Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Русские сказки, богатырские, народные - Михаил Дмитриевич Чулков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Постой! – вскричал Невзор; – я научу тебя, как со мною говорить, и если бы ты и в самом деле был чорт, то я тебе переломаю ребра. – Сказал и окропил Угрюма палкою через лоб. Угрюм поддаться не хотел, и схватил его за волосы; Невзор последовал тому же. Куда полетела пудра, куда девались букли! Волосы их стали дыбом, и от непорядочнаго чесанья клочьями падали на землю.

Но пусть их таскаются, взглянем на сестриц. Эти разладились во время сражения своих любовников, и имея уже причину к несогласию, возобновили её.

– Ты – похабная, – сказала Василиса; – от тебя происходит весь шум, который принесет нам беду!

– Нет, – отвечала Лукерия, – это ты, негодная, смутила меня с моим любезным, дозволив придти сюда какому то волоките.

Словом, они говорили час от часу крупнее, и прежде чем вздумали уйти, пока никто, прибежав на шум, не застал их тут, вцепились взаимно в косы, и усугубили побоище. Долго ли они таскались, я не ведаю; однако, пора мне их помирить. Я не хочу, что бы они повыдрали друг у друга все волосы, и оплешивели.

Невзор ощупал у Угрюма на левом виске родинку, состоящую в шишке с грецкий орех.

– Ах! Постой, – вскричал он: – Ты мой брат Угрюм!

Тот остановился, выпростал руки из волос, и смотря пристально, признал своего брата.

– Ах! ты Невзор? – сказал он. – Каким чудным образом мы с тобою сошлись? Вот изрядное свидание!

Они любили друг друга прямо по братски, и от радости забыв все, начали обниматься. Сестры так же остановились, и с удивлением смотрели на происходящее.

– Как ты здесь очутился любезный Невзор? – сказал Угрюм.

– Зачем ты здесь, дражайший брат? – Отвечал Невзор.

– Я прислан сюда от полка для подряда вещей.

– А я здесь секретарем в приказе. Помиримся, и забывая прошедшее, изъяснимся, какая причина снесла нас в этот чулан.

Невзор начал:

– Я влюбился в эту девицу (указывая на Василису). Она отвечала моей страсти, и вчерашний день назначили мы к свиданию на этом месте. Я пришел сюда так тайно, что никто не видал, и дожидался дорогую мою к себе; но по несчастью, пожаловала ко мне эта (указал на Лукерию). Я испугался; а она конечно ошибкой сочтя меня за тебя, начала оказывать мне любезности и говорила о делах, совсем мне неизвестных. Я счел её сумасшедшею, и пожелал поскорее выбраться из её рук. В то время застучал некто; конечно был это ты? А я пользуясь смятением от произошедшего стука, и не ожидая от того себе ничего доброго, вырвался из объятий меня обнимающей особы, выскочил вон, и ушел домой. Я писал ныне к моей любезной, и она отвечала мне, приказывая сюда придти. Я пришел, нашел вас здесь; а прочее вам известно.

Угрюм изъяснился, что он влюблен давно, и что вчера, увидев его, возревновал, и тем больше, что не воображал его в здешний город прибытия, не слыхал о нем ничего с самого своего вступления в службу. Короче сказать, объявил все, касающееся до объяснения этой повести. Все четверо влюбленных поняли свою ошибку, и помирившись возобновили клятвы о вечной верности. Нежные объятия их надолго бы продержали их в радостном восторге, если бы хозяин того дому, богатый дворянин, услышав в окно происходивший в чулане шум, и увидев светящийся огонь, не полюбопытствовал придти туда и посмотреть причину происходяшего. Но сколь он удивился, ужаснулся и рассердился, увидев дочь свою и двоюродную племянницу с незнакомыми людьми весьма ласково беседующих! Он запер всех их в чулане, скликал людей, и вошел к ним с обнаженною шпагою. Я думаю, что неохотно взглянули они на сего гостя; а особенно Угрюм, не видавший, как шпага оскаливает зубы, трусил во всю свою молодецкую мочь.

Хозяин дома был человек разумный, как свидетельствуют то следующие его слова, кои произнес он без запальчивости: «Слушайте, государи мои! – сказал он, – я не могу возвратить стыда мне вами нанесенного, а хотя и могу сделать вас несчастными, но не хочу того. Избирайте одно. Вы должны жениться на ваших любовницах, или смыть кровью вашей мое бесчестите!»

Чего лучше было желать Угрюму и Невзору? У них гораздо поотлегло на душе, и они припав к ногам хозяина, извиняли себя, что страсть принудила их пойти в такую дерзость, что намерения их были честны, и что они с радостью исполняют его и свое желание. Дворянин спросил их, какого они рода, и узнав по фамилии и отчеству, что они дворяне неубогие, в тот ж час повез их к церкви, послал за попом, и к рассвету Угрюм стал его племянником, а Невзор – зятем. Они жили или живут еще и поныне благополучно и богато.

Я похвалю поступок дворянина, сыгравшего эти свадьбы, но в наши дни он бы не годился ибо ныне брак не на прежнем намерении и не смерть одна только его разлучает —

ВСЁ ТУТ

Часть пятая

Повесть о сильном богатыре и старославенском князе Василии Богуслаевиче

Жил Богуслай девяносто лет, живучи, Богуслай переставился. Оставалось у него малое детище Василий Богуслаевич. Когда он достиг пятнадцати лет, выходит он на улицу на Рогатицу, играет он не с малыми ребятами, с усатыми и бородатыми: которого из них схватит за руку – у того рука прочь, а кого за голову – головы нет.

От таких его наглых шуток чернь взволновалася. Собираются посадники новогородские, думают крепку думушку; они приходят к его родимой матери и говорят громким голосом: «Ты гой еси, честная жена Амелфа Тимофеевна! Уйми ты свое мило чадо Василья Богуслаевича, чтоб он не ходил на улицу на Рогатицу и не играл бы по-своему: уже наш великой град от его шуток людьми пореже стал».

От таких речей честная жена Амелфа Тимофеевна прикручинилась, обещает им управу дать, отпускает она посадников с почестью[66] и призывает к себе свое чадо Василья Богуслаевича. Призвав его, говорит такие речи: «Ох ты, мое чадо милое! Перестань ты ходить на улицу на Рогатицу, полно тебе играть с мужиками новогородскими! Вижу я в тебе силу богатырскую, но ты еще дитя младое; твои шутки неудалые: кого ты схватишь за руку, отрываешь из могучих плеч, а возьмешь за буйну голову, остается она в твоих руках. Скорбят на тебя посадники и мужики новогородские. Когда они на нас подымутся, на кого нам понадеяться? В сиротстве мы с тобой осталися. Хотя твоя сила велика, но стать ли тебе на тысячу? А побиешь ты и тысячу, за тысячью их и сметы нет. Послушай слова доброго: перестань ходить ты на улицу!»

Выслушав это, Василей Богуслаевич кланяется своей матушке, честной жене Амелфе Тимофеевне, до сырой земли; поклонившися, он ответ держит: «Государыня ты моя матушка! Не боюсь я посадников, не страшны мне мужики новогородские, а боюсь твоих речей родительских, мне страшно твое слово доброе. Не пойду я уже на улицу; но чем же мне позабавиться, с кем отведати могуча плеча? Не сидеть ты меня породила, недаром мне моя звезда счастливая дала силу богатырскую. Как придет моя пора, укрочу я всех посадников, мне поклонится земля Старославенская и княжество Русское. А теперь я во твоей воле; но прикажи ты мне потешиться: благослови выбрать товарищей, с кем бы было мне слово молвити, с кем отведати мне своей руки. Ты вели мне дать зелена вина и наварить пива пьянова: я дам почесть всему граду и найду чрез то товарищей, чтоб были они на мою руку».

Получа позволение от своей матушки, Василей Богуслаевич выставляет у своего дворца белакаменна, у своих широких ворот, чаны дубовые, наливает в них зелена вина и пива пьяного по края полны; он пускает в них золоты чары, с теми камнями самоцветными, в каждой чаре весу тридцать пуд. Посылает он бирючей (провозвестников) по всем улицам и велит им клич кликати: «Кто хочет пожить весело, кто хочет в красне в хороше походить, тот бы шел к Василью Богуслаевичу на широкой двор, не обсылаючи, но спросясь только с своей силой, понадеявшись на буйну голову!» Бирючи ходят день до вечера, они кличут громким голосом – никто им не вызывается. Сам Василей Богуслаевич смотрит с высока терема в окно косящетое: чаны стоят непочаты, никто к ним не появляется.

Тогда жил-был некто Фома Толстой сын Ременников. Он идет к широкому двору, не обсылаючи, подходит к чанам, не спрашиваючи; он берет золоту чашу: одной рукой поднимает, одним духом выпивает. Увидев то, Василий Богуслаевич бежит с высока терема, не одевшися, без чеботов, за собой он тащит стемляный вяз, и этот вяз свинцом налит сарочинским; он бьет вязом Фому по уху по правому: на Фоме головушка не тряхнется, черны кудри не ворохнутся. Богатырь тому удивляется, а ретиво сердце играет в нем от радости. Обнимает он Фому в белых руках и ведет его в свои теремы златоверхие. Приведши его в свой высок терем, целует во уста, и тут кладут они между собою слово крепкое богатырское, чтоб быть им братьями, не щадить друг за друга буйных голов, чтобы пити им из одной чары и ести им с одного блюда, носити платье цветное с одного плеча. Потом сажает его за столы дубовые, за скатерти браные, за ествы сахарные: пили-ели, прохлажалися, меж собой забавлялися.

* * *

Между тем Василью Богуслаевичу лежит на сердце дума крепкая; он поглядывает в окно косящетое и ждет, не придет ли кто к дубовым чанам, не спрошаючи. Появляется тут вдоль по улице новогородец Потанюшка: он мал собою, невеличек и на одну ногу прихрамывает. Приходит он к дубовым чанам, он бросает вон золоты чары, подымает чан зелена вина одной рукой, выпивает его одним духом досуха. Он, выпивши, разбивает чан о сыру землю, и того чана не осталось ни щепочки. Увидев то Василей Богуслаевич, вспрыгнул он из окна от радости, закричал громким голосом: «Ох, братец мой, Фома Толстой сын Ременников! Пойдем встретить молодца удалова: вон пришел к нам третий брат!» Они схватывают палицы булатные, в которых весу по пятидесяти пуд, бегут с высока терема в широки вороты, прибегают они к Потанюшке, они бьют его в буйну голову: палицы в части разлетаются, а на Потанюшке головушка не тряхнется. Тогда взяли богатыри Потанюшку под белы руки, повели его на широкой двор, на крыльцо красное, во теремы златоверхие. Там они поцеловалися и дали друг другу клятву крепкую, чтобы быти им всем братьями и быти их душам за единую.

* * *

Скоро прошел слух по всему граду, что Василей Богуслаевич выбрал богатырей сильных из всей земли Старославенския, что живут они с ним без выходу, что пьют-едят с одново стола, цветно платье с одново плеча. От молвы сей посадники взволновалися, собираются они во теремы тайницкие, начинают большой совет и думу крепкую. Когда все посадники по скамьям уселися, встает тут чуден стар-матер человек, выходит он на середину горницы, на все четыре стороны поклоняется, он поглаживает свою седую бороду, трижды ударяет о пол посохом и начинает слово мудрое: «Вы гой еси, мужи славенские и все посадники новогородские! Не стало князя в нашей области: Богуслай оставил нам мало детище; мы правим всею землею Русскою. Уповаем мы на это детище княженецкое: мы ждем в нем обороны крепкия и управы добрыя, ждем лишь в нем ума зрелого, чтобы поставить его во главу себе. Но сие детище неудалое, пропадает от него земля Славенская, опустеет княжество Русское: Василей Богуслаевич дошел едва ль лет пятинадесят, а уж замыслы его не робяцкие и забавы его не обычныя. Прежде он своими шутками осиротил людей – сметы нет, а теперь прибирает к себе богатырей из всея земли Русския. В чем будет его такова дума? Он хочет нас прибрать во свои руки и владеть нами своей волею. Пропадет наша вся слава добрая! Насмеется нам белой свет, что мы, мудрыя посадники, покорилися малому детищу! Оле нам стыда сего! О вы, посадники могучие! Соберите вы свое единодушие, призовите вы свой крепкой ум! Не детищу нами ругатися, подсечем мы зло в его корени, поколь оно не утолщено! Мы сделаем пир на целой мир: призовем мы на оной Василья Богуслаевича и учнем выпытывать; поднесем мы ему братину вина заморского; буде не станет пить, ин он зло мылит; буде выпьет, во хмелю он промолвится, и, что есть на сердце, он все выскажет. Коль приметим мы, что не кормилец он земли Славенския, мы сорвем ему голову с могучих плеч. Нас белой свет не осудит в том: не один он роду княжецкого на белой Руси, мы промыслим себе князя по сердцу. Буде ж нет, проживем мы, братцы, и своим умом!»

* * *

Сию мудру речь выслушав, посадники с мест своих поднималися, и до пояса они перед Чудином поклонялися. Все сказали они одним голосом: «Быть по-твоему, как придумала твоя голова умная!»

На заре потом на утренней, на восходе красна солнышка, в тех теремах тайницких становят столы дубовые, расстилают скатерти браные, готовят ествы сахарные, привозят бадьи зелена вина и пива сыченого, бросаются по гостям торговым, покупают вины заморские, что ни пьяные, и все посадники собираются. Приезжают они в старославенский дворец и приходят к княгине, честной жене Амелфе Тимофеевне с честию: они просят её в великой Новгород на почестный пир. Им в ответ держит честна жена: «Не мое дело по пирам ходить: погуляла я и натешилась, когда жив был мое солнышко, государь Богуслай, ваш князь. Вы подите к моему чаду милому Василью Богуслаевичу: может он почтит ваш пир своею молодостью». Чего ждали, то и сделалось: идут мужики новогородские к своему княжичу, они просят его с великою честию на свой пир в великой Нов-город. Василей Богуслаевич идет к своей матушке спрошатися, благословляет его княгиня к ним на пир итить, благословляючи наказывает своему чаду милому: «Ты пей, мой друг, – не пропей ума! Мужики новогородские хитры-лихоратливы, обойдут тебя словом лестливым; но ты, когда до похвал дойдет, не хвались ничем у них, лета твои младые, не груби ты ни в чем посадникам». Сие выслушав, Василей Богуслаевич поклоняется своей матушке, что ево надоумила, и идет на пир во Нов-город один одинехонек; оставляет он в дому своих побратенников, Фому и Потанюшку.

Приходит он в Нов-город. Посадники ево встречают на улице, принимают под белы руки, ведут во палаты тайницкие. Там сажают его за столы дубовые в переднем углу. Василей Богуслаевич им за честь поклоняется и не хочет сесть во переднем углу. Посадники его нудят добрым словом: «Садись ты там, чадо княжее: там сиживал твой батюшко, Богуслай, наш князь». За слово сие доброе княжич их послушался: садится он в переднем углу. Ему подносят стопу вина заморскова, он пьет и ест – проклажается, он в полсыта наедается и в полпьяна напивается, он сидит как красная девушка, не молвит ни одного слова. Уже посадники навеселе, начинают они похвальбу держать. Иной хвалится добрым конем, иной хвалится молодой женой, иной силою и богатством, иной храбростью и мудростию, один лишь Василей Богуслаевич ничем не похваляется. Тут встают с скамьи первые посадники, Чудин да Сатко богатой гость, они громким вопят голосом: «Ты гой еси, наш батюшко, Василей Богуслаевич! Что ты так приуныв сидишь? Что ничем ты не похвалишься?» Им ответ держал молодой княжич: «Ох вы, люди почетные, посадники новогородские! Чем перед вами мне похвалитися? Я после государя моево батюшки сиротою остался малешенек, государыня моя матушка во вдовстве живет. Хотя есть у меня золота казна, именье и богатство, – то не я собрал, а мой батюшко. Когда буду я в поре-времени, тогда буду я похвалятися».

Таковым речам посадники удивилися, начали между собою перешептывать. Наливают они братину зелена вина, начинают пить, приговаривая: «Кто друг великому Нову-граду и всей земли Славенския, тот пей братину досуха!» Подают они братину Василью Богуслаевичу. Уже нельзя ему было отговоритися: он её в белы руки принимает и досуха выпивает; и стал он от того навеселе. Тогда посадники опять начинают похвалятися, и опять приставать к своему княжичу, для чего он ничем не похвалится. Тогда заиграла в нем хмелинушка, закипела в нем кровь молодецкая, взговорил он им таковы речи: «Ой еси вы, посадники новогородские! Се похвала Василья Богуслаевича, что сидеть ему над землей Славенскою и княжить над Русскою[67]; быть Нову-граду всему за ним; он будет брать пошлины датошныя со всея земли, с лову заячья и гоголиного; все посадники перед ним поклонятся, он принудит всех своею рукою богатырскою!» Выслушав таковы слова, все посадники взволновалися и кричали вопреки ему: «Не бывать за тобой Нову-граду, не сидеть тебе над землею Славенскою и не княжить над Русскою! Не дожив поры, ты похваляешься: не стерпеть того нам, посадникам! Млад еще, незрел твой ум, нам нечего от тебя дожидатися: на утро ты иди из земли нашей; не пойдешь, ин погоним тебя не с честию, потеряешь ты буйну голову!» Им в ответ держал Василей Богуслаевич: «Не боюсь я вас, посадников: собирайте вы всю силу новогородскую, я иду с ней переведаться; не изгнать вам меня из земли Славенския; таки быть за мной всему Нову-граду, а вам, посадникам, у ног моих!» Сказав сие, встает он из-за стола дубового, отдает поклон всем посадникам и идет к своей матушке. Посадники изумилися, дают ему широкой путь. Пропустя его, думу думают, похвальбе его насмехаются, посылают они собрати всю силу новогородскую на улицу на Рогатицу, чтоб убити им своего княжича, разметати его косточки по чисту полю. Они мнят: «Где ратовать с нами малу детищу!»

Уж на вече бьют в большой колокол, волнуется вся страна Старославенская, собирается рать сильная на одного младого княжича. В то время дошла весть к честной жене Амелфе Тимофеевне, что похвалился её мило чадо Василей Богуслаевич словами неудалыми, чтоб биться ему со всею силою новогородскою. От того честна жена прикручивалась; она идет со крыльца красного к своему сыну во высок терем, она укоряет его за незрелой ум, что нагрубил он всем посадникам: «Где тебе, вещает она, биться одному противу силы новогородския? Погубил ты меня в старости!» Сказав сие, схватывает его в беремечко и мчит в погреба белы-каменные, задвигает двери засовами железными, засыпает их песками сыпучими, оставляет его тут хмель выспати; а сама идет в свою казнохранильницу, берет она золото блюдо, насыпает на него каменья самоцветного и едет в Великой Новгород ко посадникам. Она кланяется им до пояса, поставляет золото блюдо на дубовой стол, говорит им речи умильные, чтоб простили они её мило чадо Василья Богуслаевича за слова, что он во хмелю сказал, что нельзя ему стоять противу силы новогородския, ибо леты его младые, чтоб, попомня они Богуслая, своего князя, пощадили его детище.

От сего посадники возгородилися, говорят они своей княгине невежливо: «Поди ты вон, баба старая! Не пойдешь, ин вышлем тебя с нечестию. Нам не надобно злата-серебра, ни каменья самоцветного, дорога нам похвальба Богуслайченкова, нам надобна его буйна голова!» За такое дурно честная жена припечалилась, залилась она горючьми слезы, возвратилась во свой дворец белой-каменной, велела запереть широки ворота, и засела в кручине великой.

На утрей день, лишь просиял белой день, не гуси и лебеди подымаются с великого Ирмера-озера[68], идет то сила новогородская на улицу на Рогатицу; не вешняя вода тут облелеила, окружили то посадники и мужики новогородские широкой двор Василья Богуслаевича: выбивают они широки ворота из пяты, валятся они на обширной двор.

Тут с ними встретилась девчоночка, чернешенька-малешенька: она шла из избы приспешныя в реку Волхов по воду, на плече у нее коромыслицо, не тяжело и не легкое – всего весу в нем триста пуд. Увидевши то невежество, вскричала она к мужикам и посадникам: «Ох б… вы дети неудалые! Сметь ли бы вам ходить на широкий двор, не спрошаючи? Почивает еще наш батюшко Василей Богуслаевич, а вы сюда греметь пришли! Погоню я вас с Широкова двора!» Не дали ей докончить слов, принялись её колотить в дубины вязовые. За ту шутку девчонка осердилася, бросает она ведры дубовые, берет в руки свое коромыслицо, гонит она их с широка двора на улицу на Рогатицу. Где лишь раз махнет – само улица, а в другой хватит – с переулочками. Побивала девчонка тысячу, добивалася она до трех полков. Уже руки её примахалися, коромыслицо изломалося: бежит она на широкой двор во теремы высокие. Прибежав туда, кричит громким голосом: «Вы гой еси, богатыри могучие! Что вы спите-почиваете? На вашего брата названого нападает вся сила новогородская, уже выломали ворота на широкой двор, приступают к погребам белым-каменным, где почивает Василей Богуслаевич». Ей в ответ сказали Фома Толстой сын Ременников, со Потанюшкой: «Не сила то новогородская нападает на нашего брата названого: налетели то комары из болот Каростанских; пусть пробудят они его жужжанием, а не честь будет богатырская нам боронить богатыря от болотных мух. Он прогонит их одним замахом». Сие молвивши, завернули они буйны головы во подушки пуховые.

Между тем Василей Богуслаевич от крика-вопля народного пробуждается: он вскакивает на резвы ноги и потряхается, от того в погребах стены белы-каменны распадаются, железные засовы ломаются, и желты пески рассыпаются; становится он середи двора. То увидев, сила новогородская бросается на него тысячьми. У молодого княжича нет оружия, ни сбруи ратныя. За своим стемляным вязом показалось ему далеко итти, ибо те вязы были у него в высоком тереме: он схватывает ось дубовую необделанную; ею гонит он силу на улицу Рогатицу; побивает он людей тысячи. Не успеют посадники подков наготовиться. Уже вся сила дрогнула, но он гонит их на чисто поле, пригоняет их к быстрой реке, не дает он им развернутися, не внимает он их покорности, молодецка кровь разогрелася, он хочет бить всех наголову.

Узревши то, посадники приуныли все, буйны головы повесили; они бросаются во Новгород, насыпают злата-серебра, каменья самоцветного на златы блюды; идут они в стар-славенск дворец ко честной жене Амелфе Тимофеевне. Они хочут на двор взойти, ан широки ворота заперты. Они выходят на улицу против широка терема, противу окон косящетых, преклоняют они буйны головы ко сырой земле и кричат громким голосом: «Ох ты мать наша, честна жена Амелфа Тимофеевна! Прогневали мы тебя, свою осударыню, и своего княжича, твоего мила чада Василея Богуслаевича: он побил уж всю силу новогородскую. Упроси ты его словом родительским, чтобы оставил он людей хотя на семена!»

Но княгиня, то услышавши, не показала им своих ясных очей, отослала их с нечестием. Она лишь велела им возвестить: «Как вы дело затеяли, так и оканчивайте; я – баба старая, не возьмусь за ваши дела ратные».

Посадники, услышавши свою опалу великую, видят беду неминучую, поспешают они в Новгород. Там жил Старчище Многолетище: воевал он при прежних князьях, побивал он силы ратные, разорял грады крепкие; но когда обуяли его леты древние, не выходил он из теремов своих ровно тридцать лет. К нему припадают посадники и молят его спасти свою отчизну и унять младого княжича. Долго Старчище не слушал их, однако на кручину их умиляется. Поднимается с дубовой скамьи, идет он на сборной двор; там снимает он с веча большой колокол, которой колокол шестисот пуд; надевает оной на буйну свою голову вместо шапочки. Оттоле шествует во чисто поле, к той быстрой реке, где Василей Богуслаевич остальную рать доколачивал. Он, подшед к нему, закричал громким голосом: «Ты гой еси, Богуслаев сын! Не за свои ты шутки принимаешься: перестань шалить при старом муже!» От таких речей молодой витязь прогневляется, набегает он на Старчища Многолетища, бьет рукой крепко во тяжел колокол. Красная медь рассыпается, присядает старой муж к сырой земле, он молит-просит пощады своей: «Ох ты, сильной-могуч богатырь! Не чаял я такой силы в твоей младости! Я живу на свете сто лет и двадесять, не видал я себе спорника и поборника: днесь пропала моя слава богатырская, победил меня младой юноша. Не убивай ты меня до смерти: много я служил Славенской земле, ты дай мне жизнь на вспокаянье». Убивать его Василей Богуслаевич не держал ни в уме в разуме, а хотел ему лишь острастку дать. Поднимет он его от сырой земли, обнимает ево в белых руках и отпустил домой с честию.

В ту пору, познав посадники свою беду неубежную и завидев гибель скорую, бросаются в Новгород, во теремы тайницкие, они пишут крепки записи, чтобы быть Василью Богуслаевичу князем над всем Новым-градом, землей Славенскою и Русскою, брать пошлины, каки он хочет, и владеть ему своею волею. Написав ту запись крепкую, идут они ко дворцу Василья Богуслаевича, умоляют его названых братьев Фому Ременникова со Потанею, чтобы шли они упросить своего князя перестать проливать кровь славенскую, пощадити своих подданных и оставити людей хотя на семена.

На просьбу их богатыри преклонилися, бросают они вязы стемляные, кои держали наготове в руках своих, буде бы ослабел в рати братень их. Они идут в поле со посадники; не дошед к месту побоища, кладут на голову запись крепкую и кричат громким голосом: «Здравствуй, батюшко наш, славенской князь Василей Богуслаевич! Перестань губить свою отчину: покорилась тебе земля Славенская и все княжество Русское! Преклонились к ногам твоим все посадники: вот их запись крепкая, чтобы владеть тебе по своей воле над всем Великим Новым-градом, со всеми землями и областьми!» Они, сказав сие, со всеми посадники у ног его повалилися.

Тут Василей Богуслаевич укротил свой сильной гнев. Он простил и пожаловал всех, кто остался от побоища. Он владел над Новым-градом с мудростью и милостью. Никто не смел на него поднятися, все соседи дальние присылали к нему мирных послов со дары многими. Вся чудь платила ему дани со верностью. Он не держал рати многия: его рать была в его братенниках Фоме и Потанюшке. Созывал он богатырей и витязей со всего света белого, с кем бы силы опроведати; но не выискалось ему спорника ни противоборника. Он княжил леты многие, проживал годы мирные. Не оставил он по себе роду-племени, лишь оставил он свой стемляной вяз на память Великому Новуграду.

Повесть о дворянине Заолешанине – богатыре, служившем князю Владимиру

Громобой[69], полковой воевода великого князя Святослава Игоревича, утружденный военными подвигами, удалился по смерти своего государя в свои вотчины. Привыкши к звуку оружия, недолго мог он наслаждаться уединением: в часах, посвящаемых им спокойным размышлениям, скоро начались оказываться промежки, кои повергали его в беспокоящее уныние. Он не находил уже удовольствия прогуливаться на прекрасных берегах реки Клязмы, где имел дом свой. Луга, рощицы и прозрачные струи бьющих источников не изображали ему той привлекающей природы, которая прежде казалась ему истинным элементом человека здравомыслящего. Скука последовала ему в переменяемые места, и одна только псовая охота, представляющая некоторое подобие войны, составлявшей прежде наилучшее его упражнение, учинилась для него необходимою. Он почасту проводил целые дни в густых лесах.

В один из приятнейших весенних дней, когда плодоносный Световид[70] умеренным своим дыханием распростер уже по земле зеленеющие ковры, с которыми столь неудачно пытается спорить человеческое искусство, Громобой в густейших и удаленнейших Заклязмских пустынях потерял своих псов; он разослал всех своих охотников искать их… День почти кончался, люди его не возвращались, и наступающая ночь принудила его поискать путь к своему дому. Сначала казалось ему, что возвращается он верной дорогой, но вдруг узрел себя в преужасных дебрях. Навислые деревья, которых сплетшиеся ветви и торчащие из боков колоды препятствовали ему ехать; он хотел искать дороги, с которой сбился, и оборотил своего коня; но позади его были преопаснейшие стремнины и пропасти, так что он не мог без трепета вообразить, каким образом миновал он эти опасности, и не приметя, когда проезжал их. В недоумении слез он с коня и продирался сквозь препятствующие ему густины, ведя оного за повод; но отпрыгнувшая ветвь стегнула коня его, который, испугавшись сего, вырвался, поскакал и, оборвавшись со стремнины, пропал на глазах его.

Солнце скрывалось уже за леса, ночь приближалась, и Громобой не знал, что ему начать: опасность ночевать в пустыне побудила его шествовать на случай. Продираясь сквозь кусты, с каждым шагом находил он меньше препятствия; природа от часу умягчала свою дикость, и в одно мгновение очутился он на прелестной поляне. Высокие древа окружали оную и представляли как бы искусством сделанные зеленые стены. Тысячи благоухающих цветов наполняли воздух ароматами, а колебающий оные зефир приносил сии к Громобою и побуждал его думать, что он зашел в область богини или волшебницы. Прозрачный водомет бил из развалившегося садового здания; все изображало тут древность, но не запустение; разбросанные остатки камней и истуканов казали, что они учреждены с тем намерением, чтоб прихожего привлечь и привести в задумчивость. Дерновая софа, имеющая тень от сплетшихся роз, находилась близ водомета; не можно было её видеть и не пожелать на оную сесть, что учинил и Громобой. Шум воды, стремящейся из фонтана и разбивающейся о камни, тотчас вовлек его в некоторое сладостное уныние; он не помнил, где он, и рад бы был спорить, что в тот день не выезжал на охоту. Пустыня, опасность и пропажа лошади исчезли в его мыслях. «Есть еще на свете места, – говорил он, – в коих могу я быть доволен! Здесь нет той пустоты в душе моей, которая повсюду повергает меня в скуку. Кажется, сего только и требовало мое сердце, чтоб я сюда пришел, здесь оно только трепещет, но не стонет».

Слова его остановлены были нежнейшим женским голосом, который происходил в недалеко от него и пел следующее:

Что есть на свете злееНесклонного любитьИ тем, кто всех милее,Век видимой не быть?В местах я обитаю,В которых он живет,Шаги его считаю,Но пользы в этом нет.Я вслед за ним стремлюся,Сосу яд с прелестей,Отчаянна, и льщусяВ любви к нему моей.Он мук моих не знает,Не может их и знать,Меня он осуждает,Не ведая, страдать.

Голос умолк, и тяжкий вздох на крыльях зефира промчался в тишине вечерней зари. Казалось, он поколебал все цветочки и листы, но более всех сердце Громобоя; он встретил этот вздох своим; он не смел шевельнуться, пока продолжалось пение; он был вне себя; теперь он опомнился, но затем, чтоб впасть в изумление; он встает поспешно, оглядывается кругом, ничего не видит, негодует на свои взоры, посылает их вновь обежать окрестности – предмет его удивления пребывает сокрыт от них. Сердце его начинает трепетать; он вопрошает себя о причине своего беспокойства и, не дождавшись ответа от рассуждения, идет. Все углы, все стороны обысканы – нет ничего. Он останавливается, прислушивается – одна лишь тишина господствует всюду. Беспокойство его умножается, нетерпеливость побуждает его бежать взад и вперед; он устал и мстил своей неудаче вздохом. «О божественный голос! – возопил затем Громобой. – Затем ли ты столь сладок, чтоб не видать уст, из коих ты происходишь? Ах, прелестная певица! Не скрывай себя от человека, который более всех на свете приемлет участие в твоих стенаниях!» Но какое удивление для Громобоя: он услышал опять тот же голос близ самого себя – ему говорит: «Принимать участие, не зная для кого, есть только любопытство, и лишь в том, чтоб узнать, кто несчастен. Довольно, Громобой, ты меня никогда не увидишь!.. Я стенаю от любви; её мучения удовлетворяются только любовью же, ты их не ведаешь. Ах! Ты никогда меня не увидишь!» – «Ты знаешь меня, богиня! – вскричал Громобой, упав на колени. – Прими это поклонение в местах, тебе посвященных. Знаю, что не могу тебя видеть; я недостоин… Но если б только смертный не должен был умереть от взора на божество… Но нет, мне не можно жить, тебя не видя! О богиня! Накажи меня за дерзостное желание воззреть на тебя самою сею казнью!» – «Если б я была и богиня, – отвечал голос, – Громобой должен бы жить, но ах, я смертная и тем только несчастнейшая, что не удовлетворю твоему требованию. Желающий меня увидеть должен в меня влюбиться страстно, меня не видя, и на условии не видать меня никогда… Хочешь ли ты предать себя столь бесполезным страданиям и в состоянии ль доказать невидимой Милане, что ты её любишь?» – «Доказать тебе! Ах, несравненная Милана! Я люблю тебя, обожаю, я готов был сказать это, когда только услышал твой прелестный голос; ты проникла им в мою душу и приуготовила сердце иметь восхитительную надежду, что все выражения песни твоей стремятся на меня. Я полюбил уже, тебя не видя, и если только поверишь истинным словам моим: я любил тебя, не ведая, есть ли ты на свете; сердце мое, никем еще в жизни не плененное, нашло себя в мучениях, кой час вступил я в пределы, где ты обитаешь; что, впрочем, бы значили нечаянная перемена в спокойствии моего духа, омерзение ко всем обыкновенным моим упражнениям и то неизвестное желание сердца моего, которое, ведаю теперь, хотело любить тебя?» – «Усиленность любопытства, – подхватил голос, – может приводить человека ко всяким выдумкам, на словах можно говорить все». – «Если тебе надобны клятвы…» – «Они также слова, – сказал голос. – Я желаю доказательств, а ты какие можешь мне подать? Первое, что ты любишь невидимку, тут уж нет никаких ожиданий, а потом и любить без надежды нельзя; поверю ль я, чтоб ты мог любить меня, согласись вечно меня не видать?»

«Ах, я на все, на все согласен, кроме только одного, чтоб ты меня не ненавидела, дражайшая Милана!.. Я не знаю, что со мной делается, не ведаю, что предприемлю, но не сомневаюсь, что люблю тебя больше моей жизни. Кажется, я должен буду обожать тебя и тогда, если ты скажешь мне, что я не такой счастливец, для коего ты пела столь для меня очаровательно», – «Прости, Громобой, – сказал голос со вздохом, – может быть, ты не обманываешь… Может быть, ты не раскаешься, что меня…» Она не докончала, сам Громобой не Допустил её к тому; он бросился объять её колена, коих не видал, но, подобно Иксиону[71], ловил только воздух. Он кричал: «Помедли, любезная!.. Позволь хоть сие утешение». «Ты не для утех обещался любить меня; помни, что ты не увидишь меня вечно!.. Прости!»– кричал ему голос, удаляясь, и последнее слово неслось уже к нему из чащи леса.

«Не видать тебя! – возопил Громобой, вскочив. – Нет, я не согласен на толь варварское условие! Ах, – продолжал он, остановись, – я обещал это… мне должно было сие обещать, я пленен ею! Но что я, – вопрошал он себя, опамятовавшись, – где я и кого люблю? Мечту только; можно ли любить то, чего не знаешь?.. Опомнись, Громобой, и вздумай о своей опасности, ты один в пустыне, где нет [никого] кроме диких зверей. Пойдем! Поколь еще останься здесь, – вещало ему сердце, – ты не пойдешь от мест, в коих обитает моя обладательница! Обладательница моя, – думал он, возвращаясь на софу к фонтану, – кто она?.. Всё это – игра воображения, здесь всё ложно, всё очарование, кроме того только, что я не удалюсь отсюда, тайное притяжение удерживает меня, повеления души моей прицепляют меня к обворожению; оно лестно, оно утешает меня, и я останусь здесь». Он сел на софу.

Уже смерилось, но Громобой, занятый любовью и рассуждениями, был игрою надежды и сомнения. «Я люблю, – думал он, – утешаюсь тем, в чем нет никаких ожидании. Я пленился одним только голосом; откуда оный происшел? Сия Милана, из коей воображения мои сооружают предмет, достойный моего обожания, – только волшебный облак, я её вечно не увижу, она меня в том сама уверила… Сие привидение предостерегало меня, чтоб я не был безумен ему верить. Нет, это было не привидение: Милана называла себя несчастною смертною; из темных её выражений кажется, что она обворожена и не смеет открыть тайны волшебства, в коей зависит её освобождение… Истинно так! Чем более я рассуждаю, тем явственнее постигаю требование ее, до сего относящееся: она сделается видимою, когда в нее влюбятся без надежды!.. Дражайшая Милана! – вскричал он по сем слове. – Талисман, удерживающий мое счастье, скоро разрушится! Я увижу тебя; волшебник, тебя мучащий, приуготовляет твое избавление, влив в меня непонятную мне страсть к тебе; я люблю тебя нелицемерно; люблю, сам не зная кого. Ты настолько мила мне, что я готов не видать тебя вечно, если только от того зависит твоя польза… Увы, Милана, ты уже счастлива, волшебство кончилось, но я… возможно ль? Я тебя не увижу никогда; судьба твоя и мое злосчастье того требуют… Я согласен!.. Но может ли быть какое-либо волшебство столь люто; запретишь ли ты сама из благодарности в единой моей надежде наслаждаться твоим голосом! Нет, я его услышу! Ты не можешь быть жестока, и в сих местах ты будешь подавать сию единую отраду: я буду говорить с тобою… Ты будешь приходить в сию пустыню и отдашь мне сию софу: она будет моей постелью и мой гроб… мне не можно удалиться от места, где я тебя почувствовал… и хотя б сей мой разговор с тобою уже последний… Ах, Милана!» Вздох пресек его слова. Он повергся на софе, мучился, надеялся, отчаивался и заснул влюбленным без всяких ожиданий.

Уже румяная Зимцерла[72] рассыпала розы свои на востоке, страстный соловей воспевал уже любовь свою, и громкий его голос проливался до ушей Громобоевых, но он еще покоился в объятиях сна, если только можно назвать упокоением то состояние, в коем тысячи мучительных представлений терзали его чувства. Наконец он проснулся, но затем только, чтоб учиниться еще беспокойнее. Милана была первое слово в его мыслях. «Любезная Милана! Божество ль ты, или смертная, или только мечта – я не знаю! Ты божество, ибо тебе поклоняется мое сердце и не может ни истребить пламени, гобою возженного, ни удостоверить меня, в каких я нахожусь обстоятельствах. Но в чем еще мне уверять себя? Я люблю тебя, но ах! никогда не увижу!.. Но я люблю, и сие должно услаждать мои горести, от коих никогда не исцелюся». Он встал, вздохнувши, и увидел стоящую близ софы корзину с пирожным, заедками и соками плодов. «Боги! – вскричал он. Что я вижу!.. О мне имеют попечение, не хотят, чтоб я умер здесь с голоду! Сего уже довольно!.. О Милана, существо души моей! Сей дар от тебя; твои прелестные руки принесли оный, они к нему прикасались». Он схватил корзину и целовал оную многократно. Потом поставил её близ себя на софу и с час глядел на нее, не говоря ни слова, равно как бы видел самую свою любовницу. «Часть моего желания исполнена, – сказал он наконец. – Сия пища доказывает, что мне позволено обитать на сей софе. О Милана! – вопиял он, бегущий к месту, где с нею говорил вчера. – Обрадуешь ли ты меня сладчайшими своими разговорами?» Он бросился на колени, лобзал место, на коем, чаял, надлежало стоять ей, но тут слышал он слова ее. Всяк, не знающий о действиях любви, счел бы его сумасшедшим, но Громобой утешался тем, что другому было бы непонятно. Насытившись воображениями, ходил он по поляне, осматривал каждый цветок и всюду упо– вал услышать голос своей возлюбленной. Почти за всяким шагом кликал Милану, но она не отзывалась. Он вспомнил о своем обещании не видать её никогда, и слезы оканчивали его надежду. Сто раз старался он осмотреть окрестности поляны, не откроет ли где-нибудь убежища своей дражайшей; густота леса удерживала его, и он возвратился к софе.

Голод принудил его подвинуть корзину и тем опять родил желания услышать голос той, которая, чаял он, имеет о нем попечение. «Дражайшая Милана! – говорил он. Сколь вкуснее бы казалась мне пища, если бы твоя невидимая ручка делила со мною сей обед!» Он отложил кусок пирога, но, поднося ко рту, остановился. «Нет, я не съем оного; ты придешь сюда, моя любезная! Если ты, невидимо присутствуя здесь, испытываешь, люблю ли я тебя, – молчи, не начинай говорить, я умру с голоду, я не стану есть, пока тебя услышу». Он протянул руку положить кусок обратно, задумался и, забывшись, пообедал.

«Какое забвение! – сказал он, опомнившись, натолкнул корзину прочь. – Счастье, что Милана была на сей раз сурова; если б она пришла сюда, она слышала бы, что я не хотел есть без нее, она бы взяла подозрение… Но какая мне нужда уверять ее! Я никогда её не увижу. Довольно, что я споспешествую её благополучию; мне должно любить ее, и сие рачительно исполняет мое сердце… Будь счастлива, моя любезная! Но я тебя не увижу!.. Ах, Милана!» – окончил он вздохом.

Остаток дня прошел в задумчивости, но в мыслях его не смели появляться рассуждения, напоминающие ему освободиться от игры ослепления; любовь овладела им сильнее разума и допускала в мысли его лишь те воображения, кои её укрепляли. Он не рассуждал о себе, а думал только о невидимке. Он забыл все, помнил лишь Милану, не смел ничего ожидать, отрекся от всего и вознамерился жить и умереть при водомете.

Солнце готовилось в другой раз зайти в присутствии его на сей поляне. «Милана! В если бы я тебя услышал!»– вопиял Громобой и успел только вздохнуть; он остановлен приближением глубоких лет невольника. Громобою каждый шорох казался вестью, полезною для его сердца, ибо мы всегда ожидаем того, на что меньше всего надеемся Он видит человека, похожего на обитателя этого места; какая лестная мысль – не узнаю ль от него о Милане! Он вскочил, и глаза его устремились, они требовали сего известия. «Государь мой! – сказал невольник с почтительным поклоном. – Вы еще здесь! Я думал, что вы уже возвратились домой». – «Домой! – сказал Громобой. – Нет, я никогда не возвращусь; на этом месте мне должно жить и умереть». – «А вот это может случиться очень скоро, – подхватил невольник. – Норы лютейших зверей окружают поляну, и я советовал бы вам, покуда еще не смерклось, удалиться». – «Мне удалиться? Мне оставить это место? Такое невозможно, друг мой: я здесь говорил с Миланою, здесь впервые почувствовал я впечатления вечной к ней любви. Я не пойду отсюда, покуда не узнаю, что ей не противны мои воздыхания; я дождусь этого признания, я принужу её моим терпением, и тогда пусть растерзают меня звери… Нет, я не оставлю этого фонтана. Кажется, мне дозволено обитать на этой софе; из сих попечений обо мне заключи», – говорил Громобой, показывая на корзину. «Не ошибитесь, государь мой, – сказал невольник, – эту корзину принес я». – «Ты принес ее!.. Но чей ты? Какая нужда тебе иметь о мне такую заботу?» – «Одно только странноприимство: я поутру увидел вас здесь спящего и узнал, что зашли сюда нечаянно, ибо, не сбившись с дороги, нельзя достигнуть этого места. Я из томного вашего лица приметил, что вам есть нужда в подкреплении, и затем принес корзину… Но чей я, это составляет великую тайну. Господин мой вверил мне эту поляну… Однако я не могу медлить». Он выложил из корзины остатки кушанья и, взяв ее, изготовился идти. «Так ты не ведаешь о Милане?» – спросил его Громобой. «Здесь не слыхано этого имени, – отвечал невольник. – Какова она собой?» – «Я не видал ее, – сказал Громобой, вздохнув, – она невидимка». – «Вы влюбились в невидимку?» – подхватил невольник с улыбкою. «Я с нею говорил, и прелестный её голос…» – «Государь мой! Я не смею уверять вас, но мне кажется, вы в сильном жару. Простите и удалитесь, пока еще не смерклось», – сказал невольник и ушел.

Невозможно оставаться в большем изумлении, в каковое поверг ответ невольника Громобоя. Однако любовь его действовала в свою сторону над его размышлениями; вскоре заключены они в пользу его сердца, и прежнее намерение жить и умереть на софе утверждено. «Всяк бы подумал, – говорил он сам себе, – подобно сему невольнику, что я с ума сошел, но воспылать такою страстью невозможно от видения. Я говорил с Миланою и плохо верю привидениям; я слышал шорох её удаления. Нет, старик! Да даруют боги, чтоб ты был в такой памяти! Я влюблен не воображением… О Милана, – сказал он потом, вздохнув, поужинал и, произнеся еще несколько раз имя своей возлюбленной, заснул.

Какое пробуждение! Громобой, очнувшись, видит себя в преогромном покое на великолепной постели. Драгоценные украшения впадают со всех сторон его взорам. Он встает, смотрит, протирает глаза и уверяется, что это не сновидение. Выглядывает в окно – ему представляется обширный двор; на другую сторону – там прекрасный сад; но нигде ни одной живущей твари. Он шествует по длинному ряду покоев; нигде не встречает никого, могущего удовлетворить его любопытству. Обыскав везде, возвращается он в свою спальню и, бросаясь на постель, предается размышлениям. «Наконец-то должно мне верить в волшебство, – думал он. – Лечь на софе близ фонтана – и встать в преогромных палатах. Это очень похоже на волшебство!.. Но какому забавному волшебнику придет в голову играть надо мною шутку! Ничуть не смешно будет влюбленного человека отлучить от места, где находит он питание страсти своей, и запереть в пустой дом: это не составляет шутки, но величайшую злость… Ах ты, лютый чародей! Ты совершенно восторжествуешь, если только не найду я дороги к моему любезному фонтану!» Сказав это, вскочил он и бежал из покоев вон. Ворота были растворены, он вышел; одна только дорога шла оттуда, и по сторонам её росли высокие дубы столь между собою плотно, что нельзя было пролезть в сторону. Он побежал ею и вскоре увидел себя в том саду, который был виден в окно из покоев. Сад был не очень обширен; он обошел кругом его стен, но не нашел не только дверей, но даже той дороги, которою пришел. Он бросился к палатам, вбежал в них, вышел опять на двор, искал двери, но кроме великих стен и тех же ворот не было. «Может быть, я не видал настоящей дороги, которая удалила меня отсюда?»– сказал он и пошел, с прилежанием поглядывая по сторонам. Всюду казались ему те же сросшиеся плотно дубы, и он опять очутился в саду, из коего вышел.

«Я здесь заперт! – вскричал он в отчаянии. – Мучь меня, волшебник, лишай единого утешения умереть на месте, где я говорил с возлюбленною Миланою! Но ты недолго будешь питать себя моими мучениями; я предварю мое несчастье». С этими словами вошел он в беседку и хотел сесть на стоявшую во ней софу; но вдруг напротив себя увидел на стене картину, изображающую девицу в княжеском одеянии чрезвычайной красоты. Живопись была столь совершенна, что если б не было на ней рам, Громобой счел бы княжну живою.

Он изумился, устремленные им взоры остановились, не смея ни глядеть, ни отвратиться; сердце его затрепетало, и он не знал причины родившимся в душе его чувствовам. Наконец он собрал память: «Неужели может быть в природе женщина таких прелестей? – думал он, закрасневшись оттого, что находил себя пораженным бездушным изображением. – Какое действие на сердце, в котором обитает только Милана! Нет, это только удивление перед совершенством искусства; ты одна наполняешь мою душу, возлюбленная Милана; все совершеннейшее представляет тебя в моем воображении». Он отворотил взоры, но они украдкою летели на картину против его желания. Он стыдился и трепетал помыслить, что готов изменить той, которую клялся вечно обожать. Задумавшись и беспрестанно пожирая глазами прелести живописной княжны, искал он извинения открывающейся своей слабости. Любовь тотчас нашла ему оправдание в следующем; «Может быть, это Милана, кроме ее, никому нельзя быть столь прекрасной смертной!.. Я не видал моей возлюбленной, не увижу её никогда, для чего же мне не любить её в этом изображении? Сердце мое представляет её еще прелестнее… Но удовольствуемся взирать на дражайшую невидимку в сем образе. Осердишься ли ты, Милана, если я поклоняюсь тебе в сем бездушном начертании? Нет, ты не лишишь меня последнего удовольствия: сие только для глаз, но сердце мое в тебе не ошибется». Сказал сие и, бросясь на колени, целовал он страстно картину. В это мгновение вошедший невольник привел его в смятение. «Не Милану ли вы целуете в сем образе?»– спросил он Громобоя с улыбкою. «Проклятый волшебник! – вскричал Громобой, вскочив в великой досаде. – Ибо я не сомневаюсь, чтоб не тобою я занесен в сей очарованный дом; какое утешение находишь ты надо мною ругаться?»– «Милостивый государь, – отвечал невольник, – здесь нет никакого волшебства, и я не думал, чтоб досадно вам было моё попечение о сохранении вашей жизни. Правда, я перенес вас сонного в дом моего господина, но вы, ночуя в пустыне, без сомнения, достались бы хищным зверям». – «Но запереть меня волшебством, сделать так, чтоб я не нашел дороги к драгоценному моему фонтану!» – «Неправда, милостивый государь, – сказал невольник, – с начала дня ворота были растворены, и поляна эта так близка от них, что невозможно не видать… Пойдемте, ежели угодно». Громобой оторопел; невозможно ему было оставить картину. «Может быть, я ошибся, дорогой мой невольник… но не можешь ли ты сказать мне, кого изображает эта картина?» – «Нет, я не знаю. Но если вам нужда занимать себя вопросами, когда вы обещались любить Милану, вы обещались ей не видать её никогда, но эта картина, мне так кажется, скоро приведет вам в забвение Милану». – «Она приведет, – подхватил Громобой с жаром, – нет, никогда! Самую Милану обожаю я в сем образе. Я не искал бы уподобления моей возлюбленной, если б сердце мое не изображало её совершеннейшею из смертных и если б взоры мои не искали того же насыщения, коим наполняется душа моя; воображение моё довольствуются только созиданием начертания лестных идей о ней, и запретит ли мне Милана любить себя в сей картине, когда я её самое не видал и не увижу!.. Но ты почему знаешь, что я клялся её любить и не видать вечно?» – спросил он, призадумавшись. «Почему я знаю! Из слов ваших можно заключить, что вы обмануты мечтою». – «Как! Ты думаешь, что на свете нет Миланы? Нет, чувства мои довольно уверены в том; но если они и обманывают меня, то сердце мое никогда не согласится, что ложный тот образ, который оно в себе носит. Очарование мое больше для меня приятно, чтоб я мог жить, освободясь от него… Ах, Милана! Любовь моя к тебе сойдет со мною в гроб». – «Вижу, – сказал невольник, – что вас нельзя вывести из ослепления; я очень бы того желал… Однако намерены ли вы возвратиться домой?» – «Я теперь ничего не имею, кроме Миланы; я не пойду от мест, где она обитает… где я её слышал. Только здесь могут являться такие приятные мечтания! Неужели ты меня выгонишь отсюда?» – «Милостивый государь! Я вас очень почитаю; живите здесь, сколько вам угодно». – «Целый мой век». – «Но господин мой…» – «Кто бы он ни был… Я хочу отдаться ему в невольники, только чтоб обитать здесь и видеть всегда сию картину, в коей я обожаю Милану». – «Хорошо, – сказал невольник, – любите Милану, может быть, вы… Пора вам кушать, стол уже накрыт». Громобой взглянул страстно на свою картину и последовал за невольником, втайне сомневаясь, чтоб не был ли он и впрямь обманут видением и надеясь от него что-нибудь выпытать о Милане, а особенно заключая из вида невольника, что ему тайна эта не неведома.

Они вошли в великолепный зал; стол был приготовлен на две персоны, золото и серебро составляли сосуды. «Этот невольник ест как король», – подумал Громобой. Невольник подставил ему стул; Громобой ожидал, что он с ним сядет, но невольник взял тарелку и приготовился ему прислуживать. «Поедим вместе, друг мой», – сказал Громобой. «Нет, сударь, я знаю, что вы… и не могу быть так дерзок», – отвечал невольник. «Для кого ж другой прибор?» – спросил Громобой. «Для удовольствия вашего, чтоб вы воображали, что кушаете с Миланою». – «Ты ужасно искусно умеешь шутить над моей слабостью… но, дорогой невольник, позволь мне быть твоим другом: сжалься над снедающей меня нетерпеливостью; откройся, не знаешь ли ты чего-нибудь о Милане?»– «Что мне сказать вам на это? – отвечал невольник. – Не любопытствуйте, может быть, искренность моя умножит ваше мучение». – «Ах, чего бы мне ни стоило!.. О боги! узнать о Милане!.. Друг мой! Ты знаешь ее, не медли». – «Ничего, государь мой, только терпение и рассуждения вам помогут». – «Ох, друг мой! Ты все еще уверен, что я в заблуждении, ты хочешь удостоверить меня в том, чтоб я умер… Уж я больше не осмелюсь спросить тебя, ответы твои наносят глубокие раны моему сердцу… Но умолю ли я тебя в последней милости: позволишь ли ты мне картину, которую я считаю моею возлюбленною, перенести в мою спальню?»– «Нет, сударь, я не властен сего дозволить». – «По крайней мере, мне жить в беседке?» – «И сего не можно; вы можете только ходить туда». Громобой не мог далее терпеть, чтоб не воспользоваться сим дозволением, он вскочил и очутился в беседке.

Но какой для него ужас: он не нашел картины. На месте, где она стояла, было подписано: «Кто согласился не видать никогда Милану, тот не должен видеть и того, в чем её себе представляет». «И сие слабое утешение мне воспрещено!»– вскричал Громобой в отчаянии и упал на софу. Сначала досадовал он на невольника, чая, что он учинил это похищение, но, опомнясь, уверился, что тот от него не отходил. В тот час он готов был истребить весь свет, чтобы отомстить похитителю, но вдруг умягчился, думая, что не сама ли Милана в том причиною… «О Милана! – вопиял он, проливая слезы. – Сносно ли мне любить тебя только в мыслях и не ждать ничего! не иметь никакого утешения… Но если мучения мои тебе полезны… Ах, прости, Милана, я люблю тебя; пусть я погибну в тоске моей, будь только ты благополучна». Он поглядел еще на место, где стояла картина, вздохнул, отер слезы и пошел в свою спальню. Он заключил никогда не выходить оттуда и забыть свет, в коем нет для него Миланы. Всё это наблюдал он несколько дней; невольник не появлялся, но кушанье в надлежащее время было готово близ его постели. «Здесь только волшебства, – думал он, – показывают, что имеют о мне попечение… О мучительные старания! Хотят, чтоб я жил, но зачем жить без Миланы? уже совершил все, если что потребно было для её избавления; я люблю её жесточайшею страстью, и эта любовь не уменьшается отчаянием, что я не увижу её вечно. О Милана! Если в том только зависела польза твоя, ты уже благополучна, но должно ли тебе быть неблагодарною?.. Надлежит ли тебе оставить меня так, чтоб я не слыхал твоего милого голоса? Пусть я тебя не увижу, но я услышал бы твое присутствие… Ах, Милана! Для чего я не могу уверить себя, что ты – только сон?» Пребывая в таковых мучительных мыслях, впал он в жестокое уныние: он почти не вкушал пищи, слезы не текли уже из глаз его, ибо сердце его стеснилось отчаянием. Он стенал, и по пустым комнатам разносились только слова его: «Люблю Милану – и не увижу её никогда».

Почти месяц провел Громобой в таком состоянии, как в одно утро, очнувшись, увидел он в своей спальне стоящую ту картину, которая похищена была из садовой беседки. «Милана!» – вскричал он, но остановился, приметив, что на этой картине лицо княжны было закрыто покрывалом. Он вскочил, бросился, хотел его сорвать и увидел свое заблуждение, ибо покрывало было живописно нарисовано. «Мне запрещают удовольствие взирать на её прекрасное лицо», – говорил он, отступая в изумлении. «Ты не должен взирать и на картину, подхватил голос невидимого, который очень сходствовал на голос невольника, – ибо каждая такая твоя нетерпеливость отсрочивает день счастью Миланы. Это опыт величайший из тех, коими ты можешь доказать, что ты любишь Милану, потому что, узнай наконец, что эта картина изображает истинное подобие твоей невидимки. Взирай теперь на его, картина затем и принесена; но, взирая, припоминай, что любишь ты Милану настоящую». – «Жестокий! – подхватил Громобой. Но зачем ты меня уверил, что это божественное изображение той, к коей я заражен неисцелимой любовью? В незнании я лучше бы снес этот мучительный опыт не взирать на её подобие; ты только шутишь, волшебник; ты велишь не взирать и закрыл прелестное лицо… Но ах, я должен повиноваться, продолжал он, закрывая глаза свои. – Может быть, и на всю картину глядеть опасно для пользы моей возлюбленной. Ах, тиран! Вынести вон орудие, служащее к бедствию моей дражайшей; может быть, я не выдержу… Ах, Милана! Сколь мучительно узнать твои прелести – и не видать их вечно!» Голос ему не ответствовал, и Громобой упал в постель и пытался совсем не взирать на картину.

Однако состояние его сердца перешло в лучшее положение; он никогда не сомневался, что любит живущую Милану, а теперь узнал, что любит и прекраснейшую. Но это услаждение скоро перешло опять к поразительным воображениям: не видать её никогда! В то же мгновение узнал он, чего стоит ему не взирать на картину. Хотя лицо на ней было закрыто, но оно живо изображалось в его памяти, и прелестный стан мог бы докончить услаждающее представление. Но сие удовлетворение соединялось с утратою счастью его возлюбленной; можно ль ему было не желать себя мучить? Он старался удержаться от воззрения, но забывался и сам себе изменял. Он восхищался, когда взирал на картину, и плакал, опомнясь, что не удержал себя от того. В таких беспокойных волнениях чувств его застигла ночь; он не мог сомкнуть глаз, но радовался, что они не видят уже картины. О Громобой! Если б ты ведал, какая тебе выпала ночь, что тебя во неё ожидает, ты бы не дожил её от нетерпеливости.

Дверь тихо отворяется; Громобой сие слышит, но в задумчивости не может спросить: «Кто?» – он беспечен уже ко всем ожиданиям и произносит обыкновенное свое восклицание: «Милана! Я люблю тебя и – ах! – не увижу вечно». Он присовокупляет к тому еще: «Жестокая Милана! Не можешь ли ты подать мне отраду, прийти хоть один раз, сказать только одно слово! Ты увидела бы, сколько я по тебе терзаюсь, но ты не чувствуешь». Он остановлен, нежные руки заключили его в объятиях, пламенный поцелуй и каплющие слезы следовали мгновенно за сими словами. «Она чувствует всё, любезный». – «Боги! Милана!» – вскричал Громобой и лишился чувств. Но ему нельзя было долго остаться в таком состоянии: сердце его билось очень крепко, и старания возлюбленной действовали слишком сильно, чтоб он не пришел в себя. Можно ли изобразить его радость, целую реку вопросов, восхитительных ласк и нежных слов, за тем следующих? Кажется, можно бы всего ожидать от любовника, но Громобой сберег нас от этого труда; он вскочил только, схватил руку своей любовницы, но не мог выговорить кроме: «Милана!»– и проливал слезы и омывал оными руку ее, прижатую к своим устам.

«Избавлена ли ты от очарования? Удостоверила ли тебя любовь моя? Увижу ли я тебя? Благодарность ли только привела тебя – или я должен вечно быть несчастен?»– были стремительные вопросы Громобоя. «Я была бы слишком злосчастна, – сказала Милана, поцеловав его, – если б только должна благодарить тебя. Ведай, мой любезный, что сердце мое обожает тебя, прежде чем ты узнал, что есть на свете Милана, и эти малые минуты, которые мне позволено провести с тобою, посвящаются от верной твоей любовницы. Ты окончил все счастливые для меня опыты; я избавлена от очарования твоею нелицемерной ко мне страстью, но ах! ты меня еще не увидишь… и, может быть, я опять буду несчастлива, если ты не разрушишь остатки волшебства… Но я не могу, ничего не могу объяснить, меня удерживают. Найди в себе отважность умереть, чтоб владеть навек твоею Миланою, Прости, Громобой, я люблю тебя, помни это слово… Прости», – сказала она, еще вздохнув, и поцелуев двадцать следовали затем без передышки. Громобой очень явственно уразумел всё, что говорила Милана, но от восторга не имел сил ответствовать. «Прости» только привело его в твердость умолять ее, чтоб помедлила, но она уже ушла.

День настал и осветил Громобоя на самом том месте и в том же положении, в каком оставила его любовница. Он так был восхищен, что не смел ни верить случившемуся, ни вопросить себя, не спит ли он и не игра ли сновидения составляет его счастье. В таком смятении застал его невольник. Тот вошел с усмешкою. «Вы имеете право на меня сердиться, – сказал он. – Я очень старался уверить вас, что вы влюблены в видение, но того требовало благополучие ваше и Миланы. Теперь вы меня простите, и мне нет нужды подтверждать вам, что Милана действительно существует на свете. Но не вопрошайте меня, кто она и кто я; вы пока всего не узнаете; однако через терпение… Находите ль вы в себе довольно отважности подвергнуться смертельным опасностям, чтоб разрушить остатки очарования, которое лишает вас возможности увидеть настоящую любовницу, которой и недостаточно четкий портрет имел на вас столь сильное воздействие?» – «Посему подлинник еще прекраснее!»– вскричал Громобой. «Я ничего не скажу; старайтесь заслужить его видеть». – «Ах, дорогой невольник! Если только нужно сразиться со всем светом… Тысячу раз рождаться, чтоб умирать; на всё, на всё я готов, скажи только, что мне делать, веди меня сейчас же. Довольно этой сабли». – «Вполне, я поведу вас, но не надейтесь только на меня; я лишь только буду вам показывать опасности и всеми мерами стану стараться сберечь себя от них. Вам же предстоит сражаться со всею лютейшею волшебною силою, со всеми стихиями; одно счастье может спасти вас от известной смерти». – «Ступай!»– отвечал Громобой и потащил невольника. Они шли дремучим лесом, где, однако, им не встретилось никакой опасности. При первом взгляде за ним Громобою представилось волнующееся море, и выскакивающие из него чудовища разевали страшные свои пасти, грозя поглотить всякого приближающегося.

«Вам должно броситься в это море и плыть посреди этих чудовищ; достижение к драгоценной вещи не может уступать опасности». – «Я ничего не имею в сердце, кроме Миланы», – отвечал Громобой и побежал бросаться в море. В это же самое время тьма распростерлась над водами, и невольник без пользы говорил Громобою, чтоб он подождал, покуда тьма исчезнет – он бросился с берега.

«Ты шутишь надо мною, – сказал Громобой, когда небо опять просияло и он увидел стоящего близ себя невольника. – Здесь только забава, и я вместо моря и волн упал на растянутую холстину, которую поддували мехами». – «Нет, государь мой, – отвечал невольник, – благодарите свою отвагу – без нее вы не разрушили бы этой зачарованной бездны, и волны её иль чудовища, конечно бы, вас поглотили. Но впереди там уже не очарование: вам надлежит сразиться с самой природою, ступайте». Громобой проследовал, и вдруг преужасная пламенная река пролилась впереди них. Сверкание пламени было ужасно, и казалось, что растопленная медь готова была обратить в пепел каждого приближающегося. «Вам следует перейти эту реку, – сказал невольник, остановившись. – Здесь уже мужество вам не поможет, если б вы были не человек, а вещество несгораемое… не лучше ль возвратиться? Безумно наверное умереть, ибо по смерти нет от любовниц никаких ожиданий, воротимся!» – «Слабый, – молвил Громобой с досадою, – разве забуду я, что смерть моя полезна Милане?» – сказал сие и побежал в огонь.

Он вдруг остановился и искал, чем бы побить невольника. Представлявшее издали огненную реку был ряд впуклых зеркал, поставленных на дрожащих пружинах про– тив солнца так, что отвращенные того лучи ударяли прямо в глаза приближающимся. «Перестанешь ли ты играть мною?» – кричал он к невольнику, сжимая кулаки, ибо не попалось ему ничего в руки. «Большая часть воображаемых страхов ужасны только издали, – сказал невольник. – Неустрашимость их уничтожает. Но если б вы не были так смелы, очарование это кончилось бы для вас весьма бедственным образом. Однако теперь вам предстоит уже не то, чем пугают издалека: весь ад вас встретит. Пойдем, я увижу, достанет ли в вас бодрости». Он отворил двери в стене, на коей были установлены зеркала, и ввел Громобоя в преужасную и мрачную пещеру. Они прошли несколько шагов ощупью; вдруг Громобой зацепился ногою за веревку, и в ту же минуту пронзительный стук раздался по пещере. Впереди их блеснул свет, и ад, или ужасное чудовище разинуло свою пасть. Дьяволы с факелами бегали пред ним. Всех родов змеи и чудовища, каких только может родить воображение, готовы были растерзать приближающегося своими острыми когтями.

«Что, государь мой? – говорил невольник, трепеща во всех членах. – Здесь уже не обман, а истинный ужас. От вас зависит сразиться и завладеть Миланою. Что до меня, то я возвращусь». Сказав это, он удалился. Громобой, чувствующий всю цену отплаты за таковой подвиг, призвал на помощь имя Миланы и храбрость россиянина, обнажил свою саблю и шествовал сражаться со смертью. Опасность лишь умножала его смелость, и дьяволы не вытерпели блистания грозных и неустрашимых очей Святославова полководца; они, не допустя на себя ударов его сабли, подняли мерзкий крик и побросались в отверстие ада. Громобой восклицал уже победу и взмахнул острие своего оружия, чтоб вонзить его в пасть самому аду, но осмотрясь, «О боги! – вскричал он яростно. – Я отдался в обман этому бездельнику!» Ад вокруг него был всего лишь написан красками на огромном занавесе; казавшиеся издали движущимися чудовища – также были только совершенным искусством живописи, а дьяволы – оказались наряженными людьми, ибо с одного из них свалилась маска, сделанная с рогами, когда он пролезал под занавес. «Счастлив ты! – закричал он невольнику. – Если б ты не ушел, я научил бы тебя, как мною играть!» – «Не сердитесь, – сказал ему невольник, приближаясь. – Всё волшебство окончилось». – «Ты смеешь приближаться, дерзкий!»– «Выслушайте: вся эта игрушка была лишь испытанием вашей храбрости, которая разрушила талисман, содержавший действительное волшебство и судьбу вашу с Миланою. Готовьтесь насладиться приобретенным сокровищем; в сию минуту вы это узнаете, приступим». Невольник, сказав это, обратился в женщину немолодых лет, у коей в лице сияло величие, и белые одежды ее, с висящим чрез плечо зодиаком, представили Громобою благодетельную волшебницу[73]. Он бросился к ногам ее, но она, не допустя его, дернула за шнурок. Вдруг занавес и пещера исчезли, а они очутились в том же доме, где Громобой обитал с невольником.

При входе в зал они были встречены множеством богато одетых служителей, и первое, что привлекло взоры Громобоя, была картина, которую видел он в садовой беседке, но уже без покрывала. Он не вытерпел, чтоб не вскричать: «Ах, прелестная Милана!» – «Не спешите расточать похвалы – может быть, вы раскаетесь», – подхватила волшебница. Она взяла Громобоя за руку и ввела его в знакомую уже ему спальню; но что ощутило тогда сердце Громобоя! Он увидел подлинник своей картины в том же платье, но несравненно превосходнейший, и хотя живописец мог хвалиться, что написал красавицу, которую никто не счел бы возможною в природе, однако настоящее лицо Миланы могло говорить в сравнении, что художник с намерением старался убавить его прелестей. Громобой обомлел и чаял умереть от радости и любви, взглянув на Милану; она пришла в не меньшее смятение, и расцветшие в то мгновение на нежных её щеках розы умножили её прелесть; но волшебница вывела их из замешательства, сказав Громобою с усмешкою: «Не согласны ли вы теперь, Громобой, забыть свою картину, чтоб владеть настоящею Миланою?»– «Ах, великомощная волшебница, – вскричал Громобой, падая к ногам Миланы. – Глаза мои обманывались, взирая на нее, но сердце мое всегда чувствовало, что счастье его… у ваших ног, прекрасная княжна!» – «Нет, такого не должно быть, как только в моих объятиях, любезный Громобой!» – подхватила Милана, подняв его с земли и бросясь к нему на шею. «Конечно, так, – добавила к этим словам волшебница, – ибо наконец мужество ваше и испытанная любовь, храбрый Громобой, награждают вас сердцем княжны Миланы; разрушитель её порчи не может быть вознагражден ничем иным, кроме её руки и вечной её верности. Владей, Громобой, достойною супругою, или, лучше сказать, спорьте вы оба вечно, кто из вас больше друг друга любит, но я знаю, что вы сего никогда не решите. Я же, с моей стороны, поспешу с вашим соединением, которого столь давно жаждут ваши души. Нет уже теперь никаких препятствий, приступим!» Это остановило восторги любовников затем, чтоб вскоре повергнуть их в бесчисленные и несравненно сладчайшие. Громобой помогал стыдливости своей любовницы, схватив её руку, орошая её радостными слезами и осыпая поцелуями; он привел её к ногам волшебницы (у коих они оба поверглись на колени) и умолял не отрекаться от увенчания его первейшим благополучием его жизни. Милана молчала, но взоры ее, обращенные с целомудренной нежностью на своего возлюбленного, довольно ясно показывали, что волшебнице не должно медлить. Та схватила сжатые уже их руки в свою и привела в домашний храм.

Там уже видна была статуя Перуна, сидящего с возлюбленною своею Ладою [74] на великолепном престоле, соединенного с нею гирляндой из цветов. Громовые его стрелы лежали у ног, которые попирали ногами залоги любви их – Леля и Полеля[75], и казалось, что они с насмешкою взирали на своего родителя, показывая тем, что их действия торжествуют над грозным его оружием. Жрец в белом одеянии, прошитом багряными цветами, курил уже на алтаре благовония. На другом жертвеннике готова была к закланию пара горлиц, связанных золотым шнуром; это знаменовало супружескую верность, которой эти птицы являли образец, а золото, их связующее, совершенную чистоту, ибо металл этот никогда не ржавеет. Брачующиеся вступили в храм; жрец, это приметив, схватил жертвенный нож и, вознеся его против них с грозным видом, вскричал: «Удержитесь, дерзновенные, вступить в храм громоносного правителя небес, если только не чистейший пламень любви и вольное желание сердец ваших приводит вас к алтарю брака».

Тогда волшебница, заступающая место свахи, отвечала ему следующее; «Божественные чада великого Перуна видят в душах этой четы, что предстоятель алтаря их родительницы Лады должен обратить сей нож на жертвоприношение». – «О смертные, – вопил жрец, – не раскайтесь! Узы, кои вы на себя возлагаете, одна только смерть разрушает». – «Смерть может их разрушить, но она слаба против любви, возложить оные принуждающей», – был ответ свахи. После этого жрец дозволил вход; хор воспел брачные песни в честь Лады и её детей, Леля и Полеля; сочетающиеся предстали пред алтарем, а жрец начал жертвоприношение. Он заклал горлиц, обмочил снятый с них золотой шнурок в их крови, опоясал им Громобоя и Милану, а жертвенное спалил. После того как пламень обратил жертвы в пепел, жрец взял часть пепла и, смешав его со священною водою, опрыскал тем новобрачных, развязал с них шнурок и тем обряд окончил. Волшебница повела их из храма при восклицании брачных песен; веселье и пиршество началось, и к всеобщей радости подданных Миланы и Громобоя, ибо все, к тому приглашенные от волшебницы, кончились.

Когда наступал час оставить любовников одних, волшебница, введя их в опочивальню, сказала: «Любезный Громобой! Не подосадуй, что я еще на несколько минут должна остановить твои ожидания. Тебе надлежит узнать про приключения твоей супруги, и насколько тем удовольствуется любопытство твое, умножится и цена твоего счастья, и получишь ты наставления, необходимые к благополучию предыдущих дней твоих. Будь терпелив, – примолвила она с улыбкою, – ты еще будешь иметь время отомстить твоей любезной мучительнице за нанесенные ею скорби, ибо мне известно, что взаимная страсть сердец ваших никогда не потухнет». Они сели, и волшебница начала.

Приключения Миланы

Когда угры возвращались из пределов Китая, быв утеснены тамошним народом, коему через многие годы подавали законы, князи угрские Турд и Боягорд поселились со своими подданными около реки Волги и, покорив обитавшую по нагорной стороне реки этой племя чудь, основали свою столицу. Российский великий князь, не терпя таких опасных соседей, поселившихся на землях его данников, пошел на них войною и прогнал за реку Буг. Князь Турд повел свои народы, но брат его Боягорд удержан был прелестями черемисской княжны Баяны. Он потребовал уже её у отца ее, князя Пойвана, за себя в супружество и даже получил согласие, но пред самым своим отшествием, прогуливаясь в саду, Баяна была похищена спустившимся облаком. В то ж время нечаянное нападение россиян понудило печального Боягорда разлучиться навеки с братом своим Турдом, ибо он не мог оставить тех мест, в коих надеялся отыскать свою возлюбленную Баяну. И так поселился он с великим числом преданных себе подданных в пустых Клязмских лесах и, предавшись покровительству российского владетеля, обратился к поискам своей обрученной невесты.

Но куда надлежало ему прибегнуть? Не было человека, способного ему объяснить, что означало это хищническое облако: гнев ли богов или злобу какого-нибудь волшебника. Он объездил все соседние государства, спрашивал совета у оракулов и у всех известных волшебников – никто не мог вразумить его. Боягорд впал от этого в великую тоску, которая снедала его здоровье и незаметно приближала ко гробу. Между тем состояние его меня тронуло. Я, узнав обо всём от одной волшебной сороки из тех, которые посылаются от меня во все части света для собрания вестей и осведомления о несчастных людях, поспешила оказать ему благодеяние и исцелить от угнетающих его горестей. Призвав на помощь волшебное зеркало, отвечающее на все вопросы о прошедших случаях представлением подлинного изображения и лиц, кем и как что сделано, узнала я, что Баяну похитил узрский чародей Сарагур. Этот злой сосуд и вечный мой неприятель влюбился в княжну, увидя её купавшуюся при фонтане, когда он пролетал, скрытый в облако, чрез сады отца ее. Он тогда же похитил бы ее, если б важное происшествие и сильнейшая страсть к царевне Карсене не понуждали его поспешить в отечество[76]. Но когда узнал он, что Баяна готовится вступить в супружество с князем Боягордом, воспылал он ревностью и, похитив ее, прогуливающуюся в садах, унес в Кавказские горы. Там в посвященном порочным забавам своим очарованном замке открыл ей любовь свою, но, получив отказ и по тщетным исканиям сугубое презрение, обозлился и превратил её в сову.

Я не медлила подать ей помощь и обрадовать соединением с её любовником. Я нашла её в глубочайших недрах Кавказа оплакивающую свою участь, разрушила зачарованный замок и принесла мнимую сову в чертоги её любовника, который тогда после бесплодных поисков уже возвратился в дом свой. Я увидела Боягорда изнуренного тоскою. Узрев меня, принудил он себя, невзирая на слабость сил своих, встать с постели и оказать мне почтительный прием. «Не принуждайте себя, – сказала я ему. – Добрада[77] пришла исцелить вас от печали, похищающей ваше здоровье. Эта птица подействует, чтоб вы сочли себя мне обязанным». – «Милостивая государыня! – отвечал мне князь. – Я очень благодарю вас за намерение, но если вы хотите возвратить меня от гроба, в который я упасть желаю, то я отвергаю вашу помощь. Айша с возлюбленной моей княжны, я презираем всем светом и самим собою. Я не могу утешаться птицами». – «Возьмите сию в ваши руки, – подхватила я, – она скажет вам вести о Баяне». Князь вострепетал от радости, схватил сову в свои руки, а я в то мгновение ока возвратила княжне Баяне прежний её образ. Не возможно изобразить радости этой любящей четы: они упали к ногам моим, но я не допустила и, открыв им о себе, обнадежила их моим покровительством против Сарагура. И поскольку к тому времени родители Баяны уже преселились из этого света, а народ черемисов был покорен россиянами, то брак этих любовников совершен был мною. Я с помощью таинственных лекарств возвратила здоровье супругов, увядшее было от печалей, соорудила важный талисман для охраны их от козней чародея Сарагура и, запечатав его печатью Чернобога, дала им волшебный колокольчик для призывания меня в случае надобности и, уверив их в моей дружбе, с тем их и оставила.

Боягорд и Баяна жили в совершенном согласии; любовь награждала их беспрестанным весельем и учиняла нечувствительной потерю престолов. Владеть взаимно сердцами предпочитали они владычеству над целым светом. Чрез три года, к новому укреплению любви своей, дали они жизнь возлюбленной твоей супруге Милане. Рождение её отпраздновано было в этом доме с общею радостью только всех их подданных, ибо Боягорд ни с кем из соседей своих не мог иметь знакомства в рассуждении того, что земля, коею он владел, по просьбе его, для лучшего избежания от могущих случиться беспокойств, превращена от меня с самого возвращения Баяны для всех посторонних людей в вид непроходимой пустыни. Одна только я призвана была от них к этому празднеству; они отдали мне в защиту дочь свою, и я оттого за добродетели родителей не могла отказать их дочери. Я одарила её красотою, разумом и благонравием. Но обстоятельства мои меня отозвали.

Уже Милана вступила на четвертый год. Родители её сидели в саду, прохлаждаясь приятным вечерним воздухом и утешаясь невинными ласками своей дочери. Вдруг при светлом небе ударил гром, и густое черное облачко упало у ног их, которое, вскоре рассыпавшись, представило ужаснувшимся их взорам лютого Сарагура. Этот чародей, давно уже питающий яд в душе своей за воспрепятствование мною его лютостям, хотел оный изрыгнуть на покровительствуемых мною Боягорда и Баяну; он изыскивал, когда я отлучусь к престолу великого Чернобога для отдания отчета в делах моих, чтоб напасть на них, и это время показалось ему удобнейшим. Он не ведал, до прибытия своего в сад их дома, что мною сооружен талисман, защищающий родителей Миланы от его варварства. Познав бездействие своего, чародейства заскрипел он зубами от досады, пена брызгала изо рта его, и со сверкающими пламенем глазами он говорил: «Не думайте, враги мои, чтоб без отмщения осталась моя обида, которую для вас терплю я от Добрады; если власть моя уже не простирается до вас, то она еще сильна для того чтобы сделать несчастною жизнь вашей дочери. Мне не можно покуситься ни на жизнь ее, ни на похищение, но тем не менее учиню я её судьбу злосчастною… Какое удовольствие восторжествовать над Добрадою и показать ей, что есть часы, в кои я от нее безопасен! Она не может теперь отлучиться из капища Чернобога… Внимайте, бездельники! Боягорд, лишивший меня Баяны, а ты, Баяна, пренебрегшая честью быть моей наложницею, лишитесь своей единственной дочери. Она, достигнув двенадцатилетнего возраста, станет невидимкою. Очарование это никакою силою не может уничтожиться, разве что влюбится в нее молодой мужчина, который должен быть пригож, добродетелен и неустрашим. Это же потому невозможно, что в невидимку влюбиться нельзя, а притом и выполнение моего талисмана, который покоится в моем желудке, в подробностях состоит в том, чтобы этот влюбившийся в нее любил её страстно и отрекся, вечно любя, не видать и чтоб опытами доказал, что на этих условиях её любит. Видите ли вы, что я вам приготовил? Вы не будете утешаться созерцанием своей милой дочери, а она не получит мужа; гнусный род ваш пресечется, и Милана не будет иметь утешения в обхождении с людьми, ибо, хотя голос её и будет слышен, но всяк станет убегать от нее с ужасом, считая за привидение». Сказав это, бросился он к Милане, вырвал несколько волос из её головы и, пробормотав какие-то заклинания, проглотил их. Совершив это, явил он на лице своем варварское удовольствие, захохотал громко и, обратившись в великого черного крылатого змея, скрылся с глаз их.

Боягорд и его супруга, придя в себя от ужаса, в который повергло их присутствие чародея, схватили дочь свою, омывали лицо её слезами и в печали своей чаяли, что уже лишились её и не видят. Бесплодно призывали они меня в волшебный колокольчик, я не могла к ним отлучиться, потому что мне достался жребий отправлять годовой чин жрицы Чернобога. Эта неудача их еще больше огорчила; они боялись, что меня уже нет на свете и что уже некому будет помочь дочери их от колдовства. Год протек в беспрестанных сетованиях, и я, сложив мою должность, нечаянно к ним предстала. Надлежит знать, что мы, волшебницы, во время служения в жрицах Чернобога не имеем ни о чем сведения, как то бывает обычно. Князь и княгиня, проливая слезы, открыли мне свое несчастье. Торопливо спросила я их, не сорвал ли чародей волос с ребенка, и узнав, что он это сделал и проглотил её волосы, пришла сама в огорчение. «Участь дочери вашей, о друзья мои, – сказала я, – совершилась; я не могу ей помочь от колдовства, поскольку чародей соорудил талисман внутри своего собственного тела. Все другие чары могли бы разрушиться моим знанием, но это неудобно затем, что я не могу умертвить Сарагура и вынуть из желудка его талисман; книга судеб и промысл богов то мне воспрещают. Итак, все слова заклинания его должны выполниться. Хотя трудно сыскать на свете мужчину, который был бы способен к разрушению столь редкого по злобе изобретения, но вы не отчаивайтесь: защита моя, которую обещала я Милане, может быть, учинит её счастливейшею женщиною. Впрочем, приготовьте себя ко всему, чем угрожал вам Сарагур».

Боягорд и Баяна пролили слезы, и печаль их возобновилась, когда узнали, что я не могу избавить дочь их от предстоящего испытания, но советы мои и обещания их несколько утешили. Я взяла на себя труд воспитывать Милану и обучать её во всех нужных знаниях, украсив притом лицо её и сердце лучшими качествами и истребив из души её все корни страстей, противящихся добродетели. Между тем не могла я беспрестанно жить в доме у моих друзей; стремление на помощь к несчастным, которые призывали меня во все части света, часто отлучали меня на долгое время. В одну из подобных отлучек настал роковой час для Миланы: ей исполнилось двенадцать лет, и она, сидя между своих родителей, стала невидимою. Хотя они были приготовлены к тому, хотя могли они говорить со своею дочерью, но тем не меньше поражены были столь жалостным состоянием девочки, а особенно княгиня, имевшая чувствительную душу и нежное сердце, впала в грусть, скоро пресекшую дни её. Боягорд не мог пережить потерю любезнейшей своей супруги и вскоре последовал за нею во гроб. Милана осталась сиротою, и я не могла уже отказать ей в просьбе, заступить место её родителей; я оставила мой остров и жила с нею беспрестанно в этом замке; а чтобы сделать состояние Миланы более сносным, превратила я всех подданных её в таких же невидимых, как и она сама; для того, впрочем, сносила бы она беспрестанные досады, призывая людей, кои бы, не видя её и пугаясь её голоса, от нее убегали; я всех их удалила в другие селения, где, открыв им об их состоянии, приуготовила всех, как им между собою обходиться и отправлять общественные труды, запретив притом без дозволения моего не вступать ни ногою в те места, где будет княжна их, что они и соблюдали до сего дня.

Между тем, оставляя иногда княжну, не переставала я искать мужчины, способного разрушить колдовское очарование и достойного владеть ею. Выбор мой пал на вас, любезный Громобой. Примечая все ваши действия, узнала я нежность вашего сердца, ваш разум, ваши добродетели и геройскую смелость. С того времени сберегала я вас от многих опасностей, в кои отважность ваша и любовь к славе подвергала вас в войнах с римлянами и греками. В последнее поражение, которое учинил вероломный Певцинский князь Курес, напав на возвращающихся вас в свое отечество, причем погиб благодетель ваш и государь Святослав Игоревич, я защитила тебя, Громобой, от неминуемой смерти… Вспомнишь ли ты, когда переломилась в руках твоих сабля; кто, думаешь, подал тебе новое оружие, коим ты удержал поражение остальных войск и привел их в Киев? В воинском жару ты не того приметил и думал, что получил от твоего оруженосца, который тогда был уже убит; вместо него то была я».

Громобой остановил повествование, чтоб принести волшебнице благодарность за это благодеяние, но та говорила: «Вы обязаны за то своей Милане, ибо для нее вы сбережены мною». Громобой поцеловал свою супругу, а Добрада продолжала.

«Готовя вас к моему намерению, вложила я в вас таинственно омерзение к войне и к светской жизни, советовала, присутствуя невидимо при ваших рассуждениях, оставить службу и, невзирая на цветущие ваши лета, удалиться в эти клязьменские дальние ваши деревни. Вы повиновались мне, и с того времени начала я трудиться совершить ваше счастье. Время казалось мне к тому удобно, ибо сердце ваше, упражнявшееся дотоле в одной лишь храбрости, готовилось дать дань природе: оно уже чувствовало, что в праздности и уединении должно оно полюбить. Эта причина наполнила дни ваши скукою и отвращением к обыкновенным вашим упражнениям. Ни прогулки, ни прелести неукрашенной природы, коими вы дотоле восхищались, не могли удовлетворить желаниям вашего сердца, желающего любить. Но как определение судеб, конечно, участвует в браках, то вы не могли полюбить, кроме Миланы, и для того искали того, чего сами не ведали.

Надлежит теперь обратиться к Милане. Она, со своей стороны, ожидала избавления своего в счастливых дарованиях своего любовника; тот же тем меньше казался ей возможным в реальности, чем страннее были требования чародейского талисмана. Мне следовало узнать, согласен ли выбор мой с желаниями её сердца и найдут ли глаза её в твоих те на нее действия, коих я ожидала. На такой случай говорила я ей; «Любезная дочь! Ты знаешь, какое приемлю я участие в судьбе твоей: мне хочется сыскать тебе освободителя, который бы составил благополучие твоих предыдущих дней. Я не пропускала во всех частях света выбирать способнейшего к разрушению твоего колдовства и достойнейшего владеть тобою, но по сих пор не была счастлива. Ныне узнала я, что приехал в здешние края обитать бывший военачальник Святослава, великого князя Русского – по имени Громобой. Я его видела, но хочу, чтоб и ты посмотрела на него и сказала мне, годится ли он в твои избавители. Мы можем видеть его всякий день, потому что он имеет дом очень отсюда близко и обыкновенно под вечер прогуливается в рощицах на этой стороне реки Клязьмы. Хочешь ли, ныне же начнем мы опыт?» Милана застыдилась от такого предложения, ибо на одну меня только не действовало её очарование, и я могла её видеть явственно; однако ж Милана согласилась прогуляться вне своего владения. Я перенесла её к вашему дому; мы целый день ходили по вашим следам; я видела, с каким прилежанием рассматривала она и малейшие ваши движения. На вопрос мой, каков тебе кажется Громобой, ответствовала она с великим смятением и раскрасневшись, хотя равнодушно, но я знала, что произвели вы в её сердце. Мне за лучшее показалось оставить ей свободу плениться вами совершенно, и для того дала ей кольцо, сказав: «Дочь моя! Я должна отлучиться на несколько по моему званию; между тем хочу, чтоб вы лучше рассмотрели Громобоя, и для того позволяю вам видеть его, когда вы захотите; сие кольцо будет служить к тому, и, положив его в рот, вы в мгновение ока очутитесь там, где пожелаете. По возвращении моем я должна узнать от вас, надлежит ли мне подкреплять его к разрушению талисмана, ибо я никогда не начну этого, не услышав от вас, что Громобой вам мил». С этими словами я простилась с ней под видом моего отъезда, но тайно примечала все её действия. «Ты, любезная дочь, теперь уже на меня не осердишься, – продолжала Добрада, взглянув на Милану, – когда я открываю твоему супругу то, что ты, может быть, утаила бы до утра. Я знаю сердца женщин, они неохотно открывают слабости свои мужчинам и жестоко наказывают тех дерзновенных, кои осмеливаются сказать, что такое приметили; они хотят показать, что равнодушно сносят, когда в них влюбляются, и снисхождение, которое они оказывают своим почитателям, не должно считаться как только за особенную милость, а не за тот вихрь, который их влечет к достоинствам мужчины». Милана рассмеялась, и Громобой не мог удержаться, чтоб не принести пламенную жертву её столь прелестно смеющимся губам.

Первое, что учинила Милана, – говорила волшебница, – сочтя себя наедине, был вздох. «Боги, – сказала она, – на то ль создали вы сего мужчину столь прелестным, чтоб я не имела надежды быть от него любима! О Добрада! Зачем ты мне его показала? Это было сказано только затем, чтоб я навечно лишилась моего покоя. Может ли он полюбить меня? Что найдет он привлекательного в особе, которую не в состоянии рассмотреть глаза его? Должно ли мне быть столь слабой, чтоб самой открыть его победу? Но поверит ли он словам той, которую должен считать привидением? Ах, Громобой! Я навсегда останусь невидимою, ибо ты мною не пленишься, а впрочем, для всех на свете пусть буду я зачарованное чудовище… Одно только утешение мое взирать на тебя, и я этого не оставлю». Она положила в рот кольцо и перенеслась в твое жилище. Словом, я не хочу распространять, что с того времени сделалась она тенью твоею. Она сочинила песню, которую ты слышал, и, напевая которую, всегда проливала слезы. Я видела, что мне медлить не для чего, почему и постаралась я привести тебя в это жилище, чтоб тем удобнее напасть на твое сердце. Я сама обратилась в серну, чтобы заманить в глубину леса твоих собак, и, заведя их далеко, там и оставила. Посланные твои для поиска их охотники заведены также не туда, куда им хотелось ехать, и они странствовали по разным деревням до нынешнего дня, в который возвратились они в твой дом, чтоб узнать радостную весть, что ты жив и счастлив.

Когда тебе наскучило дожидаться своих охотников и ты хотел возвратиться домой, я взяла труд провождать за повод твою лошадь. Хотя ты ехал только по прекрасным возделанным полям, лугам и увеселительным рощам, но прежнее наваждение, которое было наведено мною по просьбе твоего тестя, показало тебе, что ты в непроходимой пустыне, но завтра ы этих местах и в окрестностях увидишь ты только многолюдные жилища твоих подданных. Я перерезала повод, когда ты сошел с коня своего, и, стегнув его, принудила вбежать на двор, у коего ты тогда находился, ибо шел ты по предместью этого замка. Площадь его показалась тебе поляною, а фонтан и дерновая софа были меньшими воротами в замок и лавкой караульного. Когда вы сели, я присутствовала в ваших мыслях и постаралась влияниям моим привести их в то нежное расположение чувств, в коем требовалось только самое мало усилие, чтобы природа готова была воспламенить вас любовью. Это не должно быть никому удивительно, что вы, услышав голос нечаянно вышедшей и запевшей тут, не видя вас, Миланы, влюбились страстно, сами в кого не зная. Природа человеческая расположена любить и искать любви; вы её не знали, но сердце ваше её искало, и согласные звуки голоса женщины напомнили душе вашей, что только она составляет её счастье; всякое согласие нам нравится, почему и родилось в вас предрассуждение, что женщина, столь хорошо поющая, может пленять и кроме своего голоса. Узнать притом, что она и несчастлива, было другое побуждение получить к ней привязанность, ибо мужчина чает всегда иметь долг помогать нежному полу. Впрочем, я, с моей стороны, толь удачно управляла всеми стечениями обстоятельств, что вы расстались со своею невидимкою влюблены до крайности, так что согласились любить её вечно, не видя, и тем выполнили часть чародеева условия.



Поделиться книгой:



Регистрация