Монос. Да.
Уна. Я поняла тебя, Монос. В Смерти мы оба узнали о склонности людской к определению неопределяемого. Поэтому я не скажу: начни с мгновения, когда жизнь прекратилась, — нет, начни с того печального, печального мига, когда жар схлынул и ты погрузился в бездыханное и недвижное оцепенение, а я опустила тебе веки пылкими перстами любви.
Монос. Сначала два слова, моя Уна, касательно общего состояния человечества в ту эпоху. Ты припомнишь, что двое или трое мудрецов из числа наших пращуров — мудрецов разумом, а не славой мирскою — отважились усомниться в том, что термин «улучшение» подобает прогрессу нашей цивилизации. В каждом из пяти или шести столетий, непосредственно предшествовавших нашему упадку, рождался какой-то могучий ум, смело встававший на защиту тех принципов, чья истинность ныне предстает нашему освобожденному рассудку столь самоочевидной, — тех принципов, что должны были бы научить Наш род скорее повиноваться зову законов природы, нежели пытаться управлять ими. Через длительные промежутки появлялся какой-нибудь великий ум, который видел в каждом шаге вперед практической науки некий шаг назад в смысле истинной полезности. Время от времени поэтический интеллект — тот интеллект, что, как теперь мы чувствуем, является самым возвышенным, — ибо истины, полные для нас наиболее долговечного значения, достижимы лишь путем
И все же эти благородные исключения из общего самоуправства лишь укрепляли его, рождая в нем противодействие. Увы! настал злейший из наших злых дней. Великое «движение»{346} — таково было его избитое название — продолжалось: смута, тлетворная и телесно и духовно. Промысел — промыслы возвысились и, заняв престол, заковали в цепи интеллект, возведший их к верховной власти. Человек не мог не признать величие Природы и поэтому впал в детский восторг от достигнутой и все возрастающей власти над ее стихиями. И, надменный бог в своем представлении о себе, он впал в ребяческое неразумие. Как можно было предположить, исходя из причины его расстройства, его заразила страсть к системе и абстракции. Он запутался в обобщениях. Среди прочих странных идей обрела почву идея всеобщего равенства; и пред ликом аналогии и бога — невзирая на упреждения, громогласно сделанные законами
Паскаль{348}, философ, которого мы оба любили, сказал — и как справедливо! — «que tout notre raisonnement se réduit à céder au sentiment»[125], и вполне возможно, что чувство естественного, если бы время позволило, могло бы вернуть прежнее главенство над жестоким математическим рассудком школ. Но так не было суждено. Преждевременно вызванная неумеренностью знаний, наступила дряхлость мира. Большинство человечества этого не видело, или, живя энергической, но несчастливой жизнью, притворялось, что не видит. Меня же летописи Земли научили усматривать в величайшем разрушении плату за высочайшую цивилизацию. Я почерпнул предвидение нашего Рока из сравнения простого и выносливого Китая с зодчим Вавилоном, с астрологом Египтом, с Нубией, более хитроумной, нежели они, бурной матерью всех промыслов. В истории[126] этих стран мне сверкнул луч из Будущего. Присущие трем последним государствам вычуры были локальными заболеваниями Земли, и в падении каждого мы видели применение местного лекарства; но для мира, зараженного целиком, я видел возрождение только в смерти. Для того чтобы род человеческий не прекратился, он должен был, как открылось мне, испытать
И тогда-то, прекраснейшая и дражайшая, мы стали каждый день погружаться в грезы. Тогда-то в сумерках мы рассуждали о грядущих днях, когда израненная промыслом поверхность Земли, пройдя пурификацию[127], которая одна сможет стереть ее непристойные прямоугольники, вновь облачится в зелень, горные склоны и улыбчивые райские воды и станет постепенно достойным обиталищем человеку — человеку, очищенному Смертью, человеку, для чьего возвышенного ума познание тогда не будет ядом, — искупленному, возрожденному, блаженному и тогда уже бессмертному, но все же
Уна. Я отлично помню эти разговоры, дорогой Монос; но эпоха огненной катастрофы была не так близка, как мы верили и как заставляла нас верить упомянутая тобою испорченность. Люди жили и умирали, каждый сам по себе. Заболел и ты и сошел в могилу; и вскоре за тобою последовала твоя верная Уна. И хотя с той поры миновало столетие, конец которого вновь соединил нас, и пусть на его протяжении наши дремлющие чувства не томились долгою разлукою, но все же, мой Монос, это было столетие.
Монос. Скажи лучше: точка в неопределенной бесконечности. Несомненно, я умер в пору одряхления Земли. Измученный тревогами, рожденными всеобщей смутой и разложением, я пал жертвою свирепой лихорадки. После немногих дней, исполненных страдания, и многих — исполненных бредовых грез, пронизанных экстазом, проявления которого ты считала страданиями, а я жаждал тебя разуверить, но не мог — через несколько дней на меня сошло, как ты сказала, бездыханное и недвижное оцепенение; и его называли Смертью те, кто стоял вокруг меня.
Слова зыбки. Мое состояние не лишило меня способности воспринимать. Я усмотрел в нем известное сходство с полным покоем того, кто после долгой и глубокой дремоты лежит недвижимо в летний полдень и к кому начинает постепенно возвращаться сознание — от того, что он выспался, а не от каких-либо внешних помех его сну.
Я перестал дышать. Пульс затих. Сердце не билось. Волевое начало не оставило меня, но было бессильно. Чувства необычно обострились, хотя часто и беспорядочно заимствовали одно у другого свои функции. Вкус и обоняние нерасторжимо смешались и стали единым чувством. Ненормальным и напряженным. Розовая вода, которою ты нежно увлажняла мне губы до последнего часа, пробуждала во мне отрадные грезы о цветах, о фантастических цветах, куда более прекрасных, нежели любые цветы старой Земли, о цветах, чьи прообразы мы видим расцветающими здесь вокруг нас. Веки, бескровные и прозрачные, не препятствовали зрению. Так как волевое начало бездействовало, глазные яблоки не могли вращаться в орбитах — но все предметы в поле зрения были видны с большею или меньшею отчетливостью; лучи, попадавшие на наружную ретину{349} или в угол глаза, производили более сильное действие, нежели те, что касались передней поверхности. И все же в первом случае эффект был столь ненормален, что я воспринимал его только в качестве
Меня обрядили во гроб — три или четыре темные фигуры, озабоченно сновавшие взад и вперед. Пересекаясь с прямой моего зрения, они воспринимались мною как формы; но, переходя вбок от меня, давали мне понятие о пронзительных криках, стонах и других исступленных выражениях страха, ужаса и горя. Ты одна, облаченная в белое, двигалась музыкально во всех направлениях.
День угасал; и, пока убывал свет, мною овладевала смутная неловкость — волнение, подобное тому, что испытывает спящий, когда грубые звуки действительности все время поражают его слух, — тихий отдаленный звон, похожий на колокольный, торжественный, с длинными, но равномерными перерывами, смешивающийся с меланхолическими грезами. Настала ночь; а с ее тенями мною овладела тягостная тревога. Ясно ощутимая, она давила на мои члены, как некий изнурительный груз. Слышался также звук, подобный стону, несколько напоминающий отдаленный рокот прибоя, но более длительный; он возник с началом сумерек и усиливался по мере того, как сгущалась тьма. Внезапно в комнату внесли огонь, и раскаты превратились в частые, но неравномерные взрывы того же звука, только менее унылого и менее отчетливого. Тягостное состояние значительно облегчилось; и, исходя от пламени каждой лампы (а их было много), в мой слух вливалась непрерывная, монотонная мелодия. И когда, дорогая Уна, ты приблизилась к одру, на котором я был простерт, и тихо села рядом, а твои сладостные уста, прижимаясь к моему лбу, источали благоухание, в груди моей трепетно возникло, мешаясь с сугубо физическими ощущениями, порожденными обстоятельствами, нечто родственное самому чувству, — полупризнание, полуотклик на твою искреннюю любовь и скорбь; но это чувство не укоренилось в недвижном сердце и, право же, казалось скорее тенью, нежели реальностью, и быстро поблекло, вначале став полным бездействием, а затем — чисто физической отрадой, как и прежде.
И тогда из обломков и хаоса обычных чувств как бы возникло во мне шестое, совершенное. В нем обрел я бурное наслаждение — но все еще физическое, поскольку в нем не было места пониманию. Движение в теле полностью прекратилось. Не сокращалась ни одна мышца; не напрягался ни один нерв; не трепетала ни одна артерия. Но в мозгу как бы всплыло то, о чем никакие слова не могут дать человеческому разуму хотя бы смутное представление. Позволь мне назвать его качательной пульсацией ума. Это было внутреннее воплощение абстрактной идеи
Была полночь; ты все еще сидела рядом со мною. Все другие оставили покой Смерти. Меня положили в гроб. Лампы мигали; я знал это по дрожи монотонных звуков. Но внезапно отчетливость и сила этих звуков стала убывать. Наконец они замолкли. Аромат в моих ноздрях исчез. Зрение больше не отражало никаких форм. Тягостный Мрак перестал давить мне на грудь. Тупой удар, похожий на электрический, пронизал мое тело, после чего полностью исчезло самое понятие о соприкосновении. Все, что человек называет чувством, смешалось воедино в сознании существования, единственном оставшемся, и в непреходящем чувстве протяженности во времени. Смертное тело, наконец, получило удар десницы смертельного
Но не все ощущения исчезли: летаргическое наитие оставило мне что-то немногое. Я сознавал ужасные перемены, которым теперь подвергалась плоть, и, подобно тому, как спящий порою ощущает присутствие кого-то, над ним склонившегося, так и я, милая Уна, в оцепенении чувствовал, что ты сидишь рядом со мною. И когда настал следующий полдень, я как-то еще сознавал то, что разлучило тебя со мною, что замкнуло меня в гробу, что поместило меня на катафалк, что доставило меня к могиле, что опустило пеня в могилу, что засыпало меня тяжелою землею и так оставило меня среди черноты и гниения для сурового и скорбного сна с червями.
И здесь, в темнице, скрывавшей мало тайн, миновали дни, и недели, и месяцы; и душа пристально следила за каждой пролетающей секундой и без усилия отмечала ее полет — без усилия и без цели.
Прошел год. Сознание того, что
И вновь все опустело. Призрачный свет погас. Слабое трепетание заглохло. Протекли многие десятилетия. Прах вернулся в прах. Не стало пищи у червей. Чувство того, что
«Элеонора».
Элеонора
Sub conservatione formae
specificae salva anima.
Я родом из тех, кто отмечен силой фантазии и пыланием страсти. Меня называли безумным, но вопрос еще далеко не решен, не есть ли безумие высший разум и не проистекает ли многое из того, что славно, и все, что глубоко, из болезненного состояния мысли, из особых настроений ума, вознесшегося ценой утраты разумности. Тем, кто видят сны наяву, открыто многое, что ускользает от тех, кто грезит лишь ночью во сне. В туманных видениях мелькают им проблески вечности, и, пробудясь, они трепещут, помня, что были на грани великой тайны. Мгновеньями им открывается нечто от мудрости, которая есть добро, и несколько больше от простого звания, которое есть зло, и все же без руля и ветрил проникают они в безбрежный океан «света неизреченного»{352} и вновь, словно мореплаватели нубийского географа{353}, «agressi sunt mare tenebrarum, quid in eo esset exploraturi»[129].
Что ж, пусть я безумен. Я готов, впрочем, признать, что есть два различных состояния для моего духа: состоянье неоспоримого ясного разума, принадлежащего к памяти о событьях, образующих первую пору моей жизни, и состоянье сомненья и тени, относящихся к настоящему и воспоминаньям о том, что составляет вторую великую эру моего бытия. А потому рассказу о ранних моих днях верьте; а к тому, что поведаю я о времени более позднем, отнеситесь с той долей доверия, какую оно заслуживает, или вовсе в нем усомнитесь, или, если и сомневаться вы не можете, разгадайте, подобно Эдипу, эту загадку.
Та, кого любил я в юности и о которой теперь спокойно и ясно пишу я эти воспоминания, была единственным ребенком единственной сестры моей матери, давно усопшей. Элеонора — это имя носила моя кузина. Всю жизнь мы прожили вместе под тропическим солнцем, в Долине Многоцветных Трав. Путник никогда не забредал ненароком в эту долину, ибо лежала она далеко-далеко, за цепью гигантских гор, тяжко нависших над нею со всех сторон, изгоняя солнечный свет из прекрасных ее уголков. К нам не вела ни одна тропа, и, чтобы попасть в наш счастливый край, нужно было пробраться сквозь заросли многих тысяч лесных деревьев, растоптав каблуком прелесть многих миллионов душистых цветов. Вот почему жили мы совсем одни, не зная ничего о внешнем мире, — я, моя кузина и мать ее.
Из угрюмых краев, что лежали за далекими вершинами гор, замкнувших наш мир, пробивалась к нам узкая глубокая река, блеск которой превосходил все — все, кроме глаз Элеоноры; неслышно вилась она по долине и наконец исчезала в тенистом ущелье, среди гор, еще угрюмев тех, из которых она вытекала. Мы называли ее Рекой Молчания, ибо была в ее водах какая-то сила беззвучия. На ее берегах не раздавалось ни шороха, и так тихо скользила она, что жемчужная галька на глубоком ее дне, которой мы любовались, не двигалась, а лежала в недвижном покое на месте, блистая неизменным своим сиянием.
Берега этой реки и множества ослепительных ручейков, бегущих, извиваясь, к ее волнам, и все пространство, что шло от склонов вниз, в самую глубь ее потоков, до ложа из гальки на дне, — все это и поверхность долины, от реки и до самых гор, вставших кругом, были, словно ковром, покрыты мягкой зеленой травой, густой, короткой, удивительно ровной, издававшей запах ванили, по которой рассыпаны были желтые лютики, белые маргаритки, лиловые фиалки и рубиново-красные асфодели, и безмерная их красота громко вещала нашим сердцам о любви и о славе господней.
Тут и там над этой травой, словно порожденья причудливых снов, вздымали стройные стволы невиданные деревья; они не стояли прямо, как свечи, но, выгибаясь изящно, тянулись к солнечному свету, который в час полудня заглядывал в сердце долины. Кора их была испещрена изменчивым ярким сиянием черни и серебра, и была она нежной — нежнее всего, кроме щек Элеоноры; и если б не яркая зелень огромных листов, что спадали с вершин длинным, трепещущим рядом, играя с легким ветерком, деревья эти можно было б принять за гигантских сирийских змеев{354}, воздающих хвалу своему властелину Солнцу.
Пятнадцать лет рука об руку бродил я с Элеонорой по этой долине, пока любовь не вошла в наши сердца. Это случилось однажды вечером, на исходе третьего пятилетия ее жизни и четвертого пятилетия — моей; мы сидели, сомкнув объятья под змееподобными стволами и смотрели в Реку Молчания, на своя отражения в ней. Мы не произнесли ни слова за весь этот дивный день и даже назавтра сказали друг другу лишь несколько робких слов. Из волн мы вызвали бога Эроса и знали теперь, что он зажег в нас пламенный дух наших предков. Страсти, которыми веками славился наш род, слились в своем биении с мечтами, которые равно нас отличали, и пронеслись горячкой блаженства над Долиной Многоцветных Трав. Все в ней переменилось. Странные, яркие цветы раскрылись, словно звезды, на деревьях, которые раньше не знали цветенья. Зелень изумрудных ковров стала глубже; а когда, одна за другой, белые маргаритки увяли, вместо них засверкали десятки рубиново-красных асфоделей. И жизнь засияла повсюду, куда мы ступали, ибо стройный фламинго, никогда не виданный ранее, вместе с другими веселыми светлыми птицами развернул перед нами алые крылья. В реке заиграли золотые и серебряные рыбы, а в глубине родился ропот, который, все ширясь, зазвучал наконец колыбельной, слаще эоловой арфы, краше всего на свете, кроме голоса Элеоноры. И огромное облако, которое давно замечали мы возле Геспера{355}, выплыло, сверкая золотом и багрянцем, и, мирно встав над нами, день за днем опускалось все ниже, пока наконец не коснулось краями верхушек гор, превратив их угрюмость в сияние и заключив нас, как бы навеки, в волшебной темнице величия и славы.
Элеонора красой подобна была серафиму, бесхитростна и невинна, как та недолгая жизнь, что провела она среди цветов. Она не скрывала лукаво пламя любви, что охватило ее сердце, и вместе со мной заглянула в его тайники, когда мы бродили вдвоем по долине, беседуя о переменах, недавно свершившихся здесь.
И, наконец, заговорив однажды в слезах о последней печальной перемене, что выпадает всем людям, она стала с тех пор грустна, не расставалась с этой мыслью, то и дело возвращаясь к ней, подобно тому, как в песнях певца Шираза{356} во всех величавых вариациях снова и снова возникают все те же образы.
Она видела, что Смерть коснулась своим перстом ее груди, — подобно мотыльку, она создана была бесконечно прелестной лишь для того, чтоб погибнуть; но ужас могилы был для нее лишь в одном; она поведала мне об этом однажды в сумерках на берегу Реки Молчания. Ей горестно было думать, что, похоронив ее в Долине Многоцветных Трав, я навсегда покину этот счастливый край, отдав свою любовь, так страстно ей теперь посвященную, деве из мира будничного и чужого. И тогда, ни минуты не медля, я бросился к ногам Элеоноры и поклялся ей и небесам, что никогда не соединюсь браком с дочерью Земли, что ни в чем не изменю ее благословенной памяти и памяти о том неземном чувстве, которым она меня подарила. И я призвал Великого Владыку Мира в свидетели того, что обет этот свят и нерушим. И кара, ниспослать которую я молил
Истинно излагал я все до сего мгновенья. Но, пересекая преграду на путях Времени, преграду, воздвигнутую смертью любимой, и вступая во вторую пору моего существования, чувствую, как тени окутывают мой мозг, и не доверяю своему разуму и памяти. Но продолжаю. Годы тяжко влачили свой груз, а я не покидал Долины Многоцветных Трав; и снова все в ней переменилось. Звездоподобные цветы исчезли и более не появлялись на деревьях. Зеленые ковры поблекли, и одна за другой увяли рубиново-красные асфодели, а на их месте раскрыли свои глаза десятки черных фиалок, беспокойно трепещущих и вечно отягощенных влагой. И Жизнь покинула те края, где мы когда-то ступали, ибо стройный фламинго сложил свои алые крылья и с другими веселыми светлыми птицами, что появились когда-то с ним вместе, с грустью покинули долину. Золотые и серебряные рыбы уплыли по ущелью, в самый дальний конец края, и не украшали больше нашей реки. И колыбельная, что звучала слаще эоловой арфы, волшебней всего — кроме голоса Элеоноры, — начала затихать и понемногу вовсе замолкла; ропот волн становился все глуше, пока наконец река не погрузилась снова в торжественное свое молчание; и огромное облако поднялось и, возвращая вершинам гор прежнюю их угрюмость, пало назад, в край Геспера, унеся из Долины Многоцветных Трав всю многокрасочную и золотую прелесть сияния.
Но обет, данный Элеонорой, не был забыт — я слышал звон небесных кадильниц, волны нездешнего благоухания плыли по долине, и в часы одиночества, когда сердце тяжко стучало в груди, ветерок, обвевавший мое чело, доносил до меня тихий вздох. Часто воздух ночи исполнен был невнятного шепота, и раз — о, только раз! — я пробудился от глубокого, словно смертельного, сна, ощутив на своих губах прикосновение призрачных уст.
Но пустота в моем сердце все не заполнялась. Я тосковал по любви, которая прежде заполняла его до краев. Настало время, когда долина стала меня тяготить памятью об Элеоноре, и я покинул наш край навсегда ради бурных волнений и суетных радостей мира.
Я очутился в незнакомом городе, где все, казалось, служило тому, чтобы изгнать из памяти сладкие сны, которым предавался я так давно в Долине Многоцветных Трав. Великолепие и пышность блестящего двора, и упоительный звон оружия, и сияние женских очей, смутив, опьянило мой ум. Но душа моя все еще оставалась верна своему обету, и по ночам мне все еще было дано знать о присутствии Элеоноры. Внезапно все прекратилось; и мир потемнел у меня пред глазами; и я пришел в ужас от неотступных мучительных мыслей и страшных соблазнов, ибо из далекой-далекой, чужой, неизвестной земли прибыла к веселому двору короля, которому я служил, дева, чьей красотой пленилось мое неверное сердце — к ее ногам склонил я без колебаний колена в пылком самозабвении любви. Разве могла моя страсть к девочке из долины сравниться с тем лихорадочным жаром, с тем возвышающим дух восторгом и преклоненьем, с которым излил я в слезах) свое сердце божественной Эрменгарде? О, светел был ангельский лик Эрменгарды! — и, зная об этом, я не помышлял ни о ком другом. О божественный свет Эрменгарды! — и, глядя в самую глубь ее всепомнящих очей, я думал только о них — и о
Я обвенчался и не трепетал той кары, которую призывал на себя, и горечь ее меня миновала. И раз — но только раз! — в ночной тиши сквозь решетку окна послышались давно замолкшие тихие вздохи, и милый, такой знакомый голос сказал:
— Спи с миром! — ибо над всем царит Дух Любви, и, отдав свое сердце той, кого зовешь Эрменгардой, ты получишь отпущение — почему, узнаешь на небесах — от клятвы, данной Элеоноре.
Три воскресенья на одной неделе
«У, бессердечный, бесчеловечный, жестоковыйный, тупоголовый, замшелый, заматерелый, закоснелый, старый дикарище!» — воскликнул я однажды (мысленно), обращаясь к моему дядюшке (собственно, он был мне двоюродным дедом) Скупердэю, и (мысленно же) погрозил ему кулаком.
Увы, только мысленно, ибо в то время существовало некоторое несоответствие между тем, что я говорил, и тем, чего не отваживался сказать, — между тем, как я поступал, и тем, как, право же, готов был поступить.
Когда я распахнул дверь в гостиную, старый морж сидел, задрав ноги на каминную полку и держа в руке стакан с портвейном, и, насколько ему это было по силам, пытался петь известную песенку:
— Любезный дядюшка, — обратился я к нему, осторожно прикрыв дверь и изобразив на лице своем простодушнейшую из улыбок, — вы всегда столь добры и снисходительны и так много раз выказывали всячески свое благорасположение, что… что я не сомневаюсь, стоит мне только заговорить с вами опять об этом небольшом деле, и я получу ваше полное согласие.
— Гм, — ответствовал дядюшка. — Умник. Продолжай.
— Я убежден, любезнейший дядюшка (у-у, чтоб тебе провалиться, старый злыдень!), что вы, в сущности, вовсе и не хотите воспрепятствовать моему союзу с Кейт. Это просто шутка, я знаю, ха-ха-ха! Какой же вы, однако, дядюшка, шутник!
— Ха-ха, — сказал он. — Черта с два. Ну, так что же?
— Вот видите! Конечно же! Я так и знал. Вы шутили. Так вот, милый дядюшка, мы с Кейт только просим вашего совета касательно того… касательно
— Покончить, ты говоришь, негодник? Что это значит? Чтобы покончить, надо прежде начать.
— Ха-ха-ха! Хе-хе-хе! Хи-хи-хи! Хо-хо-хо. Ну, не остроумно ли? Прелесть, ей-богу! Чудо! Но нам всего только нужно сейчас, чтобы вы точно назначили срок.
— Ах, точно?
— Да, дядюшка. Если, понятно, вам это нетрудно.
— А если, Бобби, я эдак приблизительно прикину, скажем, в нынешнем году или чуть позже, это тебе не подходит?
— Нет, дядюшка, скажите точно, если вам нетрудно.
— Ну, ладно, Бобби, мой мальчик, — ты ведь славный мальчик, верно? — коли уж тебе так хочется, чтобы я назначил срок точно, я тебя на этот раз, так и быть, уважу.
— О, дядюшка!
— Молчите, сэр (заглушая мой голос). На этот раз я тебя уважу. Ты получишь мое согласие — а заодно и
Как поется в балладе, «английский славный джентльмен»{359} был мой двоюродный дед мистер Скупердэй, но со своими слабостями — в отличие от героя баллады. Он был маленький, толстенький, кругленький, гневливый человечек с красным носом, непрошибаемым черепом, туго набитым кошельком и преувеличенным чувством собственной значительности. Обладая, в сущности, самым добрым сердцем, он среди тех, кто знал его лишь поверхностно, из-за своей неискоренимой страсти дразнить и мучить ближних почитался жестоким и грубым. Подобно многим превосходным людям, он был одержим бесом противоречия, что по первому взгляду легко сходило за прямую злобу. На любую просьбу «нет!» бывало его неизменным ответом, и, однако же, почти не бывало таких просьб, которые бы он рано или поздно — порой очень поздно — не исполнил. Все посягательства на свой кошелек он встречал в штыки, но сумма, исторгнутая у него в конечном итоге, находилась, как правило, в прямо пропорциональном отношении к продолжительности предпринятой осады и к упорству самозащиты. И на благотворительность он жертвовал всех больше, хотя и ворчал и кряхтел при этом всех громче.
К искусствам, особливо к изящной словесности, питал он глубочайшее презрение, которому научился у Казимира Перье{360}, чьи язвительные слова: «A quoi un poete est-il bon?»[131] — имел обыкновение цитировать с весьма забавным прононсом, как nec plus ultra[132] логического остроумия. Потому и мою склонность к музам он воспринял крайне неодобрительно. Как-то в ответ на мою просьбу о приобретении нового томика Горация он вздумал даже уверять меня, будто изречение: «Poeta nascitur non fit»[133]{361} — надо переводить как: «Поэт у нас-то дурью набит», чем вызвал глубокое мое негодование. Его нерасположение к гуманитарным занятиям особенно возросло в последнее время в связи со вдруг вспыхнувшей у него страстью к тому, что он именовал «естественной наукой». Кто-то однажды на улице обратился к нему, по ошибке приняв его за самого доктора О'Болтуса, знаменитого шарлатана «виталиста». Отсюда все и пошло, и ко времени действия моего рассказа — а это все-таки будет рассказ — подъехать к моему двоюродному деду Скупердэю возможно было только на его собственном коньке. В остальном же он только хохотал да отмахивался руками и ногами. И вся его несложная политика сводилась к положению, высказанному Хорслеем{362}, что «человеку нечего делать с законами, как только подчиняться им».
Я прожил со стариком всю жизнь. Родители мои, умирая, завещали ему меня, словно богатое наследство. По-моему, старый разбойник любил меня, как родного сына, — почти так же сильно, как он любил Кейт, — и все-таки это была собачья жизнь. С года и до пяти включительно он потчевал меня регулярными трепками. С пяти до пятнадцати, не скупясь, ежечасно грозил исправительным домом. С пятнадцати до двадцати каждый божий день сулился оставить меня без гроша в кармане. Я, конечно, был не ангел, это приходится признать, но такова уж моя натура и таковы, если угодно, мои убеждения. Кейт была мне надежным другом, и я это знал. Она была добрая девушка и прямо объявила мне со свойственной ей добротой, что я получу ее вместе со всем ее состоянием, как только уломаю дядюшку Скупердэя. Ведь бедняжке едва исполнилось пятнадцать лет, и без его согласия, сколько там ни было у нее денег, все оставалось недоступным еще в течение пяти бесконечных лет, «медлительно длину свою влачащих»{363}. Что же в таком случае оставалось делать? Когда тебе пятнадцать и даже когда тебе двадцать один (ибо я уже завершил мою пятую олимпиаду), пять лет — это почти так же долго, как и пятьсот. Напрасно наседали мы на старика с просьбами и мольбами. Этот «piece de resistance»[134] (в терминологии господ Юда{364} и Карема{365}) как раз пришелся ему по вкусу. Сам долготерпеливый Иов возмутился бы, наверное, при виде того, как он играл с нами, точно старый многоопытный кот с двумя мышатами. В глубине души он и не желал ничего иного, как нашего союза. Он сам уже давно решил нас поженить и, наверное, дал бы десять тысяч фунтов из своего кармана (денежки Кейт были
Выше я говорил, что у него были свои слабости: но при этом я вовсе не имел в виду его упрямство, которое считаю, наоборот, его сильной стороной — «assurément ce n’était pas sa faible»[135]. Под его слабостью я подразумеваю его невероятную, чисто старушечью приверженность к суевериям. Он придавал серьезное значение снам, предзнаменованиям et id genus omne[136] ерунде. И, кроме того, был до мелочности щепетилен. По-своему он, безусловно, был человеком слова. Я бы даже сказал, что верность слову была его коньком. Дух данного им обещания он не ставил ни во что, но букву соблюдал неукоснительно. И именно эта его особенность позволила моей выдумщице Кейт в один прекрасный день, вскоре после моего с ним объяснения в столовой неожиданно обернуть все дело в нашу пользу. На сем, исчерпав по примеру современных бардов и ораторов на prolegomena[137] имевшееся в моем распоряжении время и почти все место, я теперь в нескольких словах передам то, что составляет, собственно, суть моего рассказа.
Случилось так — по велению Судеб, — что среди знакомых моей нареченной были два моряка и что оба они только что вновь ступили на британскую землю, проведя каждый по целому году в дальнем плавании. И вот, сговорившись заранее, мы с моей милой кузиной взяли с собой этих джентльменов и вместе с ними нанесли визит дядюшке Скупердэю — было это в воскресенье десятого октября, ровно через три недели после того, как он произнес свое окончательное слово, чем сокрушил все наши надежды. Первые полчаса разговор шел на обычные темы, но под конец нам удалось как бы невзначай придать ему такое направление:
Капитан Пратт. М-да, я пробыл в отсутствии целый год. Как раз сегодня ровно год, по-моему. Ну да, погодите-ка, конечно! Сегодня ведь десятое октября. Помните, мистер Скупердэй, год назад я в этот же самый день приходил к вам прощаться? И, кстати сказать, надо же быть такому совпадению, что наш друг капитан Смизертон тоже отсутствовал как раз год — ровно год сегодня, не так ли?
Смизертон. Именно! Точнешенько год! Вы ведь помните, мистер Скупердэй, я вместе с капитаном Праттом навестил вас в этот день год назад и засвидетельствовал вам перед отплытием мое почтение.
Дядя. Да, да, да, я отлично помню. Как, однако же, странно. Оба вы пробыли в отсутствии ровнехонько год! Удивительное совпадение! То, что доктор О'Болтус назвал бы редкостным стечением обстоятельств. Доктор О'Бол…
Кейт
Дядя. Ничего я такого не знаю, проказница. Да и что тут знать? По-моему, тем удивительнее. Доктор О'Болтус…
Кейт. Но, папочка, ведь капитан Пратт плыл вокруг мыса Горн, а капитан Смизертон обогнул мыс Доброй Надежды.
Дядя. Вот именно! Один двигался на запад, а другой на восток. Понятно, стрекотунья? И оба совершили кругосветное путешествие. Между прочим, доктор О'Болтус…
Я
Пратт. В вист? Что вы, молодой человек! Вы забыли: завтра воскресенье. Как-нибудь в другой раз…
Кейт. Ах, ну как можно? Роберт еще не
Дядя. Разумеется.
Пратт. Прошу у вас обоих прощения, но невозможно, чтобы я так ошибался. Я точно знаю, что завтра воскресенье, так как я…
Смизертон
Все. Вчера? Да вы в своем ли уме!
Дядя. Говорю вам, воскресенье сегодня! Мне ли не знать?
Пратт. Да нет же! Завтра воскресенье.
Смизертон. Вы просто помешались, все четверо. Я так же твердо знаю, что воскресенье было вчера, как и то, что сейчас я сижу на этом стуле.
Кейт
Смизертон
Дядя. Да, да, конечно. Доктор О'Бол…
Смизертон
Дядя. Но О'Болтус…
Смизертон
Дядя. Ах ты, черт, действительно… Ну, Кейт, ну, Бобби, это в самом деле, как видно, перст судьбы. Я — человек слова, это каждому известно. И потому ты можешь назвать ее своею (со всем, что за ней дается), когда пожелаешь. Обошли меня, клянусь душою! Три воскресенья подряд, а? Интересно, что скажет О'Болтус на
В смерти — жизнь
Egli è vivo e parlerebbe se
non osservasse la regola del Silen-zio [138].
Меня мучила жестокая лихорадка, и не было ей конца. Я исчерпал уже все средства, к каким можно было прибегнуть здесь, в дикой, пустынной части Апеннин, но ничто не приносило облегчения. Мой слуга, единственный, кто мог обо мне позаботиться в безлюдном, заброшенном замке, перепуганный и совершенно несведущий в подобных делах, ни за что не осмелился бы пустить мне кровь, — впрочем, я и так немало ее потерял во время схватки с разбойниками. Но было бы небезопасно и отослать его искать помощи, а самому остаться в одиночестве. Под конец пришел мне на память пакетик опиума, который хранился у меня в том же ящике, где кальян и табак: ибо в Константинополе перенял я обычай подбавлять этого зелья в трубку. Педро подал мне кальян. Я пошарил в ящике и отыскал опиум. И уже хотел отрезать толику, да призадумался. Когда куришь, не так важно, сколько взять. Обыкновенно я брал табака и опиума поровну и затем, измельчив и хорошенько перемешав, до половины набивал трубку этой смесью. Иногда, выкурив ее до конца, я не ощущал никакого особенного действия; а случалось, едва успевал выкурить на две трети, рассудок мой начинал мутиться, и столь тревожны были признаки этого помрачения, что я откладывал трубку. Действие наркотика продолжалось, но, слабое, замедленное, оно уже не грозило никакой опасностью. Однако же теперь все обстояло по-иному. Никогда еще я не принимал опиума внутрь. Случалось мне прибегать к опиевой настойке и к морфию; окажись они сейчас у меня под рукою, я не стал бы колебаться. Но никогда я не видел, чтобы кто-либо глотал неразведенный опиум. О том, какое тут потребно количество, Пед-ро знал не более моего — и мне в моем безвыходном положении оставалось лишь взять наугад. Все же я не слишком беспокоился, ибо решил действовать постепенно. Для начала я приму дозу совсем маленькую. Если не поможет, повторю; и так — до тех пор, покуда не уляжется лихорадка или же не придет наконец спасительный сон, которого я, истерзанный брожением чувств, тщетно жаждал вот уже целую неделю. Несомненно, как раз это брожение чувств, смутное бредовое состояние, что уже овладело мною, помешало мне заметить, как бессвязно я рассуждаю и как это глупо и опрометчиво — судить, велика ли вещь или мала, когда не имеешь мерки для сравнения. В ту минуту мне вовсе не приходило на ум, что доза опиума, которая мне казалась крохотной, быть может, в действительности огромна. Напротив того, хорошо помню, что я уверенно определил, сколько надо взять, исходя из всего количества, какое у меня имелось. А потому комочек опиума, который я проглотил, причем проглотил безо всякого страха, несомненно, оказался лишь малой частицей всего куска, что был у меня в руках.
Замок, куда Педро решился проникнуть, взломав дверь, только бы мне, раненному и измученному, не пришлось ночевать под открытым небом, был мрачен и величав, — из тех неправдоподобных громад, что уже долгие века смотрят на нас со склонов Апеннин столь же сурово, как со страниц, рожденных воображением госпожи Радклиф{367}. Судя по всему, покинут он был совсем недавно и лишь на короткое время. Со дня на день мы ждали возвращения его обитателей и ничуть не сомневались, что, узнав о постигшей меня беде, они не поставят самовольное вторжение нам в вину. А пока, чтобы вторжение это выглядело не столь дерзким, мы подыскали для себя прибежище поменьше и поскромнее. Разместились мы в одной из боковых башенок. Убранство здесь было богатое, но старинное и обветшалое. Стены увешаны гобеленами и украшены разнообразными и многочисленными трофеями — всевозможными доспехами и оружием — вперемежку со множеством весьма живо написанных и очень современных картин в роскошных золоченых рамах. Картины висели повсюду, даже в самых укромных уголках и нишах, каких по прихоти зодчего здесь оказалось немало, и, может быть, оттого, что мысли мои начинали путаться, картины эти пробудили во мне живейший интерес; а потому, проглотив, как уже сказано, опиум, я велел Педро закрыть тяжелые ставни (ведь давно стемнело), зажечь все свечи в высоком канделябре, что стоял у изголовья моей постели, и во всю ширь распахнуть завесы балдахина из черного бархата с тяжелой бахромой. Я распорядился так затем, чтобы, если не сумею уснуть, можно было хотя бы попеременно предаваться созерцанию картин и перелистывать найденную еще раньше на подушке переплетенную тетрадку, в которой содержался рассказ об этих полотнах и их описание.
Долго, долго я читал — и увлеченно, самозабвенно смотрел, и меж тем чувствовал, как сладостный дурман украдкою проникает в мой мозг, чувствовал, что это его чары прибавляют пышности и прихотливости роскошным рамам… прибавляют воздушной легкости краскам, сверкающим на холстах… прибавляют волнующей увлекательности тетрадке, которую я перелистывал. Я сознавал, что многое мне просто чудится, и, однако же, от этого только еще глубже наслаждался колдовским обманом. Незаметно летели часы, настала глубокая ночь. Мне не нравилось, как падает свет, и, не желая будить задремавшего слугу, я с трудом дотянулся до канделябра и переставил его так, чтобы он лучше освещал раскрытые страницы.
Следствие этого оказалось совершенно неожиданное. Свечи (в канделябре их было много) озарили нишу, которую до той минуты скрывала густая тень, отброшенная одним из столбиков, что поддерживали балдахин. И в ярком свете я увидел картину, прежде не замеченную. То был портрет совсем юной, едва расцветшей женщины. Я бросил на него беглый взгляд и поспешно закрыл глаза. Сперва я и сам не понял, отчего так поступил. Но потом, лежа со смеженными веками, начал мысленно искать причину, которая заставила меня зажмуриться. Видно, то был невольный порыв, стремление выиграть время и поразмыслить… удостовериться, что зрение меня не обмануло… успокоить и обуздать воображение, чтобы затем посмотреть взглядом более твердым и трезвым. Через несколько минут я снова пристально поглядел на картину.
Теперь я уже не мог и не хотел сомневаться, что глаза меня не обманывают: ибо первый же отблеск свеч на холсте, казалось, рассеял незаметно овладевшее мною дремотное оцепенение и разом, словно удар гальванического тока, вернул мне остроту чувств.
Предо мною, как я уже сказал, был портрет юной женщины — голова и плечи, написанные, как это называют художники, «виньеткой», наподобие Излюбленных головок Сюлли{368}. Плечи, грудь, даже сияющий ореол волос как бы растворялись в смутной и в то же время глубокой тени фона. Овальная золоченая рама причудливо отделана филигранью. Сама живопись — выше всяких похвал. Очарованию этого лица позавидовали бы гурии рая. Но не искусство художника и не бессмертная красота его модели столь внезапно и глубоко меня потрясли. И отнюдь не в том дело, что воображение мое, словно вдруг пробудясь от полусна, приняло этот портрет за головку живой девушки. Я сразу понял, что и особенность манеры художника, и самая рама должны были мигом рассеять подобное обманчивое впечатление, вернее даже — не могли ни на миг его допустить. Пожалуй, не один час, полусидя в постели, опершись на подушки, я сосредоточенно раздумывал об этом, и взор мой неотрывно прикован был к портрету. И наконец, уверясь, что разгадал секрет производимого им впечатления, я откинулся на своем ложе. Как я понял, волшебство заключалось в необычайно живом выражении, которым я был сперва изумлен, а под конец и смущен, и подавлен, и испуган. У меня не стало более сил видеть печаль, таившуюся в улыбке полураскрытых губ, и неподдельно яркий блеск пугливо расширенных зрачков. В каком-то благоговейном ужасе поставил я канделябр на прежнее место. Портрет, столь меня взволновавший, вновь скрылся из виду, и я с нетерпением обратился к тетрадке, где рассказывалось о картинах замка и их истории. Я отыскал номер, которым обозначен был овальный портрет, и вот какую таинственную и необычайную повесть я там прочитал:
«Она была девою редкостной красоты и столь же прелестна, сколь исполнена веселья. И недобрым был тот час, когда увидела она и полюбила художника и стала его женою. Он, пылкий, неутомимый и суровый, уже обвенчан был со своим Искусством; она — дева редкостной красоты, столь же прелестная, сколь исполненная веселья, вся — лучезарность и улыбка, резвая, как молодая лань; ко всему на свете питала она любовь и нежность, и ненавистна ей была лишь ее соперница — Живопись, ужасали ее лишь палитра и кисти и иные злосчастные орудия, ради которых ее покидал возлюбленный. Ужасно ей было слышать, как художник заговорил о своем желании написать портрет даже с нее, молодой жены своей. Но она смиренно покорилась и многие недели кротко сидела в высокой башне, в темной комнате, где лишь с потолка сочился дневной свет, в лучах которого белел натянутый холст. Но он, художник, упивался своей работой, что длилась час за часом, день за днем. Пылкий, безрассудный, с переменчивым нравом, он порою впадал в угрюмость или забывался, уносясь мыслью бог весть куда; он не желал видеть, что в призрачном свете, едва проникавшем в одинокую башню, блекнет цветущий румянец и тускнеет еще недавно искрившийся весельем взор его молодой жены, которая таяла на глазах у всех, незаметно для него лишь одного. Она же улыбалась, она все улыбалась и не молвила ни слова жалобы, ибо видела, что прославленный художник в труде своем черпает жгучую, всесожигающую радость и работает день и ночь не покладая рук, дабы запечатлеть на холсте ее, которая так его любила, но день ото дня становилась все слабее и печальнее. И в самом деле, те, кто видел портрет, почти с трепетом, как о чуде, говорили о сходстве необычайном; конечно же, создать подобное помог художнику не только его талант, но и великая любовь к той, кого изобразил он так верно и так прекрасно. Но позднее, когда работа уже близилась к концу, в башню никого более не допускали; ибо художник столь пылко и самозабвенно предавался своей работе, что почти уже не отрывал глаз от холста даже затем, чтобы взглянуть в лицо жены. И он не желал видеть, что краски, которые наносил он на холст, он отнимал у той, которая сидела перед ним и становилась час от часу бледней и прозрачнее. Минули многие недели, и когда оставалось лишь наложить последний мазок на уста и в последний раз едва тронуть кистью очи, снова встрепенулся дух прекрасной дамы, точно огонек угасающего светильника. И тогда наложен был мазок, и кончик кисти едва коснулся очей на холсте; и на миг художник застыл в восхищении пред тем, что он создал; но в следующее мгновенье, все еще не сводя глаз с портрета, он затрепетал и весь побелел, вскричал, объятый ужасом: «Да ведь это сама жизнь!» — и поспешно оборотился к любимой.