко, что ты иногда и сам себя не понимаешь.

Склонность Герды к философским раздумьям была для меня новостью, и я поддался искушению спросить:

— Что ты хочешь этим сказать?

— По-моему, ты такой же, как все твое семейство: малость не того, — ответила она.

Утром в саду перед ратушей, когда я договаривался с ней на вечер, ее испытующий взгляд, почти физически ощутимый, как прикосновение пальцев, на секунду задержался на моем лице; потом у нее резко опустились утлы рта, и, возможно, я только потому не успел разгадать ее мимику, что она тут же небрежным тоном изъявила согласие прийти ко мне. Все это вспомнилось мне теперь, когда она сказала: «Раздень-ка меня сам!» — и я раздел ее. Мы встречались потом до середины следующего года; я продолжал писать за нее семинарские работы, натаскивал ее к экзаменам, а когда она приходила ко мне и сразу раздевалась, отчитывал за лень. Она только смеялась — у нее был все тот же звенящий смех — и тащила с собой в постель мои консервы, мое печенье и мои сигареты; она всячески давала мне понять, насколько правильно меня оценила. А после ее ухода — я уже давно не провожал ее до трамвая — я часто становился перед портретом деда и молча сжимал кулаки. «О да! — думал я, — вот так давно умершие, почти неизвестные нам люди наблюдают нашу повседневную жизнь, не говорят ни слова и донимают нас своей завистью к нам за то, что мы еще живы, что у нас есть настоящее и будущее. Следовало бы, — думал я дальше, — следовало бы вместе с покойником хоронить и все его изображения!» И однажды, когда я так вот злился, мне вдруг пришло в голову, что в свое время в родительском доме на разговоры о дедушке нас тоже обычно наводил не кто иной, как портрет.

Герда — собственно, это я вспомнил позднее, когда мы с ней уже расстались (в один прекрасный день я получил письмо, где она писала, что по семейным обстоятельствам должна вернуться к себе на родину, в Форарльберг, учебу она будет продолжать в Инсбруке, и вообще мы друг другу совершенно не подходим), — так вот, Герда ни разу не видела портрета моего дедушки.

3

А Гарри Голд увидел этот портрет в первый же свой визит ко мне. Гарри Голд был немецкий еврей, принявший американское подданство, лет на десять старше меня. Он был бы мне более симпатичен, если бы не так хорошо говорил по-немецки или, наоборот, если бы говорил на своем безупречном немецком без нарочитого акцента. Он произносил не «Гарри Голд», а «Гэрри Гоулд», не «вы», или «вас», или «вам», а «уы», «уас» или «уам», и вовсе не потому, что из угла рта у него вечно торчала короткая шишковатая трубка, которую он лишь изредка вынимал, чтобы сплюнуть. Довольно толстый, но подвижный, в машине он выглядел просто элегантно. У него был светло-зеленый «студебеккер-кабриолет», и он вел его, держа на руле два пальца. Даже если ему случалось немного выпить, он ехал — по крайней мере в черте города — со скоростью не свыше тридцати километров, так как собирался продавать машину и потому берег ее. (Два года спустя она все еще была не продана, и он ездил на ней все так же медленно, по-прежнему держа на руле только два пальца.) Если кто-нибудь спрашивал о его профессии, он отвечал, что в Европе он проездом и машину свою намерен продать, а минут через пять, самое позднее, прибавлял: «Ты должен понять, ведь наш удел — торговля» (он произносил «торгоуля»). Потом он говорил что-то о дисконте и овеществленном рабочем времени, о конъюнктурных циклах и тому подобных вещах, которые и по сей день остаются для меня китайской грамотой. Разговаривая, он все ближе надвигался на собеседника своим массивным телом, пока головка его трубки не оказывалась у того под носом; казалось, он вот-вот присосется к вам. Я толком не знаю, кем он был по профессии, но познакомился я с ним в клубе художников, куда меня ввела одна моя приятельница, Иоганна. Прежде она была подругой некоего скульптора, завсегдатая этого клуба; позже, когда он ее оставил, она начала ходить туда со мной, чтобы позлить его. Почти всегда она выискивала местечко поближе к нему и сразу принималась расточать мне нежности. Я, правда, не замечал, чтобы скульптор когда-нибудь злился по этому поводу, во всяком случае, он не показывал виду; злилась только Иоганна, она закатывала мне глупые сцены и в конце концов рассталась со мной, из чего я заключил, что понадобился ей исключительно для того, чтобы позлить скульптора.

Итак, в этом клубе я познакомился с Гарри Голдом. Через две-три минуты он сказал мне (он сразу обращался ко всем на «ты»): «Ты должен понять: ведь наш удел — торговля», а в один прекрасный день заявился ко мне домой — теперь уж я не помню, по какому случаю.

— А у тебя премилая квартирка. (Он произнес: «куартирка».)

Но ведь так говорит каждый, кто заходит ко мне. На мой вкус, Йозефштадт — самый приятный район во Внутреннем городе: от Ламмгассе не больше пяти минут ходьбы до Ринга, а трамваев поблизости сколько угодно. Моя квартира — в мансарде, в «ателье», как здесь говорят, и возможно, что раньше она действительно служила кому-то мастерской; когда я въехал сюда, эта квартира отличалась от других только скошенными стенами в трех комнатах, по-видимому, бывшее ателье перегородили, заложив часть окон. Через наружную дверь, наполовину застекленную и забранную решеткой, вы попадаете в переднюю, куда свет льется сверху, дверь слева ведет в ванную, справа — в кухню, а прямо — в комнату (в гостиную), откуда вы проходите (направо) сначала в спальню, затем в кабинет. Гарри Голд открывал каждую дверь и пытливо оглядывал все помещения, прямо как судебный исполнитель. Так мы добрались до кабинета; указав на портрет, висевший над письменным столом, он спросил, не поворачивая головы:

— Твой отец? — И не успел я ответить, как он продолжал: — Ты совсем на него не похож. Ни капельки.

— Это мой дед, — сказал я. И поскольку про себя я уже не раз его так обзывал, добавил: — Старый мошенник.

— По его внешности этого никак не скажешь, — заявил Гарри Голд. Он медленно повернулся ко мне, придвинулся совсем вплотную — у меня возникло такое чувство, будто он вот-вот ко мне присосется, — и спросил: — А почему мошенник?

— Да я его совсем не знал, — ответил я с вымученной улыбкой. И в ту секунду, когда с Гарри Голда я перевел глаза на портрет, меня осенила догадка, почти сразу же превратившаяся в уверенность: мой прадед был еврей.

Не могу припомнить, чтобы раньше я близко знал какого-нибудь еврея. В нашей школе был учитель-еврей по фамилии Птак, но он преподавал в старших классах, а когда его выгнали, я был только в третьем. Про одного зубного врача в Вельсе — фамилию его я забыл — говорили, будто он еврей, я был у него один-единственный раз, и мне запомнилась только светло-кремовая бормашина с ее вытянутой хищной лапой. Был в Вельсе еще торговый дом Штайнера, но о том, что господин Штайнер — еврей, знали очень немногие из его покупателей. На следующий день после прихода Гитлера в Австрию его магазин разгромили, разбили витрины, выбросили из конторы на улицу все папки с делами и подожгли; каждый взял себе что-нибудь — кто костюм, кто дюжину авторучек, кастрюлю или что-либо еще. Одна женщина, проходившая мимо, сказала человеку со свастикой на рукаве, который стоял в витрине с разбитыми стеклами и сшибал кулаком глупо улыбавшихся манекенов: «Но, господин Врцала, вы же сами много лет покупали в этом магазине!» Об этом случае рассказывали у нас дома, и дядя Эди сказал: «Уж если ты прозываешься Врцала, не тебе воротить нос от еврея с фамилией Штайнер». (Фамилия дяди Эди — он погиб в последние дни войны в своей родной Вене — фамилия дяди Эди была Крафт; он отличался довольно своеобразной манерой выражать свои мысли, которая, правда, нравилась мне и моей сестре, но далеко не всегда была по душе пожилым дамам.) Мы нисколько не интересовались евреями, да и к нацистам относились вполне равнодушно, нас только раздражала шумиха, и бесконечные парады, и еще эти вечные поборы — на «зимнюю помощь» и тому подобные дела. Мне кажется, я могу с уверенностью сказать, что никто в нашей семье не знал про ужасы, творившиеся в Маутхаузене или тем более в Освенциме, — во всяком случае, у нас об этом никогда не говорили. Впервые я услышал об этом летом 1945 года от Вольфа — моего соседа по койке, он был родом из Вены и заговорил со мной потому, что в нашей палате я был единственный австриец. Американцы уже несколько раз его допрашивали, и он, видимо, не сомневался, что, как только он выздоровеет, его повесят. Поэтому он возвратился в лоно церкви и поэтому без конца говорил со мной. «Там были садисты, — рассказывал он, — они заставляли заключенных ползать на четвереньках, подбирать языком с земли червей и жуков и глотать их, а потом — лаять или мяукать. Были и другие…» Мы сидели с ним во дворе школы, переоборудованной под госпиталь, и можно было бы подумать, что мы расположились в парке курортного отеля, если бы каждые две минуты над каменной оградой высотой почти что в рост человека не проплывала американская каска и ствол автомата; иногда казалось, что по краю ограды ползет задравшая хвост черепаха. «Были и другие; они придумали такой вид спорта — стрелять в заключенных из пистолета, с пятидесяти метров, кто точнее попадет в цель — и тому подобное. В таких забавах я никогда не участвовал, можете мне поверить», — сказал фенрих СС Вольф, и я поверил ему, потому что перед этим он рассказывал мне, каким образом, не убивая людей, им просто давали умереть: совсем переставали кормить, вот и все. Такого рода меры — чисто административные — осуществлял и он в каком-то лагере на востоке. «Нередко у мертвецов оказывались выедены куски мяса, этого я просто не мог больше выдержать», — сказал он, и я поверил, взглянув ему в лицо — даже и не лицо уже, а дергающийся комок кожи, вдоль и поперек изрезанной морщинами. Он казался почти стариком, хотя на самом деле ему не было и сорока — это я узнал из его воинской книжки, которую он показал мне в подтверждение того, что сам попросился из частей СД в действующую армию: в этой книжке была фотография, где он выглядел сорокапятилетним. «У меня и тогда уже нервы совсем сдали», — сказал он. Какое-то время он возглавлял киевское гестапо, а сразу после этого попал в Люблин, в составе зондеркоманды СС. «В Люблине в общей сложности сорок тысяч, — сказал он. — За городом, в песчаных и гравийных карьерах, из пулеметов. Ужаснее всего было, когда среди груды тел кто-нибудь вдруг шевелился; у меня возникало иногда такое чувство, будто сейчас вся эта груда голых мертвецов оживет, поднимется и бросится на нас, словно гигантский зверь, словно распластанный на земле окровавленный белый слон… И я всегда боялся, что мне это приснится, но, хотите верьте — хотите нет: мне это ни разу не снилось, даже теперь». Наверно, он был бы рад избыть все эти ужасы во сне, но никак не мог и потому непрестанно думал и говорил об этом. Однажды он сказал мне: «Когда я, — тут он запнулся, — состарюсь, то, должно быть, все это забуду, но одного я не забуду никогда — как евреи привязаны друг к другу, мать к сыну, сын к отцу, брат к сестре и внук к деду… Сцены, когда они проходили селекцию, — этих сцен я никогда не забуду, никогда. Мало-помалу они догадывались, что все это означает, и когда выводили одного, то вся родня сейчас же бросалась к нему, чтобы вместе идти на смерть. Они цеплялись друг за друга, как репей, мы совсем не такие». И несколько слезинок скатывалось по его морщинистым щекам, а я думал, что, пожалуй, самое лучшее для него будет, если они как можно скорее его прикончат. Но существует столь же старое, сколь незыблемое правило: больных и раненых не вешать, а сначала вылечивать; по этой причине он по-прежнему оставался в госпитале, время от времени его допрашивали, врачи по-прежнему его лечили, и в течение тех недель или месяцев, что мы еще были вместе, я по-прежнему терпеливо слушал его, хотя у меня были совсем другие заботы, например сигареты. Нога в колене пока не сгибалась, но я уже кое-как ковылял, и ребята, которые еще не могли вставать, давали мне свои ордена и говорили, сколько хотят за них получить. Например, кто-нибудь из них заявлял: «Восемь пачек за Железный крест первой степени», я просил девять, «ами» давал мне сверх того еще одну пачку за комиссию, третью я получал от приятеля, для которого обделывал это дельце. Таким способом я выручал шестьдесят сигарет за один Железный крест, ради которого сам и пальцем не шевельнул. В конце концов во всем госпитале нельзя было уже сыскать ни одного ордена, я загнал даже нашивки, которые получали парашютисты за десять тренировочных прыжков, и загнал очень выгодно, так как уверил «ами», что такие нашивки выдавались за десять прыжков в тыл врага. Эти сигареты я менял на другие вещи, потому что много сигарет получал даром, когда околачивался у ворот и развлекал «ами» своим смешным английским языком. Кроме того, я, конечно, не брезговал подбирать и окурки. Мне удалось задержаться в госпитале до осени, потом меня переправили в лагерь, таким образом я потерял из виду фенриха СС Вольфа и больше о нем не вспоминал: он мне исповедался, и я забыл об этом. Теперь же, когда я каждый вечер проводил в обществе еврея Гарри Голда и вынужден был выслушивать целые лекции о прибавочной стоимости, о сверхнормативном проценте и тому подобных вещах, — теперь я опять вспомнил этого типа, ибо впервые в жизни познакомился с человеком, которого офицер СД Вольф в свое время был бы обязан уничтожить; с человеком, который мог объяснить мне, что такое рецессия, у которого я мог попросить взаймы двадцать шиллингов, которого мог хлопнуть по плечу, — то были плоть и кровь, претворенные в человеческую личность, нечто качественно иное, чем те «в общей сложности сорок тысяч», о которых говорил Вольф, — теперь я это чувствовал, и меня пот прошибал всякий раз, когда я подавал руку Гарри Голду. Иногда я прямо-таки боялся идти в клуб, потому что, увидев там Гарри, сразу представлял его себе не в клубной комнате, а в газовой камере, но он и виду не подавал, что знает (а он не мог этого не знать), как близок был к гибели, и за это я был от души ему благодарен.

И вот здесь, в кабинете, когда я стоял перед портретом деда, приходившимся прямо над головой Гарри Голда, меня вдруг осенила догадка, почти сразу же превратившаяся в уверенность, что прадедушка был еврей. И я сказал Гарри Голду, не выпуская из поля зрения оба лица:

— Он служил по страховой части, дослужился до вице-директора. Был блестящим математиком, впрочем, высшую математику одолел самоучкой, к тому же оказался удачливым дельцом. Жене он не принес ровным счетом ничего, а детям оставил в наследство два дома, виноградник и кучу ценных бумаг. В страховом обществе его вспоминают и по сей день. — И хотя Гарри не задал мне ни одного вопроса, то, что я сказал дальше, прозвучало как ответ: — Кто был его отец, так и осталось неизвестным. Это знала только его мать, а она умерла в родах и тайну унесла с собой в могилу.

Уже произнося эти слова, я заметил — и, по правде говоря, ничуть не удивился, — что сам употребил теперь любимое присловье моей матери, но продолжал:

— Один дом, тот, что побольше, находится в Линце, после смерти деда он перешел к моим теткам, они потом его продали; дом в Вельсе, поменьше первого, вместе с книжной лавкой достался нам. Мой отец, к твоему сведению, был книготорговцем. Он рано умер, и мы наняли управляющего, некоего Штолля, тот понемногу превратил книжный магазин в нотный, и он перестал приносить какой-либо доход. Поэтому в 1937 году мы сдали магазин в аренду; теперь там филиал фирмы Майнля.

Он все еще не задал мне ни одного вопроса, а я никак не мог остановиться, он словно вытягивал из меня слова, попыхивая трубкой.

— Тете Эрне выплатили ее долю, она живет в Ландсхуте в Баварии со своим внебрачным сыном. Тете Иде принадлежала часть дома в Линце, но после смерти моего отца она почти всегда жила у нас, теперь ей принадлежит также часть нашего дома; но вот уже три года, как она живет у тети Ренаты, потому что дядя Эди не вернулся с войны, а там пятеро детей; они снимают огромную квартиру, тоже в Вельсе. Тетя Ида ни разу не была замужем, наверно, никогда и не стремилась выйти замуж. Теперь мне время от времени приходит в голову мысль, что она добровольно искупает грехи семьи.

И я рассказал Гарри Голду обо всех внебрачных детях в нашей семье (умолчав о моем собственном) и еще всякую всячину — все, что мне взбрело на ум.

— Его отец, — рассказывал я, — все-таки о нем заботился, даже очень. Нашел ему приемных родителей — семью какого-то столяра из Линца, каждый месяц посылал им деньги, разумеется анонимно; им пришлось отдать мальчика в хорошую школу, он получил аттестат зрелости и дослужился до вице-директора, а в те времена это было не так уж плохо для незаконнорожденного; теперь, слава богу, все по-другому. Но кто он был — это осталось неизвестным.

И только теперь Гарри Голд открыл рот и молвил:

— Ты должен до этого докопаться.

Я подумал: «Да, я должен наконец до этого докопаться», — и сказал:

— Моя мать считала, что он был аристократом. Потому что дедушка даже в заплатанном шлафроке выглядел необыкновенно благородно. — Меня так и подмывало добавить, что дедушка, скорее всего, был сыном какого-нибудь еврея, но как раз перед этим я обозвал его старым мошенником и потому теперь промолчал, чтобы не обидеть Гарри Голда. Мы опрокинули по стаканчику рома, а потом поехали в клуб, и по дороге Гарри Голд, держа два пальца на руле, растолковывал мне одно из ранних произведений Маркса. Маркс — ранний и поздний — ничуть не интересовал меня, но вот Гарри Голд стал для меня теперь бесценным человеком. Конечно, я не мог ни с того ни с сего начать его расспрашивать, но я изучал его, даже когда принужден был часами выслушивать его рассуждения насчет ошибок Кейнса, пересыпанные терминами, вроде «первоначальное накопление», «относительные цены», «норма ссудного процента». Я сравнивал Гарри Голда — его образ жизни и образ мыслей — с собой, со всеми своими родственниками — потомками таинственного прадедушки. Ради этого я вскоре поселил его у себя. Когда Герда отказалась переехать ко мне, удержать за собой всю квартиру было не так-то просто; и жилищное ведомство не отставало от меня, пока я не сообщил, что пустил к себе двух квартирантов (на самом деле эти люди постоянно жили в Зальцбурге). Но потом правила стали менее строгими, и теперь уже никто не мог обязать меня взять жильца. Тем не менее, когда однажды вечером Гарри Голд вдруг заявил мне: «А знаешь, я был бы не прочь переехать к тебе» (он снимал комнату в небольшой гостинице на Видене), я прямо-таки пришел в восторг от этого предложения. Я поместил его в кабинете, а занимался теперь в гостиной — если можно было еще говорить о каких-либо занятиях. Вместо того чтобы изучать Вальтера фон дер Фогельвейде, Гёте или Рильке, я изучал единственно моего квартиранта и сравнивал его с кем только мог. Кроме того, я не упускал случая познакомиться с другими евреями или хотя бы рассмотреть их вблизи — когда заходил купить какую-нибудь мелочь в лавчонки на Юденгассе, когда слушал лекции писателей или ученых-евреев или же слонялся по вечерам возле синагоги. Потом я листал семейный альбом и пытливо вглядывался в фотографии прадедушкиных потомков — нет ли в их внешности еврейских черт; кое-какое сходство я находил. Понемногу я перестал читать кого бы то ни было, кроме писателей-евреев. Однако Краус отталкивал меня своими яростными нападками на еврейство, а Йозеф Рот описывал одних только выходцев из Восточной Европы. Некоторыми ценными сведениями я обязан Герману Броху, но настоящим кладом оказался для меня Томас Манн с его аналитическим и психологическим методом изображения.

Первым результатом моего исследования был твердо установленный факт, что именно те способности и склонности, которые обычно приписывают евреям и которые я, как мне казалось, подметил и у Гарри Голда, как-то: деловитость, рефлексия и аналитический ум — наличествовали у моего деда в ярко выраженной форме, у отца проявлялись тоже, хотя уже много слабее и словно бы подмененные его художественными склонностями, а у меня если и не вовсе исчезли, то, по-видимому, в значительной мере стерлись. Но я продолжал наблюдать, даже подсматривать за Гарри Голдом и все время возвращался мыслью к фенриху СС Вольфу, который рассказывал, как евреи привязаны друг к другу — мать к сыну и сын к отцу, брат к сестре и внук к деду. «Они цепляются друг за друга, как репей, мы совсем не такие», — сказал мне фенрих СС Вольф. Так вот, если мой прадед на самом деле был еврей, то, значит, дед был полуеврей, отец — на четверть еврей, а я — уже только на одну восьмую, но некоторые свойства, рассуждал я, сказываются даже через много поколений: у меня еще остались какие-то крохи сведений из школьной биологии. Наша семья всегда была на удивление сплоченной, никогда никаких ссор; моя сестра все эти голодные годы посылала мне посылки, она и тетя Ида уступили мне свою долю дохода от нашего дома в Вельсе. И самый факт, что я так упорно интересовался своим таинственным прадедом и что десятки лет он занимал наши мысли, — все это казалось мне убедительнейшим доказательством справедливости моей догадки. Время от времени Гарри Голд спрашивал меня, докопался ли я наконец до чего-нибудь, и мне все еще приходилось отвечать ему: «Нет». А однажды я сказал:

— Во всяком случае, он был богат, — но Гарри Голд поправил меня:

— Скажем лучше: он мог себе это позволить — оплачивать воспитание сына. Или был вынужден. Может, боялся скандала. А может — ради репутации семьи или своего предприятия. Либо ради своего состояния, которое иначе пошло бы прахом. Может быть, об этом знал кто-нибудь еще, а то бы он не стал платить. Возможно, тот столяр. — И он спросил меня: — У столяра были дети?

Этого я не знал, я даже не помнил теперь его фамилии, хотя дома у нас ее называли; в те времена эта история не слишком меня занимала, а теперь моей матери и дяди Эди уже не было в живых.

— Дядя Эди, наверно, знал, — ответил я. — Потому что дядя Эди единственный из всех нас занимался нашей родословной, его это интересовало. Но дядя Эди погиб.

Тогда Гарри Голд сделал попытку натравить меня на теток. Но тетя Эрна жила в Германии, и тогда, в 1949 году, было почти невозможно получить визу, а тетя Ида, как только речь заходила об этом деле, скрючивалась в этакий непомерно разросшийся немой эмбрион.

— Ты должен найти к ней подход, — сказал Гарри Голд. — Она, конечно, не лишена тщеславия, нащупай это уязвимое место, и стоит тебе его задеть, как ее прорвет.

Тетю Иду я любил больше всех моих теток, да и сестра, пожалуй, тоже ее любила; все эти годы после смерти отца мы не слышали от нее ни единого замечания или упрека, зато всякий раз, когда требовалась ее помощь, она немедля бралась за дело своими нежными, хрупкими руками. И я никогда не отважился бы вовлечь ее в свою затею таким почти мошенническим способом. А для тети Ренаты вся эта история была только поводом посплетничать, и она, наверно, могла бы сообщить еще меньше других.

— А твоя сестра? — спросил Гарри Голд.

О сестре я, правда, совсем не подумал, но теперь вспомнил, что именно она всегда первая заводила разговор на эту тему.

— Ты должен поговорить с сестрой, — заявил Гарри Голд.

— Она приедет только в сентябре, — ответил я.

— Значит, в сентябре и поговоришь, — сказал Гарри Голд.

И я решил в сентябре поехать к сестре в Лёйтшах.

4

В сумерках я с трудом разыскал этот дом (я здесь еще не бывал), потому что он прятался за деревьями, чуть ниже проселочной дороги, в начале крутого спуска в небольшую, но глубокую лощину, на южном склоне которой раскинулись виноградники. Собственно говоря, это был не дом, а так, домишко. За его тонкими каркасными стенами (такие постройки еще можно увидеть только в Южной Германии) помещались всего одна комната с пристроенной к ней верандой, кухня, уборная и передняя; в подвале, куда можно было попасть только со двора, спустившись по узкой и крутой лестнице, рядом с угольным чуланом находилась вторая комната. В этом домике на краю принадлежащих нам — нет, им — виноградников моя сестра и ее муж с самой своей свадьбы проводили каждую осень. Бен Холидэй мог позволить себе покинуть Лондон, на сколько хотел, — он нигде не служил, а был писателем. Однако во время войны и в первые послевоенные годы он работал в Би-би-си, в австрийской редакции, и начальство направило его в Грац, чтобы он принял участие в восстановлении радиостанции «Альпенланд», работавшей тогда под английским контролем. В этих краях он и познакомился с моей сестрой; она приехала сюда, чтобы привести в порядок наши виноградники.

Поездом она доехала только до Лейбница, на попутной грузовой машине добралась почти до Штрасса, потом пошла пешком и опять проголосовала на шоссе, а в этой машине сидел Бен, и ему как раз хотелось чего-нибудь этакого — все это они рассказали мне уже теперь, они не делают из этого никакого секрета. Бен посадил сестру в машину, но, как только он ее обнял («Ну, положим, дорогой мой, если бы только обнял!» — перебила его сестра), она потребовала, чтобы он немедленно остановил машину. «Лучше уж идти пешком, — заявила она, — чем ехать в машине с нахалом». Он велел шоферу остановиться, она выскочила, тогда он тоже вышел, догнал ее и сказал: «А по мне, лучше идти пешком с дамой, чем ехать в машине одному». И тогда они молча зашагали рядом — шофера он отослал обратно, — миновали Гамлиц, миновали Лёйтшах; потом свернули на проселочную дорогу к виноградникам; они упрямо и ожесточенно шли навстречу своей судьбе, вернее прямо в пасть судьбы, до этого самого домика. Смертельно усталые, так и не перемолвясь словом, переступили они его порог, и тут на них напал неудержимый смех. С тех пор они каждый год приезжают сюда — он пишет свои книги, она обихаживает виноградники. Бен на пятнадцать лет старше моей сестры, следовательно, на двадцать лет старше меня, но держится со мной, как с равным; он пододвинул ко мне через стол кисет — я поблагодарил и полез за своими сигаретами, — налил две рюмки виноградной водки, потом тут же налил по второй. Когда он говорил, то вынимал длинную прямую трубку изо рта, наполовину скрытого густыми черными усами, лоб его был тоже наполовину скрыт густыми черными волосами. Мы беседовали о всяких приятных вещах.

Он сказал:

— Рыбная ловля не доставляет теперь никакого удовольствия, ведь ее тоже механизировали. Раньше надо было сперва накопать дождевых червей — я держал их в плоской жестянке из-под сигарет, а если хотел разрезать червяка пополам, то клал его на край жестянки и захлопывал крышку. Вот тогда рыбная ловля еще была для человека отрадой. В Оберванге жил один священник, он-то и научил меня удить рыбу, раньше я часто бывал в Оберванге — раз шесть или семь в году, последний раз, помнится, в тридцать седьмом, но больше я туда не езжу — священник этот умер.

Я испытывал невероятный страх перед моим зятем, я понял это, только когда сидел напротив него, но выяснилось, что бояться вовсе нечего. В нашем клубе мне уже довелось познакомиться с некоторыми писателями, но это были все молодые ребята, они с важным видом разглагольствовали о своих замыслах и своим нарочитым хамством могли произвести впечатление разве что на какую-нибудь девчонку, но уж никак не на меня. Однако с той минуты, как я опустил в почтовый ящик письмо к сестре, и услышал, что оно стукнулось о дно, я понял: вот теперь мне предстоит встретиться с настоящим писателем, можно сказать уже вошедшим в историю литературы, мировой литературы. Притом я даже не знал, что за книги он написал, в письмах сестры об этом не говорилось ни слова, ей казалось само собой разумеющимся, что он пишет именно то, а не другое! Поэтому я собирался до отъезда непременно зайти в английскую читальню и навести справки о Бене Холидэе, а может быть, даже почитать какую-нибудь из его книг, буде таковая там окажется; но случилось то, что обычно случается, когда накануне вечером слишком поздно засидишься с друзьями: я едва успел на поезд, отходивший с Южного вокзала, и так ничего и не узнал о Бене Холидэе. Оставшись на несколько минут один в комнате, я стал озираться в поисках книг, но среди трубок, коньячных рюмок, пузырьков с лекарствами и рыболовных снастей обнаружил только однотомный Оксфордский словарь в довольно потрепанном виде: корешок и переплет, правда, были еще целы, но сама книга оторвалась от обложки, из-под которой торчали лохматые края титульного листа и последней страницы.

Мы выпили еще по рюмке, потом съели мясные фрикадельки с кресс-салатом, а после этого пили вино позапрошлогоднего урожая. О литературе все еще не было речи, а моей учебы едва коснулись, на общий вопрос сестры я дал столь же общий ответ, так как немного стыдился, что, проучившись три с половиной года, все еще сижу на втором курсе. Лишь теперь я понял, сколько времени и энергии уже отнял у меня прадедушка, и больше всего мне хотелось сейчас же завести разговор о нем, но речь моего зятя лилась таким бурным потоком, что я даже не пытался плыть против течения. Как-нибудь, утешал я себя, все же представится случай поговорить с сестрой с глазу на глаз. Тем временем Бен рассказывал о своем старшем брате, полковнике (он успел уже выйти на пенсию), у которого были какие-то распри с американцами. Когда его наконец отозвали из штаба Контрольной комиссии, американцы на радостях устроили в его честь банкет — с устрицами, лягушачьими лапками, шампанским и тому подобными деликатесами, — зная, что он всех этих изысков терпеть не может, а он пришел на банкет со своей едой, со своим пивом да еще прихватил своего денщика, который прислуживал ему за столом, так что до остального ему не было никакого дела. Тут мы вспомнили о том, что полковник Холидэй когда-то помог мне перевезти мебель, и вдруг разговор перешел на нашу семью. Как поживает тетя Ида, спросила сестра, есть ли какие-нибудь сведения о тете Эрне и тому подобное — в общем, все те вопросы, которые задают друг другу родственники, не видевшиеся целых пять лет (потому что, когда я вернулся из плена, моя сестра жила уже в Англии). Словом, обычная болтовня.

Но я воспользовался случаем и с самой что ни на есть невинной физиономией, как бы невзначай, спросил сестру, помнит ли она еще ту историю — ну, про нашего прадедушку. А она сразу как отрезала:

— Нет. — Да еще добавила: — Меня эта история никогда не интересовала.

Я сглотнул слюну и, запинаясь, спросил:

— А разве не ты всегда заводила об этом разговор у нас дома?

Бен спросил:

— Что это за история?

Сестра сказала:

— А, господи, история вроде тех, которые рассказывают друг дружке пожилые дамы, попивая в воскресный вечер кофе с пирожным. Наш дед с отцовской стороны был незаконнорожденный; кто его отец, знала только его мать — надеюсь по крайней мере, что знала, — но она так никому и не сказала, кто он.

Я поправил сестру:

— Его мать умерла в родах. Тайну она унесла с собой в могилу.

Тут сестра захохотала так, что чуть не свалилась со стула. Зять сказал ей: «Смотри не надорви себе живот», — отчего она захохотала еще пуще, а Бен, сбитый с толку, переводил удивленный взгляд с нее на меня — и обратно. Должно быть, ему казалось, что мы решили сыграть с ним какую-то злую шутку. Я был готов откусить себе язык, но тоже смеялся, чтобы не выдать себя. Потом, все еще прыская со смеху, сестра сказала:

— Теперь, когда ты повторил это слово в слово, теперь я, конечно, все вспомнила. Это же было мамино всегдашнее присловье — она вынесла из пансиона, где училась, несколько таких патетических благоглупостей. — И пояснила мужу: — В остальном наша мама была замечательная женщина, а вот тетя Ида со своей вечной черной бархоткой на шее — та из всего делала трагедию. Между прочим, тетя Ида считала, что наш отец совершил мезальянс, и, по-моему, у нее была навязчивая идея, будто это мама не смогла выдержать до свадьбы и лишила невинности ее бедного брата. Все время — со дня смерти нашего отца и вплоть до смерти матери — между этими двумя женщинами шла ожесточенная, хоть и безмолвная борьба, во имя чего, неизвестно. Они не спорили, но во всем поступали наперекор одна другой: в манере одеваться, в распорядке дня, в пристрастии или отвращении к тем или иным кушаньям, в выборе книг для чтения, в суждениях о кино и театре, но со стороны вряд ли можно было заметить, какая между ними идет война. — Тут она опять обратилась ко мне: — Конечно, ты прав, я много раз заводила разговор о прадедушке, но лишь для того, чтобы хоть немного развеять скуку. Столько родственников под одной крышей, и притом одни женщины, — кроме тебя и дяди Эди! — Она тряхнула головой и продолжала: — И все же, когда мама начинала говорить об этом, а тетя Ида сразу съеживалась и словно пряталась в свое серое платье (она всегда ходила в сером), как испуганная улитка вползает в свой домик, — все же это было хоть маленькое развлечение. А по правде говоря, вся эта история нисколечко меня не интересовала.

Бен заметил, прежде чем мы перешли на другие темы:



Поделиться книгой:



Регистрация