ХЕРБЕРТ АЙЗЕНРАЙХ
ГОЛУБОЙ ЧЕРТОПОЛОХ РОМАНТИЗМА
Юрий Архипов. Предисловие
12 марта 1938 года по дорогам Австрии, самодовольно урча, покатили немецкие танки. Черной тучей нависло над страной слово «аншлюс», означавшее, что Австрию насильственно присоединили к фашистской Германии. Бесноватый фюрер, когда-то не принятый по бездарности в венскую Академию художеств, вернулся в древнюю столицу на коне, то бишь на бронетранспортере. Репродукторы разносили по городам и весям лающий захлеб его тронной речи. Австрийцы внимали ей — кто с показным ликованием, кто с затаенным стыдом и болью за попранную родину.
Тринадцатилетний школьник из Линца Херберт Айзенрайх тоже был на улице и, стоя во взбудораженной толпе, не знал, плакать ему или смеяться. Он не догадывался еще, что в этот день кончилось его нормальное, не организованное гитлерюгендом отрочество. Не догадывался, что искалеченной окажется юность его поколения. Что молодой, первый, самый сильный жар души придется потратить не на любовь и образование, а на муштру и борьбу за выживание в грязных прифронтовых лазаретах, где скопища клопов не дают зажить телесным ранам и где раны душевные вгоняют в отчаяние.
В восемнадцать лет его призвали в армию и отправили на фронт — сначала на Восточный, а после ранения и госпиталя — на Западный. Окопная жизнь с ее близким дыханием смерти, перестрелки, атаки, наступление в Арденнах, недолгий плен, возвращение домой. Типичная для поколения биография. Как и то, что было дальше: жадное наверстывание упущенного в университете, где X. Айзенрайх изучал германистику, репортерская работа в газетах и на радио, первые публикации — очерки, потом рассказы и, наконец, роман.
Так же складывалась, к примеру, жизнь западногерманских коллег X. Айзенрайха — Генриха Бёлля и Зигфрида Ленца. Во многом совпадает у всех троих, кстати, и характер дебюта: их первые романы — «Где ты был, Адам?» Г. Бёлля (1951), «То были ястребы в небе» З. Ленца (1951) и «И в грехе их» X. Айзенрайха (1953) — произведения во многом еще ученические, в них заметна оглядка на литературные образцы, наспех привлеченные для словесной формовки собственного, приобретенного на войне опыта. Они и названы-то цитатно, что продиктовано, конечно, желанием наполнить повествование максимально обобщенным смыслом, но в то же время выдает, так сказать, «книжную» ориентированность.
В названии романа X. Айзенрайха — цитата из Достоевского; эпиграфом к нему служит призыв великого русского писателя-гуманиста «любить людей и в грехе их». Написанный по следам фашистских злодеяний, роман призывает к раскаянию и моральному очищению. В нем еще немало прямых публицистических заявлений, от которых в дальнейшем автор откажется полностью, немало откровенных деклараций типа: «Угрызения совести — вот в чем мир нуждается больше, чем в пенициллине, чем в законах и школах… Это единственное, что может снять с нас вину…»
Героиня романа Виктория Бауман после казни мужа нацистами целиком посвящает себя единственному сыну Валентину. Неожиданно в ее душу закрадывается подозрение, что сына ей подменили в родильном доме. Подозрение крепнет, мало-помалу превращается в уверенность, навязчивую идею, которая пепелит ее сердце. Обезумевшая женщина уже готова убить себя и ребенка, и только случайность спасает ее от этого шага. В конце концов юноша погибает на фронте.
Сама атмосфера романа X. Айзенрайха и рассказанной в нем истории неукоснительно свидетельствует об антифашистской позиции автора. Художественный рисунок здесь еще достаточно нетверд и расплывчат: длинноты сменяются скороговоркой, нет надежного композиционного стержня, так что роман распадается на отдельные, внутренне не связанные друг с другом эпизоды. Начат он длинной, на несколько страниц фразой («под Фолкнера»), однако дальше автор неоднократно сбивается на отрывистый ритм телеграфной, или рубленой, прозы 20-х годов. Тем не менее рука прирожденного писателя чувствуется сразу; острая наблюдательность и нешаблонное владение словом с самого начала принесли X. Айзенрайху успех, достаточный для того, чтобы постепенно освободиться от редакционной текучки и целиком посвятить себя творчеству.
Они снискали ему и поощрительное внимание и дружбу крупнейших австрийских прозаиков послевоенных лет — Хаймито фон Додерера (1896–1966) и Альберта Париса Гютерсло (1887–1973). X. Айзенрайх благоговел перед обоими, видя в них лучших продолжателей классических традиций австрийской литературы, служить которым был намерен и сам. Додерера он вообще считал одним из величайших романистов мира, «такой же могучей вершиной, как Сервантес или Толстой», — так, несколько увлекаясь, напишет он в одном из эссе. Поэтому X. Айзенрайх был счастлив пойти в «мастерскую» Додерера, как в старину начинающие живописцы шли на выучку к великим художникам, и вскоре стал любимейшим учеником прославленного писателя.
Правда, форма развернутого, протяженного романа-симфонии, мастером которой был Додерер [«Штрудльхофская лестница» (1951), «Бесы» (1956)], так и не далась Айзенрайху. Проработав более двадцати лет над романом-эпопеей «Победители и побежденные», исписав около двух тысяч страниц подготовительного текста, он недавно сообщил журналистам, что роман, очевидно, так и не будет закончен: большой жанр отказывается ему повиноваться, оставляя в утешение память о том, что слава не обходит и творцов малых форм.
В австрийской литературе уже бывали случаи, когда писатель, работая над большим романом, параллельно создавал наброски или «этюды» к нему (А. Штифтер, Р. Музиль). X. Айзенрайх будто пишет этюды к романам Додерера — настолько едины и согласны их творческие устремления. Додерер словно поручает своему ученику — опять-таки подобно старинным живописцам — прописать отдельные детали, дать свою нюансировку. Нюанс, психологическая тонкость, какая-нибудь изящная подробность бытия, неочевидное, едва уловимое дуновение жизни, неброская изысканность неторопливой и точной речи — вот что становится художественным доменом X. Айзенрайха. В этом отношении он опирается на опыт таких своих предшественников, известных «миниатюристов» в австрийской литературе XX века, как Петер Альтенберг (1859–1919) и Альфред Польгар (1873–1955).
Вообще осознанное и настойчивое освоение прежде всего именно отечественных литературных традиций есть основная и неизменная особенность X. Айзенрайха — практика и теоретика. (Профессиональный литературовед, он, пожалуй, больше других писателей своего поколения занимался критикой, регулярно выступая в печати с литературно-критическими эссе на самые разнообразные темы; лучшие из этих работ собраны в сборнике «Реакции», 1964.) Однако австрийская, как и всякая другая национальная литература, неоднородна; ее путь отмечен борьбой разнонаправленных тенденций. Какие же из них поддерживает, считает своими Айзенрайх?
По убеждению писателя, идейно-художественное ядро национальной австрийской культурной традиции наиболее полно раскрылось в произведениях классического реализма XIX века, в творчестве Франца Грильпарцера и Адальберта Штифтера. «Бедный музыкант» Грильпарцера, «Бабье лето» и многие рассказы Штифтера, считает Айзенрайх, принадлежат к величайшим достижениям австрийского искусства, соположным с гениальными творениями Гайдна или Моцарта. Сущность этой традиции, по слову Штифтера в «кротком законе» — законе вещной и земной гармонии, не отрывающейся от реальности; в том, что самое высокое находит себе приют в самом простом, а самое глубокое — лежит на поверхности. Особая поэтизация неприметной повседневности всегда была, по мнению X. Айзенрайха, стержнем наиболее плодотворной австрийской традиции, несмотря на все еретические отступления от нее в эпоху декаданса или модерна; конечно, эти отступления могут быть по-своему грандиозны, но находятся они все-таки на обочине столбовой дороги австрийской литературы.
Столь распространенные в наш век разговоры модернистов о кризисе романа, кризисе литературы вообще кажутся Айзенрайху не более чем воплем оскудевших талантов о собственной несостоятельности. Якобы давно погибшая и невозможная более цельность художественного мировосприятия вновь и вновь заявляет о себе, когда в литературе появляется достаточно мощная духовная субстанция. «Спасать» литературу с помощью науки, с помощью философских (Г. Брох) или психологических (Р. Музиль) подпорок вовсе не требуется: эти подпорки искусственны, они ржавеют и гниют по мере прогресса науки, придавая сомнительность всему синтезу или симбиозу. Настоящая литература вполне в состоянии справиться со своими задачами и без них. Как это сделано, например, в «Бабьем лете» А. Штифтера «„Бабье лето“, — писал Айзенрайх, — и сегодня более чем актуальная и образцовая для современного писателя книга, и вот почему: Штифтер первым из всех писавших по-немецки увидел, что вещи мира ускользают от нас, и первым… попытался противодействовать этому распаду — если не остановить его, то хотя бы противопоставить ему образ гармонии… Сто лет спустя другой австриец, Хаймито фон Додерер, возобновил попытку дать в своих произведениях слово не тем или иным теориям о природе, но самой природе…»
Верность природе, действительности во всей ее неисчерпаемой глубине, сколь бы малый кусочек ее ни попадал в поле зрения художника, Айзенрайх стремится сохранить и в собственном творчестве. Всякого рода авангардистские трюки и эксперименты не привлекали его даже в ранней молодости, когда стремление к эпатажу нередко доминирует. Да, он писал поначалу довольно ученические стихи, но учился у Р. М. Рильке и Г. Тракля, неофутуристическая заумь вызывала у него только усмешку. Да, он на первых порах писал свою прозу по готовым образцам, но в учителя себе избрал Штифтера, Додерера и великих русских реалистов — Толстого и Достоевского.
При той эстетической установке, которая с первых шагов отличала X. Айзенрайха, обращение к русской литературе было неизбежно. Корень австрийской литературной традиции, защищать и представлять которую определил себе Айзенрайх, многим критикам вообще видится в некоем особом синтезе немецкой, романской, венгерской и славянской культурных традиций, в котором роль славянства особенно велика. Она велика в австрийцах даже этнографически: редко в ком из австрийских писателей нет славянской крови. Есть она и в Айзенрайхе.
Любовью к русской литературе, в особенности к Достоевскому, проникнут уже первый роман Айзенрайха. Есть у него (вошедший в этот сборник) рассказ, где фамилия любимого писателя фигурирует в самом названии: «Приключение, как у Достоевского». Но Достоевский в этом рассказе, как и вообще у Айзенрайха, словно бы пропущен сквозь призму Чехова: ни изломанности, ни скороговорки, ни надрыва — все держится на недоговоренностях, неявностях, многозначительных намеках. Да, скучающая дама искала случая развлечься, выказав красивую щедрость по отношению к бедной девушке, но было в ее порыве и еще что-то, более глубокое, трудно ею осознаваемое; да, опыт ее закончился конфузом и вроде бы полным фиаско, но в чем-то и моральным выигрышем, смысл которого сформулировать невозможно. Есть в этом рассказе острый социальный критицизм, но есть и указание на самоценную тайну всякой человеческой души, есть хвала великому дару непостижимой, трудной, даже мучительной, но все равно прекрасной жизни, которую не уставала прославлять классическая русская литература.
Первый сборник рассказов — «Злой прекрасный мир» — X. Айзенрайх выпустил в 1957 году. Одновременно с этим сборником появилась радиопьеса «Чем мы живем и отчего мы умираем», принесшая писателю первый крупный международный успех — Итальянскую премию 1957 года. Как и многие рассказы Айзенрайха, пьеса воссоздает интимно-камерную ситуацию: разговор по душам двух супругов. Но именно благодаря этой камерности автору удается изнутри вскрыть глубинные социальные процессы, изнутри показать ту деформацию, которой подвержена человеческая личность на Западе в силу воздействия различных фетишей, ловко навязываемых буржуазной пропагандой индивидуальному сознанию.
Лихорадочная погоня за материальным успехом, за преуспеянием, неуемный потребительский азарт постепенно превращают героя этой пьесы, как и многих героев последующих рассказов X. Айзенрайха («Друг дома» и др.), в выхолощенного робота, в котором оскудевают душевные силы.
Начало 60-х годов знаменует собою пик культурно-философской и литературно-критической эссеистики Айзенрайха. Вместе со своим другом, рано умершим художником Куртом Абсолоном, он выпускает книгу «Карнунтум» — об одноименном древнеримском поселении на Дунае. Айзенрайха привлекает здесь вовсе не возможность романтически полюбоваться руинами и развалинами, воспеть патину времени. Его интересует связь времен, самые корни современной цивилизации и культуры. Он убежден, что без прошлого у народа нет и будущего и что, спускаясь, по слову Томаса Манна, в «глубокий колодец прошлого», мы на самом деле приближаемся к себе: «Не римлян ради, а себя самих ради нырнули мы в эту глубь. Кто на дне прошлого не находит себя, тот вообще остается без всякой находки, перекопай он даже всю почву Эдема».
Беспочвенная и безродная космополитическая псевдокультура — постоянный предмет нападок Айзенрайха и в книге «Реакции». Убежденный патриот, писатель отстаивает здесь — споря с «пангерманцами» — тезис о самостоятельном развитии и художественном своеобразии австрийской литературы и культуры в целом. Страстная полемичность даже накликала Айзенрайху обвинения в шовинизме, которые он уверенно отмел: «Мы против шовинизма, против казенных заверений, что все наше хорошо, а все чужое никуда не годится, но мы против и тотальной или частной интернационализации, ибо и то и другое есть отказ от национальной индивидуальности, без которой невозможно участие частного в целом, провинции в общем порядке мира».
Своеобразный вариант поиска собственных корней предложен писателем в «Прадедушке» (1964) — единственном его рассказе, который по размерам своим близок повести. Герой рассказа, скромный библиотекарь, от лица которого ведется повествование, вспоминает, как он сразу после войны занялся выяснением своей родословной. Ставшая маниакальной идея разорила его, столкнула на самое дно жизни, привела на грань преступления. Означает ли это, что излюбленные нацистами «вопросы крови» абсолютно бессодержательны и вредны? Отнюдь. Вредны лишь, как всегда, фанатичные перегибы и извращения. Пустившись на розыски прадедушки, герой обретает наконец собственную семью, сына: семья, как и культура, гибнет без корней, без уважения к преданию.
В своих эссе Айзенрайх неоднократно писал о том, что альфа и омега писательского дела — язык, который является единственным надежным критерием мастерства, что, как бы хороши или глубоки ни были идеи, они повисают в воздухе, если не находят адекватной словесной оболочки. В «Прадедушке» писатель владеет материалом вполне суверенно, благодаря артистической свободе и раскованности в этой области. В рассказе множество тонких наблюдений, нашедших естественное воплощение в слове. Обратите внимание, например, как точно передана особая конкретность детского впечатления. Когда при мальчике говорили про бабушку: «Тайну она унесла с собой в могилу», ему это представлялось таким же реальным физическим действием, как если бы про кого-нибудь сказали: «Он внес свой чемодан в купе». Позднее он стал даже думать: «Надо только поглубже копнуть, и тайна выйдет наружу. Как древний меч или браслет» — или «как фальшивая челюсть». Спустя годы навязчивая детская идея завладевает помутившимся в передрягах сознанием взрослого человека, и он принимается раскапывать могилу — тоже точный психоаналитический ход.
А какой — прямо-таки додереровской — меткости достигают в этом рассказе сравнения и метафоры! Вот лишь один краткий, но весьма выразительный штрих в описании беседы героя с частным детективом: «У меня чисто платонический интерес к этому делу, — пояснил я, и мне показалось, что его остро отточенный взгляд несколько притупился».
Вместе с тем здесь, в самом длинном рассказе X. Айзенрайха, допущен не вполне органичный сплав эпически протяженного повествования и сиюминутной лирической исповеди, так что точно обрисованные картины послевоенной жизни австрийской провинции существуют сами по себе, а треволнения и излияния героя сами по себе, без достаточно надежной художественной связи.
В дальнейшем Айзенрайх уже не возвращается к таким смешанным формам, все более убеждаясь в том, что его жанр — совсем короткие, но виртуозно отточенные рассказы, которые можно назвать этюдами или «историями». Что он понимает под словом «история», Айзенрайх объяснил еще в сборнике «Злой прекрасный мир», где писал: «Роман и рассказ, а также приближающиеся к драме новелла и исторический анекдот — все они рассказывают о чем-то, о чем-то определенном, о чем-то предметно определяемом. История же сама оказывается на месте этого чего-то, она делает темой метод как таковой, рассказывает сама себя. Она не позволяет себе ни нагнетания драматических событий, ни сосредоточенности на предметах. Она не пускается в объяснения, не называет ни имен, ни дат. Ей не важно, что было раньше, что будет потом, что находится вокруг да около. История — не что иное, как ставшее словом мгновение…»
Разумеется, такой метод может дать лишь моментальные снимки жизни, своего рода диапозитивы, этюдные наброски, фрагменты. Но эти фрагменты становятся правомочной формой эпоса, ибо достигают значительной художественной насыщенности, так что по небольшой, на лету схваченной части можно судить о целом. Всего на нескольких страничках уместился, к примеру, фрагмент «Обманутая», но он вобрал в себя и абрисы трех характеров, и повороты трех судеб, и тонкую усмешку автора над фатальными парадоксами жизни.
Корнями этот метод уходит, как уже отмечалось, в импрессионизм начала века — прозу Альтенберга и Шницлера. Но от расплывчатости импрессионистов не осталось у Айзенрайха и следа: его рисунок тверже, суше, точнее. Чувствуется, что полвека художественных усилий нескольких поколений не прошли даром. Они принесли, в частности, гораздо более тонкую нюансировку психологического портретирования героев. Сосредоточенность на любовных коллизиях, на противостоянии полов, на том, что Лев Толстой называл «трагедией спальни», была присуща и венской школе начала века. Но какими крупноблочными, почти грубыми кажутся теперь психологические изыскания Шницлера (если брать даже самые удачные образцы — «Лейтенант Густль», «Фройляйн Эльза») на фоне едва уловимой, психологическими мимолетностями играющей тонкописи Айзенрайха хотя бы в таких его «историях», как «Самый трудный в мире конкур» или «Голубой чертополох романтизма».
Понятно, что такие художественно насыщенные миниатюры, достигающие иной раз плотности стихотворений в прозе, требуют особенно кропотливого труда: недаром критик Франц Блей назвал когда-то подобные же опыты Альфреда Польгара «филигранитом». Производство «филигранита» не терпит поточного метода. За последние полтора десятка лет Херберт Айзенрайх, поражавший в первое пятнадцатилетие своей писательской деятельности плодовитостью в самых разнообразных жанрах, выпустил всего три тоненьких сборника «историй»: «Так сказать любовные истории» (1965), «Красивая победа и 21 другое недоразумение» (1973) и «Голубой чертополох романтизма» (1976).
При внешнем единообразии и даже как бы завораживающей монотонности царящего в них повествовательного лада (по сути дела, это городской сказ — без резкой ломки синтаксиса и колоритных словечек, как в народной речи, но с легкими неправильностями и смещениями живой речи интеллигентов), эти фрагменты дают в совокупности все же достаточно широкий спектр социальной жизни современной Австрии в самых разнообразных ее проявлениях. Преобладает, впрочем, любовь, поданная то в по-бунински элегическом свете («Punt e mes»), то в резком прочерке отчаянной, животной борьбы эгоизмов («Обманутая»). Печальная констатация вырождения любви, захватанной сальными пальцами буржуа, превращения ее в товар, в принадлежность комфорта содержится во многих рассказах Айзенрайха («Друг дома» и др.).
Подвергая острой критике моральный климат современной ему Австрии, Айзенрайх как-то писал, что взвинченная истеричность нацистского лихолетья хотя и исчезла теперь, но уступила место не здоровью, а затяжной летаргии, болезнь как бы притаилась, ушла вглубь. В своих моментальных снимках он улавливает едва приметные ее симптомы, показывая, как глубинный невроз то и дело грозит пробить толщу рутинной повседневности с ее мелкими раздражениями, маленькими скандалами, привычными размолвками («Портрет мужчины и женщины», «Катастрофа» и др.).
Айзенрайх не случайно вынес в подзаголовок одной из своих книг слово «недоразумение». Это одно из ключевых слов его метода. За ним — принципиальная неслиянность отдельных голосов в согласный хор, окончательная невозможность договориться, понять друг друга, разобщенность одиноких душ и «отчужденных» сознаний. Все эти общественно-исторические беды времени внятны Айзенрайху так же, как и другим прогрессивным писателям-гуманистам. Но недоразумение выступает у него и в ином, чисто поэтическом значении: оно становится композиционным стержнем многих его зарисовок. Недоразумение у Айзенрайха может окончиться и счастливо («Удавшийся сюрприз», «Похвальное слово ремеслу»), но чаще ведет к разрыву, боли, несчастью («Чистая правда», «Самый трудный в мире конкур» и др.). И даже если недоразумение ведет в конце концов к прозрению, оно все равно окутывает жизнь отсветом той легковесности, которая наносит непоправимый ущерб человеческому достоинству, делает человека пустой игрушкой рутинно складывающихся обстоятельств с их статистически выверенной, но обидной для человека мелководной философией типа «что имеем, не храним — потерявши, плачем» («Ошибка»). Такие обыкновенные истории Айзенрайх излагает беззлобно, без вспышек сатирической утрировки или иронического сарказма, характерных для многих его западногерманских коллег от Грасса до Вальзера и от Ленца до Шнурре. Думается, в этом он сын австрийской литературной традиции, в которой преобладает взвешенный, спокойный и как бы исподволь врачующий тон повествования, а если и возникает порой легкая ирония, как у Й. Рота, Р. Музиля, X. Додерера или А. П. Гютерсло, то она всегда амбивалентна, иными словами, равно направлена на объект и субъект повествования, на героев и автора.
Традиционные для австрийской литературы мотивы постоянно напоминают о себе в прозе Айзенрайха: то он вместе со Штифтером склоняется к мягкой примиренности уютного бидермайера и награждает усердного ремесленника сердечным согласием («Похвальное слово ремеслу»), то вместе с Рильке, Музилем и Стефаном Цвейгом исследует самые первые ростки пробуждающейся чувственности в отроческой душе («Грехопадение»), то, подобно Роту, помещает вымышленную возлюбленную в столь же доступное, сколь и недоступное окошко, так что обычнейшая его героиня, современная горожанка, «почитывающая Бёлля и голосующая за Крайского», становится в то же время полумифической средневековой дамой из замка («Женщина в окне»); то вослед Гютерсло завораживает нас несовпадением двух обликов одного и того же человека, взятого в двух ипостасях — мужа и художника со всеми вытекающими отсюда «недоразумениями» («Жизнь после смерти»); то, подчиняясь властной магии Додерера, словно опускается вслед за ним в самые недра темной физиологической жизни, как бы изнутри наблюдая толчки пульсирующей живой крови и в который раз с недоумением ощупывая стеклянную стену (сознания, разума, духа), отделяющую человека от единой и темной, инстинктами живущей природы («Апрель в мае, или Непостоянство юности»).
Сказанное, конечно, не бросает ни малейшей тени на самостоятельные достижения писателя: у жизни традиций и жанров свои законы, которым подчиняются и крупные художники слова.
В некоторых зарисовках X. Айзенрайха содержится авторская саморефлексия: критик словно сливается в них с писателем-практиком, вступает с ним в своего рода внутренний диалог. Для понимания эстетического кредо писателя такие зарисовки особенно важны. Вот одна из них — «Между строк», где Айзенрайх словно приглашает читателя заглянуть в его записную книжку и, сопоставив наброски с законченными вещами, поразмышлять о том, что из жизненного опыта писателя входит затем в художественный текст и как это происходит. «Беру кусок жизни и творю из него легенду», как говаривали на заре века, но так ли это? Не совсем, показывает Айзенрайх; не легенда, не «сон золотой» вскармливает музу современного писателя, если он реалист, а голая, неприкрашенная правда жизни. Однако претворение этой правды в художественный образ, развитие вымысла из эмбриона впечатления все равно таинственно, непостижимо, загадочно: и сколько же в нем манящей, нескончаемой прелести — и творчества, и жизни. Но и муки в нем, конечно, тоже немало. От мук слова Айзенрайх как-то незаметно переходит к живописанию человеческих страданий, и вот уже его палитра начинает сверкать яркими критическими красками, особенно когда память выталкивает на поверхность сцены минувшей войны, детали подневольной службы в вермахте. Антифашизм писателя совсем не декларативен, всякая декларация вообще чужда его сдержанной натуре, но это неотступная и гнетущая подспудная боль, которая, как ни сдерживай ее, не может не прорываться наружу.
Ощущение бесконечности, бездонности жизни, не уловляемой в сети никакого искусства — сколько ни пиши, всегда беспредельно много останется «между строк», — тоже незаметно переходит в ощущение бесконечности всякого творческого совершенствования, перекликается с ним, образуя вечный контрапункт, вариации которого так жадно внимательны ко всему непреходящему, устойчивому, незыблемому — будь то штофные обои на стенах уютного и непотопляемого бурями века кафе или несколько привычных тактов Вивальди.
В одном из последних сборников Айзенрайх опубликовал «прижизненный некролог» под названием «Дурной пример Херберта Айзенрайха» — своеобразный иронический очерк, в котором он пишет о себе с позиций литературоведа, подводящего итог его жизни и творчества. В необычной, «остраненной» форме писатель дает здесь достаточно развернутую и точную характеристику собственного творчества: по видимости нападая на него, прибегнув к рупору пошлого критического гласа, он сумел защитить то, что ему особенно дорого в собственном тридцатилетнем труде. Количественный итог этого труда довольно скуден — не более пятисот страниц текста, «читабельного» и по прошествии многих лет, остальные горы рукописей — репортажи, предисловия, фельетоны, инсценировки, очерки, глоссы, рецензии — поглотили средства массовой информации — телевидение, радио, пресса.
Но за качественный уровень многих своих миниатюр Айзенрайх готов постоять. Упреки критика, что проза Айзенрайха, дескать, простовата, излишне разговорна, что ей недостает артистического блеска, автор отметает ссылкой на то, что «артистизм, который не умеет сделать себя незаметным, — всего лишь разновидность китча», ибо, поясняет он, «танцору, делающему свое дело с натугой, лучше перейти в борцы». Естественность, разговорность, доступность — вот те качества, которые неминуемо свойственны прозе, переживающей века и сохраняющей неувядаемую свежесть.
Далее автор хвалит себя (хвалит, ругая) за то, что уверенно выстоял против вируса модернизма, не поддался новомодному словесному трюкачеству лихих «речетворцев», но целиком и полностью посвятил себя развитию классических традиций отечественной литературы.
И в-третьих, Айзенрайх отстаивает свое вдоволь изученное критиками «мелкотемье», свое пристрастие к изображению повседневности в ее самых будничных и едва заметных проявлениях. Нет ничего более легкого, утверждает он, чем звонкая и громкая фраза, и нет ничего более трудного, чем фраза тихая, но нестираемая. Легко, к примеру, распинаться о любви к человечеству и ненависти к фашистскому мракобесию; трудно написать простенький кусочек жизни так, чтобы любовь и ненависть в нем не бряцали, но жили. В том, что иногда это удавалось ему, Айзенрайх и видит успешный итог своего кропотливого писательского труда.
В самом деле, поколение писателей, чья молодость пришлась на войну, оказалось и в Австрии довольно скупым на слова. Но сделано этим поколением немало. Отрадно отметить, что лучшее из этого ценного наследия постепенно становится достоянием советского читателя. В Советском Союзе уже выходили стихи Пауля Целана (1975), стихи и рассказы Ингеборг Бахман (1975 и 1980), выдающийся антифашистский роман Ганса Леберта «Волчья шкура» (1972), своеобразные новеллы Ильзы Айхингер и Марлен Хаусхофер (сборник «Мимо течет Дунай», 1971). Сборник малой прозы Херберта Айзенрайха ныне достойно венчает серию книг австрийских писателей этого поколения. Впереди знакомство с авторами постарше — А. П. Гютерсло, Ж. Зайко, Э. Канетти — и с теми, кто лишь недавно выпустил свои первые книги.
Приключение, как у Достоевского
Она родилась в богатой семье, да и замуж вышла за ровню, с мужем и детьми жила теперь в двухэтажной вилле на берегу озера — полчаса езды на машине от города, — жила той налаженной жизнью, которая дается привычным, потомственным благосостоянием. Совершенствовала свой ум и душу ежедневным чтением великих писателей, в последнее время преимущественно русских, а тело — различными видами спорта, для чего ей полный простор предоставляли обширный парк за домом и озеро перед ним; с любовью отдавала себя воспитанию детей, мужу своему была нежнейшей подругой и верной советчицей, живой и деятельной, и хотя по рождению и воспитанию была достаточно избалована, все же неизменно выказывала ту исполненную достоинства и чувства меры скромность, которая разительно отличает человека истинно богатого от вульгарного толстосума, будь его банковский счет даже намного больше. Так, скажем, когда раз в неделю она ездила в город по каким-нибудь мелким делам, то редко пользовалась машиной, хоть и имела ее в своем распоряжении, при желании — даже с шофером, но нет — чаще всего она садилась в поезд, сновавший по узкоколейке между городом и предместьем, где она жила, и возивший рабочих, служащих и студентов, а заодно и всех, кто ездил в город по какой-либо надобности — за покупками или чтобы сходить в театр, в концерт или в дансинг. Однако она, как ей и подобало, садилась в мягкий вагон.
И на этот раз она тоже поехала поездом. С утра побывала в городской конторе мужа, передала его распоряжения, проглядела свежую почту, потом пообедала у Шпицера в обществе двух служащих, призванных наблюдать за широко разветвленными делами ее супруга. Расставшись с ними, пошла бродить по Внутреннему городу, тщетно пыталась дозвониться к подруге по пансиону, ныне прославленной (и, по отзывам знатоков, заслуженно прославленной) оперной певице. Позднее заглянула к своему портному, чтобы заказать себе зимнее пальто, щупала ткани, мяла их в руках, велела подносить то один, то другой рулон к дневному свету, который скупо, будто стократ профильтрованный через тяжелый и влажный осенний воздух, цедился сквозь стекла витрины в помещение мастерской, где, создавая двойное освещение, горели неоновые трубки.
Увлекаемая толпой прохожих, к концу дня погустевшей, она какое-то время бродила по узким улочкам между собором и биржей, разглядывала витрины, пока не наступил срок, назначенный ей парикмахером, а через час, выйдя из салона по окончании процедуры, почувствовала, как промозглая осенняя сырость холодит ей кожу головы, забираясь на висках и на затылке под только что остриженные волосы. Несколькими кварталами дальше, в большом магазине игрушек, где жены рабочих приобретали для своего потомства электрические железные дороги и костюмы индейцев, купила своим детям пластмассовую коробочку — игру в «блошки», потом еще раз, опять безуспешно, звонила певице и в конце концов, как чаще всего и бывало после всех ее, в сущности, бесцельных блужданий, надолго застряла в лавке антиквара, человека с тонким нюхом дельца и повадками любителя, который когда-то обставил ей будуар и, сверх того, украсил ее дом множеством дорогих безделушек. С ненавязчивой, да, пожалуй, и ненужной помощью антиквара, превосходно изучившего ее вкус, отыскала среди прочих предметов японский чайный сервиз тончайшего и несомненно старинного фарфора — вещь, которая могла бы по-настоящему обрадовать ее мужа: он родился в Японии и почти два десятка лет там проработал, умело распоряжаясь состоянием, нажитым его предками прибыльной торговлей в странах Восточной Азии, и состояние это приумножая. Теперь он слыл одним из лучших знатоков той части света, так что министры, банкиры и послы охотно ездили к нему обедать, а промышленники и консулы — пить чай, и причиной тому были не только его кухня и погреб; случалось, что и военные атташе приглашали его совершить в их обществе утреннюю прогулку в самолете над горами. Сервиз этот был бы приятен ее мужу еще и потому, что превратности войны лишили его многих памятных вещей японского периода жизни, — и все-таки, даже принимая это во внимание, она колебалась, ибо цена была, прямо сказать, из ряда вон выходящая. Восемьсот марок — большая сумма для человека, знающего цену деньгам. И в конце концов она решила сервиза не покупать, а владельцу лавки сказала, что подумает.
Она вышла на улицу, где меж насупленными домами оседал плотный осенний сумрак, до того липко-влажный, словно ему никак не излиться моросящим дождем; густой траурный флер наплывал с низкого неба, клубился перед тускло светящимися окнами, вился вокруг уличных фонарей. Резкий переход от многообразной четкости форм и бесконечной причудливой пестроты в лавке антиквара к расплывающимся в тумане глыбам, к зыбким контурам вечерней осенней улицы вызвал у нее холодящую дрожь; вобрав голову в плечи, она невольно замедлила шаг и вскоре остановилась. Ей стало казаться, будто, не решившись купить сервиз, она по собственной вине очутилась в каком-то низменном, не подобающем ей окружении; она вдруг почувствовала себя несчастной, бесконечно несчастной, и, обозвав себя мелочной, скупой, черствой, уже было настроилась вернуться назад в лавку. Но все стояла, будто пригвожденная к месту: ни с того ни с сего объявить антиквару о перемене решения было бы весьма неприятно, нет, лучше уж она через несколько дней напишет ему или позвонит по телефону («Решено, я беру сервиз».). Однако ощущение неблагополучия не проходило, малюсенький червячок, начавший точить ее изнутри, продолжал свою разрушительную работу, пустота в ней ширилась, захватывая все ее существо, — ей мнилось, будто она вот-вот обрушится в себя самое, и этот горестный провал уже не заполнить никакими рассуждениями, доводами, планами исправления допущенной ошибки. И она стояла, теперь уже не просто в нерешительности, а в полной сумятице чувств, досада во плоти, — стояла перед дверью лавки, которую антиквар, отвесив даме последний сдержанный поклон и сразу выпрямившись, словно никакого поклона и не было, притянул к себе и захлопнул, — замок сухо щелкнул, почти заглушив мелодичный празднично-светлый звон, раздававшийся всякий раз, когда открывали и закрывали эту дверь, будто из музыкальной шкатулки.
Как вкопанная стояла она в приступе какой-то душевной вялости, не в силах двинуться на вокзал и, раз уж с городскими делами покончено, уехать домой. Словно она чего-то стыдилась и опасалась, что домашние заметят ее смущение и что выражение ее лица, как броский заголовок вечерней газеты, откроет им, сколь постыдно она себя вела.
Но и на то, чтобы вернуться в лавку, у нее тоже не хватило духу. Так она медлила в нерешительности, растерянная и угнетенная, словно невыносимой тяжестью, ощущением, будто все, что бы она сейчас ни сделала, окажется неправильным, гадким и скверным, окажется недостойным ее, сколько бы она ни пыталась потом этот свой поступок оправдать.
В эту минуту она услыхала рядом с собой — так близко, будто говорили ей в самое ухо, тихий шепот, скорее шелест:
— Будьте так добры, пожалуйста, дайте немного денег, на кусок хлеба!
Мгновенно почувствовав несказанное облегчение, дама обернулась и увидела юное женское лицо, узкое в обрамлении темно-синего платка, — тут только она заметила, что идет дождь, идет, наверное, уже несколько минут: из-под платка у девушки выбились пряди волос и, намокнув, отливали черным блеском, а на шерстяных ворсинках платка и на бровях жемчужинками сверкали капли воды, такие же капли застыли у нее на лице, под глазами, на покрытых нежным пушком щеках — казалось, будто по ним текут слезы. Дама почувствовала, что и ее лицо стало влажным. Она взглянула на девушку, все еще слыша тихо и торопливо произнесенную тою фразу — фраза эта, как пластинка, крутилась у нее в ушах, — и подумала, что ведь и сама она с двенадцати часов ничего не ела и, должно быть, всему виною голод, это голод, и не что иное, так опустошил ее, что она едва не рухнула в образовавшуюся пустоту. Но прежде чем эта мысль, хоть и мелькнувшая у нее в голове, была по-настоящему осознана и признана справедливой, прежде чем она успела как следует укорениться, зашевелились и другие мысли, заглушив ту, первую: «Вот, вот он, шанс! Шанс возместить себе, хоть и окольным путем, то, что я упустила сейчас в лавке антиквара, и в то же время — повод не ехать тотчас домой, не избавясь от чувства стыда!» И еще ей подумалось: «Но какое приключение! Не только увидеть перед собой воочию, но и самой оказаться замешанной, втянутой, вовлеченной в нечто такое, чего ты до сих пор еще не испытывала, о чем только читала, — в приключение, как у Достоевского!» И наконец прозрачной тенью скользнула еще одна мыслишка: в каком восторге будет ее приятельница, певица, когда она ей об этом расскажет! А девушке она сказала:
— Ах, знаете что, пойдемте поужинаем в каком-нибудь уютном ресторане! Я вас приглашаю.
«Нет, — подумала она, — к Шпицеру идти не стоит, там очень уж изысканно, девушка еще застесняется, наверное, под этим поношенным пальто на ней какое-нибудь дешевенькое платьице, в „Регину“ с ней тоже не пойдешь, лучше всего нам пойти в вокзальный ресторан, там можно поесть вкусно и не слишком дорого, не привлекая к себе внимания».
Девушка шепнула:
— Нет, нет, ради бога!
С ужасом, будто ей сделали невесть какое гнусное предложение, глядела она в лицо незнакомой даме, к которой вдруг осмелилась обратиться, — высокой, красивой даме, говорившей с ней так просто, тоном сестры; та же тем временем остановила такси, мягко, но решительно взяла девушку за руку выше локтя, подвела к машине, втолкнула вовнутрь и, бросив шоферу несколько слов — куда ехать (девушка, сидя внутри, уже не могла их расслышать), опустилась с ней рядом на заднее сиденье.
— Пожалуйста, не стесняйтесь, сегодня вы у меня в гостях, вот и все, — сказала она.
И когда девушка, не столько словами, сколько всей своей худенькой скрюченной фигуркой, казалось, запротестовала, дама прибавила:
— Нет, нет, вам незачем извиняться, и объяснять ничего не надо, в жизни всякое бывает, будьте только паинькой и сделайте мне одолжение — поужинайте со мной.
Она испытывала искушение обнять девушку за угловатые, по-птичьи костлявые плечи, но подумала, что подобный жест, получись он даже достаточно непосредственным и сердечным, не успокоит ее, а только еще больше смутит, и оставила эту мысль, но, продолжая размышлять, пришла к выводу, что проявить сейчас легкомысленное нетерпение, пусть и продиктованное самыми благими намерениями, и раньше времени спугнуть эту редкостную, бесценную добычу, которую счастливый случай прямо-таки отдал ей в руки, было бы невозместимой потерей, — тут она почувствовала, что такой ход мыслей заводит ее в запретные дебри, и сказала, для того также, чтобы сойти с этого ложного пути:
— Посидим уютненько вдвоем и поужинаем, ладно?
Девушка заметила, что шофер везет их к вокзалу, куда несколькими минутами раньше она бежала сама, замирая от робости перед каждой встречной женщиной, к которой она, как ей казалось, уже готова была обратиться с просьбой (но тут же от этого намерения отказывалась), — сейчас она думала, что, чем ближе они подъедут к вокзалу, тем лучше. И пока она, можно сказать, лихорадочно рылась в своем мозгу, соображая, когда, а главное, каким образом объяснить все незнакомой даме, таксист, как ему было велено, выехал на вокзальную площадь, обогнул ее и подкатил под нависшую над тротуаром крышу кассового зала. Из-за стекол машины, исполосованных струями дождя, словно узник из-за решетки, пугливо выглядывала девушка.
— Подъезжайте к ресторану!
Шофер подрулил к ресторану, выскочил из машины, рванул дверцу, а получив деньги и повинуясь жесту пассажирки, означавшему, что сдачи не надо, немедленно сунул кошелек с мелочью обратно в карман куртки. Девушка подумала, что вот сейчас самое время сказать. Между тем она уже чувствовала, что ее мягко, но непреклонно взяли под руку: благодетельница поднялась с ней по ступенькам к дверям ресторана и повела к одному из немногих свободных столиков у большого окна, в которое были видны платформы и на путях между ними готовые к отправлению поезда.
— А теперь не будем спешить и посидим здесь в свое удовольствие, хорошо?
Девушка, за все время не проронившая ни слова, по-прежнему молчала; не сняв ни пальто, ни платка, она большими глазами смотрела вниз, на перроны: под их плоскими, чуть скошенными вовнутрь крышами с водосточным желобом посередине, виднелись чемоданы и ноги пассажиров, в ожидании топтавшихся на узком пространстве платформы, — головы их в поле зрения не попадали.
— Снимите же пальто, моя милая!
«О нет, нет, нет!» — подумала девушка. А сама тут же взялась за узел платка, завязанный под подбородком, распустила его, сняла платок и повесила на спинку кресла. Если бы эта дама хоть не была так тошнотворно любезна — ну как тут ей скажешь? Она чувствовала, что не в силах разочаровать благодетельницу, выложить ей все, будто краденое добро из сумки, а потому вслед за платком сняла и намокшее пальто, тем паче что дама ей помогала, и позволила усадить себя в пододвинутое кресло.
— Хорошо бы нам для начала выпить по рюмочке коньяку, сразу согреемся, — заявила дама. И поскольку девушка все еще молчала, прибавила: — Ведь вы не против коньяка?
— Нет, — нерешительно начала девушка, она произнесла это совсем тихо, не поднимая глаз, с отвращением думая об алкоголе, но потом, полагая, что коньяк придаст ей мужество, которое было ей сейчас так необходимо, чтобы сдвинуть с места воз, увязший в любезности этой незнакомой дамы, мужество, в котором она сейчас нуждалась, как никогда в жизни, продолжала: — Но если вы, сударыня, считаете…
— Ну вот видите! — заявила та, к которой она обращалась, весьма довольная успехом своей первой решительной попытки найти доступ к молчаливому и словно окаменевшему созданью, сидевшему сейчас напротив нее, и заказала кельнеру, который как раз подошел и подал им две карты, коньяк.
— Французский, пожалуйста! — И снова обратилась к девушке: — Только не говорите больше «сударыня», называйте меня просто по имени! — И она назвала свое имя. И подумала: «Какая красивая девушка! Лицо совсем не грубое и не глупое! Кто знает, отчего она попала в беду? Быть может, у нее дома кто-то болен или она больна сама? Славная, только невероятно робкая! Милостыню просит, наверное, первый раз в жизни, а вот я, пожалуй, могу повернуть дело так, чтобы этот первый раз стал последним! Надо только узнать, что с ней стряслось на самом деле. Но она и без того все мне расскажет, вне всякого сомнения!»
Кельнер принес коньяк.
— Дамы уже выбрали?
— Одну минутку!
Кельнер отошел. Дама подняла свою рюмку, ободряюще улыбнулась девушке. Та неуверенно взяла коньяк, пригубила раз-другой и вдруг судорожно, неловко опрокинула в себя. Хватая ртом воздух, пыталась преодолеть спазм гортани, потом, глубоко вздохнув, расслабилась, опустила вскинутый вверх подбородок и опять на миг застыла, уткнувшись взглядом в часы на стене, вернее, в белую стену, на которую были нанесены двенадцать черных черточек и сорок восемь черных точек, а посередине по кругу двигались две черные стрелки. «Осталось каких-нибудь десять минут, но я могу еще успеть пробежать вдоль поезда и заглянуть в каждое купе, — думала девушка. — Если я не скажу ей сейчас, будет поздно». И она сказала:
— Мне надо… надо вам кое-что рассказать… — но, ошеломленная собственной смелостью, сразу же сбилась, и за этими первыми, с трудом давшимися ей словами последовало настолько невнятное, настолько похожее на жалобный плач бормотанье, что дама осторожно остановила ее:
— Давайте все-таки сначала спокойно поедим! После хорошего ужина и говорить легче, это ведь неоспоримо. Выбирайте, не стесняйтесь! Выбирайте, что вам по вкусу!
И она пододвинула к девушке, вперившей глаза в стол, развернутую карту.
— Телячий шницель с салатом хотите?
Девушка чуть заметно кивнула, с тупой, бессмысленной, ничему не внемлющей покорностью человека, которому объявляют смертный приговор.
— Или, может, лучше фаршированный перец с рисом?.. А вот еще один деликатес — рагу с pommes frites[1].
И когда девушка опять механически кивнула, дама подозвала кельнера и заказала две порции рагу с pommes frites и графинчик вина, а для девушки еще одну рюмку коньяку. Она бы охотно сказала своей гостье что-нибудь ободряющее, но слова, приходившие ей на ум, едва она собиралась их произнести, оказывались избитыми и пошлыми, поэтому она тоже молчала. Снаружи, за окном, локомотивы лениво выплевывали в сырой сумрак клочья вязкого дыма, одинокие огни — зеленые, красные, синие, белые — расплывались в туманной мгле.
Кельнер принес коньяк — девушка к нему не притронулась. Зал ресторана постепенно заполнялся людьми — это были в основном пассажиры, отъезжавшие ночными поездами и зашедшие сюда поужинать, но многие приехали из города специально в ресторан. Громкоговоритель выкликал поезда — служащий вокзального радиоузла с хрипотцой, чеканя слова, объявлял рабочие поезда в ближние пригороды. И вдруг: «Скорый поезд с вагоном прямого сообщения до Гавра». Девушка услышала это объявление со всем его хрипом и треском, она уставилась неподвижным взглядом в белую стену с черточками, точками и стрелками, будто в ее власти было остановить время; она понимала, что осталась последняя, самая последняя возможность, но продолжала молчать, словно рот ей замкнула какая-то непомерная вина; она еще не разумела, но чувствовала с уверенностью, превосходящей всякое разумение, что всю ее энергию поглотила не самая просьба, с которой она каких-нибудь полчаса назад обратилась к незнакомой даме, а жалкая неправдоподобность этой просьбы — вот что высосало до дна сосуд ее воли, который еще недавно казался ей неисчерпаемым. Кельнер принес кушанья, налил вина в бокалы.
— Ну вот, — сказала угощавшая ее дама, — теперь забудьте обо всем, кроме еды.
Неловкими, словно онемевшими пальцами — казалось, от них оттекла вся кровь, — девушка взяла прибор, подцепила кусок с тарелки, но руки у нее сразу же опустились, и в то время, как часть ее помыслов была по-прежнему устремлена к такой близкой и, увы, такой недосягаемой цели, она с тоской думала, что находится в плену, в западне, стенки которой воздвигла ее неправдоподобная просьба, а захлопнувшаяся за нею дверца — это сверхщедрое исполнение той же просьбы. «Не надо на нее нажимать, надо дать ей время постепенно прийти в себя», — думала меж тем другая и как бы невзначай принялась за еду. Но вдруг тоже опустила нож и вилку, заметив, что лицо девушки словно сведено судорогой, а мертвенно-неподвижный взгляд устремлен на что-то позади нее, — дама резко обернулась, будто повинуясь сигналу опасности у нее за спиной, но там была лишь белая стена с черными часами. Снизу, с путей, раздался свисток, прорезав тишину, чуть шелестящую тишину, нависшую над вокзалом. Потом засопел и часто-часто задышал локомотив, но вскоре вошел в ритм, как и понемногу нараставший дробный перестук колес. Девушка застыла в таком напряжении, что оно, казалось, сейчас разорвет ее изнутри. «Нет, — подумала ее благодетельница, — она до того робка, что лучше всего будет оставить ее одну!» Она выудила из сумки визитную карточку, положила на стол, а рядом — три сложенные пополам банкноты, пододвинула все эти бумажки к тарелке девушки и сказала, силясь вложить в свой голос всю сердечность, на какую была способна:
— К сожалению, я должна идти — мне пора. — И поспешно отдернув руку, словно чуть было не попалась на краже, добавила: — Право же, я не хотела вас обидеть. Я только хотела вам помочь, насколько это в моих силах. Пожалуйста, напишите мне, у меня есть влиятельные друзья, я не сомневаюсь, мы что-нибудь для вас найдем! — Она поднялась с места. — Сделайте одолжение, заплатите за все, а о том, что останется, ни слова, хорошо?
Тут только девушка заметила визитную карточку и три бумажки по десять марок, дрожащими пальцами ощупала их, и вдруг затверделая маска ярости на ее лице лопнула, оно полыхнуло огнем разочарования и отчаяния: «Сию минуту, скорее, немедля!» Мигом схватила она со стола деньги и визитную карточку, вскочила, сорвала с крючка пальто и выбежала из зала, мимо искренне изумленного кельнера, мимо столиков — сидящие за ними люди вертели головой и вытягивали шею вслед девушке, а потом переводили взгляд на так бесцеремонно покинутую даму, которая торопливо расплачивалась с кельнером; за одним из столиков кто-то сказал, да так громко, что нельзя было не услышать: «Ясное дело, она чего-то хотела от девчонки!» Дама собрала свои вещи и с поникшей головой направилась к выходу, она еще раздумывала, не взять ли с собой платок, брошенный девушкой на стуле, как память об этом приключении, из которого ей не удалось выйти с честью. И в тот миг, когда она резко отбросила эту мимолетную мысль, рядом с ней очутился кельнер и протянул ей платок. Она молча взяла его, только ради того, чтобы поскорее уйти отсюда, и поспешила на свой перрон, откуда, как ей было известно, вскоре должен был отправиться очередной рабочий поезд. Войдя в купе, она погасила свет и бессильно опустилась на диван.
Девушка же тем временем летела через вокзальную площадь, летела обратно тем же путем, каким ехала сюда в такси, и в ее затуманенной голове билась одна-единственная мысль — о нем, о том, кого она так спешила увидеть, увидеть в последний раз, но теперь он уехал, а она так и не повидалась с ним, так и не успела сказать, что виновата не только она, не только она одна, видит бог. Даже его последнее письмо отец от нее скрыл, потому что не терпел этого «чужеземного болвана», эту «заморскую образину», а проще говоря, потому, что не желал отпускать от себя дочь, доставлявшую ему деньги на пропой. Когда же по чистой случайности, благодаря тому что сегодня ее упившийся родитель раньше обычного завалился спать, к ней, в ее дрожащие руки попала записка друга, где он сообщал о своем окончательном отъезде, было уже поздно, вернее, не совсем еще поздно, будь у нее хоть немного денег — двадцать пфеннигов на трамвай и десять на перронный билет, но, как на грех, этих тридцати пфеннигов у нее не было, ибо ее отец, если бы даже удалось его растолкать, скорее пристукнул бы ее винной бутылкой, чем дал ей денег, а по соседству не было никого, у кого бы она могла призанять. Так и получилось, что она отправилась на вокзал пешком, обратилась на улице к незнакомой красивой даме и этим все погубила. Попала в тиски и не могла вырваться, зажатая с одной стороны своей неправдоподобной просьбой, с другой — сверхщедрым исполнением этой просьбы, — не могла, не могла разжать тиски, чтобы открыть незнакомке правду — нехитрую, маленькую, но ах такую понятную правду, правду о том, что ей надо еще раз увидеть его, его, его, не затем, чтобы удержать, а лишь затем, чтобы объяснить, как это все получилось, объяснить, прежде чем он уедет в такую даль, что и подумать страшно, уедет, чтобы никогда не вернуться; да, да, ей надо было объяснить ему, как это все получилось, но поистине не затем, чтобы его удержать, уговорить остаться, а лишь затем, чтобы признаться ему во всем и признанием смыть горечь и злость, позабыть размолвку, которая иначе воздвигнет между ними преграду более непреодолимую, нежели глубочайшее море, непременно воздвигнет, если ей не удастся еще раз увидеть его и все-все ему объяснить, высказать на прощанье добрые пожелания и услышать добрые пожелания в ответ — на тот случай — если между ними действительно все кончено, — чтобы конец выглядел так, будто возможно продолжение! Она обратилась к незнакомой красивой даме и попросила дать ей на хлеб, потому что, как она считала, хлеб для людей — безусловная ценность, отсутствие которой они ощущают настолько остро, что всегда готовы возмутиться, а потому и помочь, — но все вышло и лучше и намного хуже, чем она предполагала! Она просто угодила в ловушку, не могла отделаться от этой готовности помочь, которой так злоупотребила, к которой воззвала в растерянности, не передаваемой словом «хлеб», — угодила в ловушку, была зажата между собственной крошечной ложью и огромной добротой этой чужой высокой красивой богатой дамы, которая в это время уже сидела в громыхавшем поезде и думала, что всему виною был голод — он медленно опустошил ее, заставил чувствовать себя несчастной и натолкнул на приключения, с которыми она, по своей натуре, не могла совладать, а все потому, что в лавке антиквара она не решилась на покупку и упущенное придется наверстывать завтра, по телефону («да, я все обдумала, за ночь я решилась, я эту вещь беру»). И все же мысль о сервизе не приносила ей радости, чем ожесточеннее цеплялась она за эту мысль, тем болезненнее чувствовала, что главная добыча ее сегодняшней охоты от нее ускользнула. Все потрачено впустую — время, деньги, усилия, бессмысленное и бесполезное участие, а под конец ей вдобавок нанесли оскорбление. Никогда еще, сколько она себя помнила, не случалось ей терпеть такую глубокую неудачу, без всякой видимой причины и не ведая за собой никакой вины. Она изводила себя вопросами, что же, собственно, произошло, почему не удалось ей справиться с этим приключением, хотя она поистине ничего не пожалела — ни труда, ни времени, ни денег, не упустила ничего, что было в ее силах, и постепенно раздражение сменилось у нее злобой, сомнения — равнодушием, стыд — желанием поскорее забыть. Это новое для нее испытание — беспричинная неудача — застигло ее врасплох, она не знала, как с ним быть, и хотела начисто от него избавиться. Равно как и от платка девушки. Как будто ничего не было, ну решительно ничего, а стало быть, ничто, в том числе и платок, не должно ей об этом напоминать! Она вытащила ненужную вещь из сумки и уже хотела было забросить ее в сетку напротив сиденья. Но в тот миг, когда пальцы ее коснулись грубошерстного платка — его истертая ткань еще хранила в себе влагу, — прикосновение к этой оставшейся у нее малой, жалкой частице реальности дало ей почувствовать всю нерушимую реальность ее встречи с тоненькой бледной девушкой, встречи в ненастный вечер, под моросящим дождем, возле лавки антиквара, и с безошибочной верностью чутья, подавившего в ней все мысли, она поняла, что в этот раз встретилась не просто с бедным и жалким созданьем из незнакомой ей половины человечества, а с непостижимой судьбой человека, делающей его более достойным жалости, чем бедность или несчастье, и не всегда тут может помочь, исцелить, спасти доброта, пусть бы в ее распоряжении оказались все материальные возможности мира; и еще она поняла, что от события вроде того, в какое она была вовлечена сегодня, нельзя отделаться просто так — забыть, как чужой платок в багажной сетке. И чем больше привыкали ее пальцы к вещи, которой сейчас касались, тем отчетливее она ощущала навеваемую этой вещью печаль, словно развязку действительного приключения; печаль, остающуюся после всякого истинного опыта, который, как она считала, можно воспринять лишь осязанием души; ту печаль, в которую она погружалась теперь все глубже, вплоть до самых истоков жизни, где эта печаль, когда она воистину прорывает себе ход в глубину, ударясь о дно, вдруг оборачивается непостижимым мужеством, благодаря которому человек выбирается наверх и продолжает жить. Она хотела оказать помощь, а получила ее сама, но как! И когда поезд остановился в предместье, где она жила, она безудержно разрыдалась; она плакала, уткнувшись лицом в колючий шерстяной платок, понимала, что дома это заметят, но не могла остановиться и продолжала тихо и беззвучно плакать по дороге домой, в постели, со слезами заснула и со слезами начала новый день, новую жизнь, в которой очутилась с пустыми руками — и тем богаче.
Апрель в мае, или непостоянство юности
Когда хлынул дождь, стремительный и хлесткий, как удары бича, они были самое большее шагах в пятистах от выхода из парка и успели спрятаться в оранжерее. В этот вечер они были свободны и поехали гулять, хотя не только прогноз, который он слышал, торопливо хлебая суп, а она — небрежно ковыряя клецки, но и сама погода — стоило лишь взглянуть в окно — должны были предостеречь их: свинцово-сизый день, небо над головой затянуто стеклянистой белесой дымкой, у близкого горизонта клубится готовая вот-вот рухнуть облачная стена — все вокруг дышало одной-единственной, почти неприкрытой уже, с каждой минутой нарастающей угрозой; кажется, еще миг — и она разорвет свои путы и выплеснется чудовищной реальностью; и все-таки сразу после обеда они поехали гулять, как и уговорились в прошлое воскресенье, когда — в который уже раз — встретились (кстати, отнюдь не случайно, не то что в первый и, как ни странно, во второй раз), стало быть, уговорились они об этом в кафе, жуя пирожные. («Только попробуйте не прийти!» — «А почему бы это я не пришла?!» — «Ну, тогда ладно…») Встретились они на остановке, он заплатил за нее в трамвае и купил входные билеты в зверинец, где толпы — и не только приезжих — даже в будни сплошным потоком текли от одной клетки к другой. Люди теснились около обезьян, змей, всевозможных хищных кошек; ближе к склону, где у вольеров было свободнее, посетители замедляли шаг и в конце концов просто брели без цели, прогуливаясь как в собственном саду.
— Интересно, почему все так любят ходить в зверинец? — спросил он скорее себя, чем свою спутницу; но та живо отозвалась:
— Потому что звери ужасно милые! Вы только посмотрите! Ну посмотрите же!
Стиснутые со всех сторон другими людьми, они были возле просторной клетки со львами; там в глубине, на возвышении, перед насквозь ржавой запертой дверцей, ведущей в ночные и зимние помещения, в куцем клочке тени, которую отбрасывала задняя стена, лежали четыре львенка, размером они были куда меньше взрослых овчарок, но уже явно опасны, опасны своей необузданной дикостью; тут же, рядом, лежали два старых льва, и гладкая упитанная львица как раз в эту минуту встала. «Потому что звери ужасно милые», — подумал он и, глядя на львов, вспомнил о змее, в чьем стеклянном домике с двойными стенками суетливо шныряла белая мышка, ничего не подозревающая, но уже опутанная мерзкой неизбежностью: сытое спокойствие рептилии подарило ей отсрочку, но так или иначе она всего лишь корм, корм для змеи; змея же уютно разлеглась — одной половиной на каменном полу террариума, другой — в металлическом бассейне, врезанном в пол (змеиное тело вытеснило воду, и та стояла теперь почти вровень с краями) — и до поры до времени замерла без движения, словно и факт раздачи корма, и непосредственный, хотя и пассивный объект этой раздачи покуда прошли мимо ее сознания, — она больше походила на творение мертвой природы, чем на живое существо. Львица подошла ко льву, который дремал на солнце, и грациозно опустилась рядом, нарочно задев его мордой и разбудив; а он, стряхивая сон, одним летучим движением обманчиво невесомого тела пружинисто поднялся, наклонил голову к львице, которая меж тем окончательно улеглась, и лизнул ее в нос.
— Смотрите же!
Он смотрел и по-прежнему был во власти той неодолимой, словно идущей из-под земли силы, что остановила его у змеиного домика и велела ему, чья душа, как сердечник сломанной куклы-неваляшки, не удержалась в опустошенной груди и соскользнула куда-то вниз, — велела ему ждать; и он бы ждал, да вот спутница вмешалась: она тряхнула головой, отгоняя гадливое чувство, точно хотела сбросить запутавшееся в кудрях насекомое, и потащила его дальше, к клетке со львами, — ждал бы неизбежного и даже вполне четко представимого: как змея поднимется на хвосте, раз-другой резко изогнет верхнюю часть тела и нанесет смертельный укус, как белая мышка оцепенеет на миг в смертельном ужасе… Или все-таки ждал бы другого: краткой, разбивающейся о стеклянную стену, но попытки к бегству, последней и какой же бессмысленной отсрочки давно уже начавшегося конца; иными словами, ждал бы минуты, когда — если его не стошнит — сознание сочтет за благо предложить идею некоей возможности, точнее, той минуты, когда осуществление некоей возможности (а именно возможности каким-либо, пусть необъяснимым, совершенно чудесным образом все-таки избежать неизбежного), по всеобщему мнению, окончательно и бесповоротно пойдет прахом. Лев теперь увивался около львицы, причем движения его лап порознь как бы и не существовали, а воспринимались только лишь в совокупности, в своем итоге, как походка; он наклонял гривастую голову и нежно ласкал тело, которое, вне всякого сомнения, недавно — и день и час еще не забыты — произвело в этом тюремном мирке на свет, омраченный тенью решетки, тот самый выводок, что расположился сейчас в глубине, у стены. От соседнего обезьянника доносился галдеж восхищенной публики вперемежку с воплями предметов ее восхищения — здесь же все застыли в молчании, боясь вздохнуть, а та, кому предназначалась ласка, потягивалась, и блаженство незатухающей волной струилось по ее телу.
— Смотри! — услыхал он прямо над ухом самозабвенный шепот; звук собственного голоса привел ее в чувство, она быстро закрыла рот, прикусив в спешке кончик языка, и теперь дергала его за рукав, стараясь увести. В неослабевающей давке и толчее он не замечал ее усилий и думал о том, что сам по себе запах должен был бы поведать белой мышке правду о ее положении; и его удивляло возбужденно-простодушное любопытство, с каким она — ну точь-в-точь отбившийся от группы турист! — то петляя по стеклянному домику, то замирая в неподвижности, исследовала свою новую обитель, куда ее выпустили в час кормежки, — исследовала, вымеряла, прощупывала, запечатлевая в своем сознании; «но ведь она знает, — думал он, — а если даже не знает, то чует». Лев между тем опять повернул голову и начал подбираться с нежностями к тайная тайных лона своей подруги и — так они позже слышали от людей, обсуждавших по дороге этот случай, — тем самым «нанес ей обиду», ну а львица резко обернулась, метнула на него яростный взгляд и рыкнула, коротко, но, судя по реакции «обидчика», вполне однозначно: старый лев тотчас оставил ее в покое, размеренным шагом удалился на свое место и опустился на пол, нет, даже не опустился, а шлепнулся — шлепок был виден, но, как ни странно, не слышен — и сразу же, вытянув заднюю лапу, зажмурил глаза. Львица приняла прежнюю спокойную позу, детеныши искоса лениво жмурились на солнце — теплые блики наполняли клетку, словно прозрачное желе, которое густой тягучей массой обволакивало все живое, усыпляя жажду деятельности. Люди начали расходиться, вернее, потянулись в разные стороны, куда глаза глядят, лишь бы поскорей выбраться отсюда. И они тоже пошли к выходу. Она молчала. А он думал, что белая мышка, конечно же, все прекрасно знала и, осваивая новый для себя мир, шныряла взад-вперед с таким неимоверным бесстрашием только затем, чтобы змея привыкла к ее присутствию и забыла, почему она здесь, — иначе говоря, лукавила и норовила занять морально более удобное, а может быть, даже морально неуязвимое положение. «Да, так и есть: благодаря абсолютной противоестественности поведения она поднимается над безнадежностью обстоятельств, ощущая и изображая их как норму». Вот о чем он размышлял (хотя в других словах и в других, туманных образах). Не подозревая, однако, что всему этому есть объяснение: просто-напросто душа вступается за слабого, начинает болеть за его интересы, как за свои собственные, а стало быть, самые важные.
Итак, они шагали прочь от львиной клетки. Мимоходом кое-что посмотрели. И даже увлеклись — там были линяющие выдры; дромадеры, как бы покрытые шерстяными попонами, в которых вполне могла бы водиться моль; попугаи, уцепившиеся за верхние прутья решетки и время от времени оглашавшие воздух резкими гортанными криками, которые прямо отскакивали от птичьих клювов, словно мячики от стенки, — увлеклись и не заметили, что за облачным валом на горизонте, точно вскипая, сгустились другие тучи; вначале белые, они мало-помалу налились зловещим мраком и наконец, сокрушив своей мощью облачный вал, с шумом погнали его перед собою, низко над землей, во мгле и грохоте, будто небесный свод дробился на куски. Обломки туч бились друг о друга и дождем сыпались наземь. Снаружи все ревело и громыхало, а в оранжерею, которая гостеприимно распахнула перед ними двери, когда первые тяжелые, насыщенные пылью потоки ливня промчались по аллеям, проникали лишь негромкий треск и легкий барабанный перестук. Стекло со всех сторон, стекло над головой: там — природа дикая и необузданная, здесь — укрощенная и послушная; но даже тут, в укрытии, они не могли отделаться от ощущения, что происходящее вовне им еще предстоит пережить, только будет это куда страшнее. Оранжерейный мирок был прочно отгорожен от безумства стихий; то, что снаружи вспыхивало слепящим огнем, здесь, внутри, безмятежно дремало в образе орхидей, расцветших кое-где среди тускло-зеленой однотонности. И чем дольше они тут находились, тем труднее было дышать; легкие забиты испарениями, а извне давит воздух, упругий и плотный, как листья диковинных растений, которые доверху наполняли оранжерею и, запертые среди себе подобных, не догадывались, что попали в чужие края. Этот воздух — как бесконечно тягучая резина в заросшей глотке: его можно откусывать, но не глотать, только откусывать и пережевывать, снова и снова. Открывая и закрывая рот, они словно впивались зубами в мясистые, влажные листья. Жизнь, о которую того гляди сломаешь зубы, притом даже орехи грызть не понадобится! Вот почему они не обратили внимания, что ливень поутих, и только позже — небо еще было затянуто тучами, но местами уже голубели просветы — заметили, что остались вдвоем, потому что люди, нашедшие, подобно им, приют в оранжерее, давно разбрелись. Осторожно ступая по грязи, они тоже вышли на улицу. Полной грудью пили совсем не плотный, даже какой-то текучий воздух, в который вдруг окунулись; вкусом он напоминал тепловатую, застоявшуюся воду. А немного погодя они уже были в соседней роще. С веток еще капало. Звонкие мутные ручьи, как бы сбрызнутые бурой пеной, бежали под уклон, водяные струйки изредка пересекали асфальт, кое-где покрытый грязью. Они свернули на одну из боковых тропинок, змеившихся меж деревьев, и под ногами тотчас заскрипел песок; глянув вниз, они обнаружили, что песок сплошь изрыт следами дождинок — малюсенькими кратерами, а поверх них блестят затейливые дорожки улиток; набухшие сыростью, отяжелевшие ветки свешивались низко, почти до земли.