Читал дальше, громче и громче поднимая голос, и вдруг рука сама собою захлопнула Библию, а голос оборвался на полуслове. Не приходило облегчения, потому что все, что было им читано, оставалось для него холодным и непонятным. Безмолвным, как старый камень. Чтобы стало прочитанное ясным и горячим, как кровь, нужен был в душе особый звук, который соединялся бы со словами. Но сколько ни ждал Александр, сколько ни взывал, звук тот не появлялся. А страх был, постоянный, не изжитый еще с той минуты, когда очнулся он на железнодорожном полотне. Александру хотелось жить, жить, во что бы то ни стало, и неважно – в кого верить. Если бы вспомнил, замерзая на дороге, дьявола, он поверил бы и в него. Ездил в церковь, молился, ходил несколько раз на исповедь и там всякий раз лукавил, не признаваясь, что нет у него в душе звука, без которого вера мертва. Что он мог сделать?
Внимательно наблюдая за жизнью в Малинной, зная многое, о чем не догадывались другие, и, предугадывая, зачастую верно, что будет завтра, Александр боялся говорить и единственно, на что он сподобился – надо же было хоть какими-то добрыми делами оправдывать свое безверие! – попытался предостеречь Степана, но тот, похоже, всерьез его предостережений не принял.
Человека, чье лицо он видел во сне, Александр боялся больше всего. Даже сейчас, после сна, он вздрогнул, представив узкий прищур все знающих глаз, которые просекали и видели насквозь, вспомнив спокойный, предупреждающий голос:
– Ты уж, Саня, помалкивай, насчет Юрки. Виноватых тут нету, а лишние разговоры, сам понимаешь, ни к чему… Нам здеся вместе жить, сам смекай…
И Александр смекнул. Забыл, выкинул из памяти, что в тот злополучный день Юрка забегал к нему. Попросил стакан, кусок хлеба и попутно рассказал, что добыл четыре больших налима и продал за две бутылки самогону. «Ни хрена же щас не достанешь, – торопливо частил Юрка, перебирая ногами от нетерпения, – а у него, у жилы, самодуровки хоть залейся. Ничо, у меня еще одиначки стоят, завтра разживемся…»
С самогона Юрка и задурел. С того самого самогона, полученного от человека, имя которого Александр боялся произносить даже мысленно. Боялся – и все.
Он попытался молиться, но и молитва не приносила покоя. Лишенная чувства, она оставалась просто словами, и слова эти, без толку, без пользы, можно было повторять сколько угодно. Однажды в церкви увидел Александр молодую женщину. Она стояла с закрытыми глазами, слушала певчих, и по лицу ее текли слезы. Поразился тогда и нестерпимо позавидовал этой женщине – сам он никогда бы не смог заплакать, как не мог услышать в своей душе долгожданного звука, а значит, и не мог открыть двери в чистый мир. Получалось, что обманывал самого себя и лукавил перед самим собой, а уж после – перед тем миром, куда ему не было хода. Но продолжал обманывать и лукавить – страх стоял за спиной…
Александр снова кинулся к Библии, раскрыл ее и вздрогнул от стука в двери.
Окна бросали на снег желтые квадраты света с темными крестами рам. Степан постучал в дверь. Ответа ему не было. Подождав, он застучал снова, настойчивей и громче. Снова подождал и собирался уже стучать в третий раз, когда послышались в сенках мягкие, настороженные шаги.
– Кто там? – голос вздрагивал.
– Я. Открывай.
Звякнула дверная защелка. Протяжно скрипнула дверь. Александр, в майке и в старом пальто, накинутом на плечи, тревожно глянул на Степана и посторонился, пропуская его в дом. В доме он сразу подобрался, боязливость в глазах исчезла. Молча скинул пальто, натянул на себя чистую клетчатую рубашку, старательно застегнул ее на все пуговицы, огладился, причесал бороду и лишь тогда присел на табуретку возле стола, степенно положил руки на старую, потертую клеенку. Тихие синие глаза смотрели строго, пытливо. Степан, грузно осев за столом в своем полушубке, забыв снять шапку, долго смотрел на Александра, пытаясь изо всех сил понять его, разгадать – что там, за внешней тихостью и покоем?
– Что, Степа, удивляться пришел, что по-моему вышло? Поверил, что я в полном здравии, не свихнулся?
– Знаешь, Саня, это твое дело, какие ты по ночам сны смотришь. И дальше смотри – я в твою жизнь не лезу. И верь в кого хочешь – тоже не мое дело. Одно скажи – кто Юрку поил? Сны снами, а вот это ты точно, наяву, знаешь. Скажи, Саня, – кто?
Александр молчал, смотрел мимо, куда-то в стену. Надо было отвечать, а он не мог. Поднялся с табуретки, пошел к иконам. Опустился на колени, склонил голову и долго так стоял, не шевелясь, безмолвно. Но Степан был терпелив, сидел за столом и ждал. Похрупывала за окнами ночь. В доме же висела неживая тишина, не слышалось даже малого шороха. Два человека, замерев, напряженно вслушивались в тишину, и каждый пытался отыскать в ней свое. Поняв, что ему Степана не переждать, Александр тяжело выпрямился, еще раз склонил голову, перекрестился и обреченно вернулся на прежнее место, на табуретку возле стола.
– Кто? – снова повторил Степан.
– Человек. Я знаю, Степа, чего ты от меня добиваешься. Имя узнаешь – драться побежишь. А какая польза? Ты душу, душу свою укрепи, тогда он не страшен будет. Душу спасешь – и сам спасешься.
– А у тебя, у самого, она крепкая? Знаешь, Саня, сдается мне, что ни в Бога ты не веришь, ни в себя, а в чего-то в третье… Играешься ты.
Александр передернул плечами и отодвинулся от стола.
– Ладно, – продолжал Степан. – Не будем этого трогать. Допустим, ты себя спас, живой и здоровый, ничего к тебе не пристанет. А Валя Важенина?.. Ну? Как объяснишь? Хотя бы по вере, а?
Степан спросил и понял, что спросил зря. Не видел он никакого такого ответа, который бы смог оправдать смерть Вали, да и не было его, такого ответа, не могло быть у нормальных людей.
– Кто? Скажи.
Александр не ответил. Сгорбился на табуретке, словно придавленный, и опустил голову. Степан понял – не скажет.
Глава шестая
1
Просыпаясь по утрам, Степан сразу начинал прислушиваться и ждать, когда Подруга подаст из-за двери голос. Но в избушке и за ее стенами лежала тишина, и лишь изредка она нарушалась звонким покрякиванием мерзлых бревен. Степан открывал глаза, стряхивал остатки сна, и каждый раз заново вспоминал, что голоса Подруги больше ему не услышать.
Охота не ладилась, любое дело, за какое бы ни брался, валилось из рук, и хотелось лишь одного – побыстрее оказаться дома. До вертолета оставались считанные дни, на носу был уже Новый год, и Степан, торопя время, стал собираться: запихал в брезентовый мешок соболиные и беличьи шкурки, собрал грязное, засаленное бельишко, оставшиеся сухари и муку сложил в железный бачок, плотно придавил крышку, чтобы не добрались мыши.
В пятницу утром, включив рацию, вышел на связь с Коптюгиным. Тот долго не откликался. Треск и шорох становились уже надоедливыми. Шепотом выругался и услышал голос Коптюгина:
– Карта-два! Карта-два! Берестов, где ты там?
– Здесь. Уснули? Докричаться не могу.
– Нам после твоих фокусов спать некогда. Знаешь, о чем толкую? Так вот. Вертолета нынче не будет, выбирайся своим ходом. Завтра можешь и сниматься.
– Как это не будет?
– А очень просто. Не будет, и все. Подробности письмом. Вернешься, я тебе растолкую… – Коптюгин что-то невнятно пробормотал и потом отчетливо добавил: – Я тебе все, Берестов, растолкую!
Выключив рацию, Степан долго смотрел в маленькое оконце избушки, полностью затянутое плотным ледком, и медленно начинал соображать, связывая в одно случай с Пережогиным, вертолет и только что закончившийся разговор с Коптюгиным. Сомнений не было – тугой узелок затягивается. Как-то он развяжется? Загадывать наперед не хотелось, лучше о делах сегодняшних думать. А их было еще по горло: отремонтировать старые нарты, которые лежали на крыше избушки, занесенные снегом, снять капканы, уложить и увязать мешки, хорошенько поесть и основательно выспаться перед дорогой. Выходить Степан решил на следующий день рано утром с таким расчетом, чтобы в тайге у него была лишь одна ночевка. За два дневных перехода он надеялся выбраться к лесовозной дороге, а уж оттуда на перекладных добраться до Шарихи.
Дома Степан оказался поздно вечером, вымотанный и усталый сверх всякой меры. Ноги, налитые чугунной тяжестью, казались чужими и подсекались в коленках, плечи, освобожденные от постромок нарт, все еще тянулись вперед, словно продолжали волочить груз по хрусткому снегу. Лицо, обметанное жесткой, трескучей щетиной, горело как от жара. Тряска в тесной кабине лесовоза и бензиновый угар, по-особому тяжелый с непривычки, окончательно расклеили, и Степан, поднимаясь на крыльцо, покачивался и придерживался руками за перила. Сапоги, оттаявшие в кабине и снова прихваченные морозом, пока он от зимника добирался до Шарихи, глухо стучали и разъезжались на досках крыльца. Потянул дверь на себя, из сенок дохнуло на него холодным, но уже жилым запахом, и он даже закрыл глаза. Но что это? В короткое мгновение времени, в его неуловимый промежуток, мелькнула, похожая на сон или наваждение, старая, неизвестно из каких запасников памяти выскочившая картина: он с усилием, с треском, открывает прихваченную понизу ледком дверь балка, и балок дышит на него жаром раскаленной железной печки или самодельного, с малиновыми спиралями, калорифера, запахом непросохших портянок, застойного табачного перегара; слышит Степан громкий хохот, чей-то храп, на полную катушку орет приемник, а на столе ждет его оставленный ребятами ужин – разогретая в банке тушенка, сухой хлеб и густой, как деготь, чай в железной, помятой кружке.
Испуганно вздрогнул, будто время и впрямь крутнулось в обратную сторону и он действительно с усилием отворял набухшую, примерзлую дверь низкого балка. Тут же открыл глаза и шагнул в темные сенки. На ощупь, привычным уже движением нашел ручку, торопливо дернул ее, и в глаза ударил яркий, казалось, ощутимо теплый свет и запах убежавшего на плиту молока.
– Ой, Степонька, господи, Степонька вернулся! – Анна Романовна замерла у печки, держа перед собой на вытянутых руках кастрюлю, в которой медленно опадала пышная, белая шапка только что вскипевшего молока. – Лиза! Степа пришел!
Из горницы послышались легкие, быстрые шаги, словно мягко и торопливо хлопали ладошками в варежках, и выбежала Лиза. Увидев мужа, остановилась, замерла и только потом, степенно, стесняясь матери, подошла к нему, поцеловала в шершавые губы и сразу стала снимать с него шапку, расстегивать пуговицы куртки. Движения были по-прежнему степенны и неторопливы, но в них ясно прорывалось едва сдерживаемое желание прижаться к мужу и свести на его шее в тесном кольце полные руки. Степан глядел изголодавшимися глазами на рыжие волосы, горящие совсем рядом, на голую шею с припухлой складкой, выглядывающей из воротника легонького домашнего халата, и до него словно издалека, не сразу доходили слова Анны Романовны:
– А старик-то как чуял седни, баню натопил. В самый жар и пойдешь.
Она все еще стояла с кастрюлей в руках у печки, и ее тонкие, линялые губы, всегда готовые строго и укоризненно поджаться, мягчали в улыбке.
Живое тепло обнимало Степана, и в нем таял, исчезал холодный стерженек, настывший после случая с Пережогиным, все, что с ним было связано, уходило в сторону, забывалось, но ненадолго.
Громко топая валенками, пришел Никифор Петрович, сдернул шапку, оглядел зятя с ног до головы, крякнул и спросил:
– Пехом добирался? Ну-ну… Грозился вчера Коптюгин, что воспитывать будет. А я ему так прямо и выложил – чья бы мычала! Воспитатель нашелся!
– Папа, о чем вы? – встревожилась Лиза.
– Да так, наши дела, ничо особенного. Ладно, Степан, завтра перетолкуем. Давай в баню, я и веники там припас, свежие, на лавке лежат. Давай, давай, само дело – с морозу погреться.
– И правда, иди сразу, – поддержала Лиза и, густо покраснев до самой шеи, добавила: – Я чистое белье принесу, а грязное в предбаннике оставь…
Баня выстоялась, полок и стены были горячими и сухими. Каленый воздух сразу хватил по телу ровным жаром, и оно зачесалось так нестерпимо, что Степан принялся царапать грудь и плечи, оставляя на них розовые полосы. Под ногтями стало черно. Парился он, сдирая с себя трехмесячную грязь, с яростью. Бухали взрывами камни в печке, принимая на себя воду, откидывали тугой клубок пара, он вырывался упругим, крутящимся облаком, и дверь бани отскакивала, как от пинка. Густой дух распаренных березовых листьев входил прямо в грудь, доставал до самых ее дальних уголков, и размягшее, исхлестанное веником тело становилось невесомым. Пар вышибал не только грязь и усталость, он вышибал все мысли и сомнения, делая бездумным, каким бываешь только в спокойном сне, когда ничего не тревожит и не болит.
Степан выбрался в предбанник, чтобы перевести дух, и в это время с чистым бельем пришла Лиза. На ней был все тот же домашний халатик, тесноватый в бедрах, отчего подол расходился, обнажал крепкие, литые ноги, они как будто втекали в старые катанки. Фуфайка, накинутая на плечи, норовила съехать, и Лиза придерживала ее левой рукой, а правой прижимала к груди белье. Тяжелое, набухающее желание, возникшее в Степане еще там, в доме, колыхнулось с новой силой, и справиться с ним он уже не смог. Перенял из рук жены белье, бросил его на лавку, туда же полетела фуфайка, и тяжелые, распаренные пальцы запутались в пуговицах халатика. Запутались, но одновременно успели уловить дрожь и нетерпение высокой, тяжелой груди.
– Степа, ну что ты, разве можно… – А пальцы ее, не согласуясь со словами, помогали справляться с неподатливыми пуговицами. Закрыв глаза, Лиза прижалась лицом к плечу Степана, и легкие волосы рассыпались, щекотали влажную ее кожу. Оба они так натосковались, так долго ждали встречи, что больше уже не могли тосковать и ждать, не могли быть отдельно, и с такой страстью входили друг в друга, словно это была их последняя минута. Каждый до крайней частицы чувства и тела отдавал себя другому, и в прах разлетались бревна бани, разлетались, как солома под ветром, и двое, освобождаясь, вырываясь из замкнутого пространства, парили, как в невесомости.
– Бешеный… ну бешеный… – со счастливым придыханием повторяла потом Лиза и ласково отталкивала Степана от себя горячими ладонями. – Пусти… Ночь еще впереди…
Она вывернулась из жадных рук мужа, накинула халатик, фуфайку и выскользнула на улицу. Закрыв глаза, Степан сидел на лавке, откинувшись спиной на холодную бревенчатую стену, сидел совершенно опустошенный и счастливый до тех пор, пока не брызнули по коже гусиные пупырышки. Тогда он поднялся, открыл дверь и снова втолкнулся в нестерпимый ад до гула раскаленного воздуха, насквозь пропитанного запахом распаренных березовых листьев.
В этот раз, окатившись холодной водой и совершенно не почуяв ее, он выбрался в предбанник на четвереньках. Сил хватило лишь на то, чтобы натянуть трусы и сунуть ноги в валенки. Когда вывалился на улицу, в холодную ночь, пар от него валил, словно от горячей железяки, брошенной в снег. Не хватало только шипения.
Задыхаясь, глотая мерзлый колючий воздух, поднял голову и увидел – прямо над ним переливалось, блестело, жило и двигалось звездное небо. И было полное согласие с ним, величавым и несуетным, было полное согласие с домашней жизнью, по которой так наскучал в избушке, и было полное согласие с самим собой.
2
После выхода из тайги мужики до гула в голове парились в банях, сладко и подолгу спали под теплым боком соскучившихся жен, а на второй-третий день собирались в конторе, рассаживались в узеньком коридорчике, кому где глянется, и допоздна вели разговоры. Обо всем сразу. О шарихинских новостях, о начальстве, о ценах на пушнину – каждый год ходили новые слухи, что цены повысят, – о погоде, об охотничьих случаях, что выпали за сезон, и не говорили лишь об одном – кто сколько добыл. Об этом обычно не рассказывали, а на вопросы заученно по привычке отвечали: да так, средненько…
В этот раз, когда собрались в конторе, привычный порядок нарушился. Обсуждали на все лады случай с Пережогиным и хвалили Степана. Слух, что Берестов пужнул начальника трассовиков со своего участка, порхнул по Шарихе мгновенно. Теперь мужики дотошно выпытывали подробности. Степан смущенно курил, сидя на корточках в углу коридора, старался спрятаться за дымом папиросы и отвечал неохотно, через силу. Не привык он к такому вниманию. Зато Никифор Петрович, он тоже был здесь и сидел рядом, дергал рыжую бороденку, то и дело по-петушиному вскидывал голову, поглядывал на мужиков, не скрывая хвастливой улыбки: вот, мол, какие мы, взяли и турнули…
Турнуть-то турнули, но что дальше будет? Вот какой вопрос занимал сейчас Степана, особенно после крутого разговора с Коптюгиным. Начальник зверопромхоза вызвал его сегодня утром в контору и сразу схватил быка за рога:
– Умник выискался! Защитник природы нашелся! А ты на мое место сядь, вот садись и командуй! Давай, командуй! Садись, садись!
Коптюгин вскочил и вылез из-за стола. Вылез и отошел к самой двери, краснел круглым лицом, наливался кровью и не переставал тыкать рукой в стул.
– Садись, милый голубь! Командуй! Весной кран добудь – баржи разгружать, машин выклянчи, чтобы на своих горбах мешки да ящики не таскать. Кирпича с цементом попроси – пекарня вон заваливается. Молчишь? А ты иди, попроси, авось дадут от щедрот…
Изо всех сил старался Коптюгин, чтобы Берестов его понял, вошел в положение и утихомирился. Старался и сдерживал себя, чтобы не сорваться на крик. Присел рядышком, положил ему руку на колено.
– В конце-то концов не выбьет он всю живность в тайге. И нам останется. Давай, Степан, так договоримся, сходишь завтра к Пережогину… ну, извинись, погорячился, с кем не бывает… И замнем это дело. С вертолетом, опять же, видишь какая закавыка, нету – и все… Сказал Пережогин кому надо, и точка…
Нехитрый коптюгинский расчет – все кончить миром и ладом – Степан раскусил сразу. Ловко окручивает. Пойми меня и пойди, лизни пережогинский сапог, ты лизни, а я тебя обижать не буду. Сбросил со своего колена пухлую руку Коптюгина и поднялся.
– Рак на горе свистнет, а я к Пережогину пойду. И нитки мне не мотай – кран, машины… Кто я тебе? Пацан? Лучше скажи – чего сам от Пережогина имеешь?
Коптюгин вздохнул, вернулся на свое место, уперся животиком в ребро столешницы и подался вперед, будто хотел снова приблизиться к своему норовистому посетителю.
– Вольному воля, Берестов. Я как лучше хотел. Смотри, парень.
Негромко, но увесисто прозвучала в коптюгинском голосе угроза. Степан ее понял.
Мужики, так и не дождавшись толкового рассказа о случае с Пережогиным, неожиданно завелись. Крыли на чем свет стоит нынешние порядки, трассовиков и свое начальство. Каждый по отдельности, сидя три месяца на участке, обо всем этом не раз подумал, и сердце накалил, но высказать надуманное было некому, а теперь представилась возможность – и использовали ее с лихвой. Алексей Селиванов, встряхивая черной головой, вскочил с табуретки, блеснул цыганистыми глазами, шмякнул об пол шапку и закричал:
– Когда такое было, когда видано, чтобы избушку уродовать? Да никогда такого не было! У меня нынче летом говнюки какие-то пришли, так все вверх ногами, лежак и тот сожгли – пять метров лень пройти, сухару срубить!
– Дак им тут не жить, – подал голос Никифор Петрович. – Перебулгачат все, загадят, денежки получат – ищи ветра в поле. А нам что останется…
Больную мозоль придавили основательно, мужики загомонили разом и запальчиво, каждый хотел рассказать о своем. Все говорили, и никто не слушал.
В бухгалтерии перестал трещать арифмометр, и тяжелая дверь, обитая толстой деревоплитой, осторожно, на два пальца, приоткрылась. Алексей Селиванов, он стоял как раз напротив двери, предостерегающе поднял руку – мужики смолкли. В наступившей тишине измененным, дурашливым голосом он вдруг заблажил, как на пожаре:
– Ой, девочки, что я испытала, что испыта-а-а-ла-а! Вы, ну никто, даже представить такого не можете!
Грохнул обвальный мужичий хохот.
Все, кто сидел в коридорчике, прекрасно знали историю, случившуюся в прошлом году с бухгалтершей Аверьяновой, увядающей сорокапятилетней бабой, которая увядать упорно не хотела. Съездила она летом на курорт, вернулась домой и, сидя в этом самом кабинете, рассказывала подругам со всеми подробностями о своих любовных приключениях, выпавших на ее долю на морском побережье. Закатывала глаза, подражая киношным артисткам, откидывала назад голову, не забывая поправлять реденькие, крашенные хной волосы, и время от времени, перебивая свой рассказ, томным голосом восклицала:
– Ой, девочки, что я испытала, что испыта-а-а-ла-а!
И надо же было случиться, что во время этого рассказа оказался возле двери сам Аверьянов, мужик крутой и неразговорчивый, послушал, послушал, вошел в кабинет и молчком, с маху, врезал благоверной по уху.
…Мужики продолжали ржать и едва не катались по полу. Дверь со злым стуком захлопнулась. Но Алексею и этого было мало, потому как история имела свое продолжение. На цыпочках придвинулся к самой двери, тихонечко, мизинцем, приоткрыл ее и тем же заполошным голосом закричал:
– Вася! Я насквозь честная, насквозь! Я так обманываю, для бабьего авторитета! Для авторитета, Вася! А так я насквозь честная!
Из кабинета донесся визг:
– Прекратите хамство! Я Коптюгину расскажу, все расскажу!
– Ну, раз Коптюгину, – развел руками Алексей, – тогда дело другое, тогда я собираю манатки. Слушай, ребята, а чего мы тут сидим, а? В кои веки собрались вместе, а сидим, как на конференции. Пойдем ко мне, баба седни пельмени стряпала. Двинули?
Два раза повторять не требовалось. Тут же пустили по кругу шапку, скинулись по трешке, нашли в углу чей-то большой, старый рюкзак, отправили гонца в магазин, а сами шумной, хохочущей толпой вывалились на крыльцо. От немудреной выходки Алексея, от тесного соседства с развеселившимися, ерничающими мужиками Степан отмяк от того напряжения, какое не отпускало его с самого утра после разговора с Коптюгиным. Он заулыбался, запохохатывал, врастая в общее разгульное настроение, рассказал анекдот с картинками, а когда пришли к Алексею и расселись за столом в горнице, совсем повеселел, душа успокоилась, и он с готовностью отдался тому действу, которое разворачивалось в селивановском доме.
Из магазина вернулся гонец, осторожно опустил на пол тяжелый, звякающий рюкзак, и мужики одобрительно загудели. Молчаливая жена Алексея поставила на стол ведерную кастрюлю с пельменями, стаканы, тарелки, две трехлитровые банки с солониной, наклонилась к мужу, что-то шепнула ему на ухо и неслышно ушла.
Алексей после ухода жены взялся хозяйничать за столом. Отпускал шуточки, задирал мужиков, а глаза – всегда угрюмые, настороженные, начали озорно поблескивать, черные кудри разметались над потным лбом – нельзя было узнать его, набравшего веселый разгон в конторе и катившего теперь на всех парах к душевному празднику.
Сидел во главе стола, то и дело вскакивал, отбрасывал резким движением волосы со лба и без устали поднимал стакан:
– Давайте, мужики, за хорошую добычу!
– Лучше за хорошие деньги! – кричал кто-то ему.
– Не знаю, я за свою жизнь плохих денег не видел! – со смешком отозвался Никифор Петрович.
– Во дает Петрович!
– Разумник!
– Я бы и на худые согласился, только давай поболе!
– Держи карман шире, щас положат!
Шум, гам, звякали граненые стаканы, дым под потолком плавал в четыре слоя. Степан с кем-то чокался, с кем-то обнимался, кому-то говорил хорошие слова, улыбался без причины, и было ему легко, как после бани. Общая гулянка быстро разломилась на кусочки, по два-три человека, за каждым углом стола велся свой разговор, все перебивали друг друга и хотели говорить сами. Высоким, дребезжащим голоском Никифор Петрович пытался не раз затянуть: «Отец мой был природный пахарь», но его не поддерживали, и он замолчал, смущенно улыбаясь. Но, посидев, помолчав, дергал себя за бороденку, вскидывал по-петушиному голову и затягивал по новой, на второй строчке сбивался и опять замолкал. Масляным, пьяненьким взглядом оглядывал мужиков, просветленно улыбался, о чем-то думал и, подтверждая, видно, правильность своих мыслей, негромко, для себя, выговаривал:
– Так-так. Так-так-так…
Хорошо, хорошо, однако, сидели. Степан радовался, отдыхал душой, но в самом дальнем ее уголке ныла и тревожно трепетала неведомая жилка, не позволяла полностью отдаться веселью. Он прямо-таки чуял, как она трепещет и ноет. Да что же это в самом деле? Выбрался на крыльцо, постоял на морозном воздухе, обтер разгоряченное лицо жестким снегом и сразу же понял, что хмель его сегодня почти не взял. Утренний разговор, коптюгинская угроза никуда не исчезли, они просто приглушились на время, а сейчас, когда он оказался один на темном, холодном крыльце, все поднялось снова, как поднимается с речного дна затопленное бревно, когда сильное течение освобождает его от ила.
– Ты чего пригорюнился? – На плечо хлопнулась сильная тяжелая рука Алексея. Он был разгоряченный, потный, пыхало от него озорной удалью. Пятерней отмахивал назад жесткие, курчавые волосы, а они упорно продолжали налезать на лоб. – Жить надо, а не горевать. Знаешь, как мой батя-покойник любил петь? Он так пел…
Алексей подбоченился, выбил на крыльце задиристую чечетку и спел:
– Вот так батька жизнь и загробный мир планировал. А чего теряться…