И, когда он клал этюд мужа в сумку, я зачем-то, как иглой меня кольнули, сунулась: а вот вам кошечку рыжую не надо ли? Хорошая такая!
И котенка рыжего из-под кошки вытаскиваю, и ему в руки сую.
А он – на черного котенка глядит. На Черного Мамбо. Черный – к сиське мамки приклеился. Сосет.
«Мне бы вот черного. Это котик?»
И уже берет черного, и уже за пазуху сует!
И тут – в дверях – Осип. Мрачный.
Черного, зло так бросает, мне оставьте. Черный – мой.
Богатей наш прибалдел. Он-то думал – ему уже никто в мире возразить не может. Тем более тот, кто от него зависит. Кто ему служит. Художник ведь тоже служит ему, да!
«Мне черный больше нравится», – надменно, уже ледяным голосом проронил богатей. И прижал черного – к груди.
А Осип шагнул вперед.
И я ясно увидела на его лице надпись: СЕЙЧАС УДАРЮ, ЕСЛИ НЕ ОТДАШЬ КОТА.
И богатей – послушно – глядя Осипу в глаза – отцепил котенка от лацкана парадного смокинга и протянул ему.
А я тут же, рядом, наготове уже, вежливо стояла, лицо свое в зеркале напротив, белое, напуганное, видела, с потрескавшимися от соды и холодной воды руками, с рыжей в руках кошечкой.
Он рос и вырастал, и становился из черного – полосатым.
Чернота исчезала, уступая место тигриным, по болотно-желто-коричневым бокам, по светло-палевому брюху, темным, живым, извивающимся, как змеи, полоскам. Только спина по-прежнему оставалась густо-черной, дегтярной.
И звали его уже не Черный Мамбо.
Я назвала его – Марсик: так в нашем семействе, у бабушки, всех котов всегда называли. Марсик, Мамбо, ты, Ося, не огорчайся, все равно с буквы «М». Ну разве мы негры, чтоб у нас – Мамбо? Марсик – это по-русски. Марсик, Марс, бог войны или чего там? Планета такая есть. Красная планета. Далеко от Земли в ночном смоляном небе висит; ее можно увидеть не только в телескоп, а – невооруженным глазом.
Не-во-о-ру-женным…
Вооруженный глаз. Вооруженная рука. Вооруженные отряды.
К оружию, граждане!
Наши дети хотели, чтобы революция пришла как можно скорее.
Чтобы как можно скорее на улицах появились толпы тех, кто пришел рушить и убивать старый, это значит, заевшийся богатый мир. Вот таких вот богатых дядек с золотыми перстнями на пухлых пальцах.
А мы почему-то с мужем этого не хотели.
Почему, вопил нам Осип, ну почему, почему?! Ведь глядите, как вы живете! Двадцать лет живете в мастерской, хотя в мастерских не только нельзя жить по закону; тут вредно жить, вредно, вы понимаете это или нет! Тут скипидаром воняет! Тут землей пахнет! Тут от сырости – плесень по стенам танцует! А квартиры у нас нет, и никогда не будет! Потому что жилье себе могут купить только богатые, вы понимаете это, бо-га-ты-е!
Он кричал нам это: «Бо! Га! Ты! Е!» – по слогам. Он втемяшивал это в нас, в наши картонные головы. Он орал: «Вы идиоты! Ну вы не подниметесь – другие поднимутся! Сейчас, уже скоро, вот-вот!»
Муж спрашивал: «А вождь у вас есть? Чтобы вас поднять?»
Не вас, а нас, орал Осип! Вы все делите на нас и вас, а надо – на нас, на страну, и на них, у кого власть!
«Что же вы хотите? – устало спрашивал отец сына. – Что вы конкретно, блин, хотите?!»
Он тоже срывался на крик.
«Мы?! Хотим?! Что?! Да смерти мы хотим!»
«За что?!» – орал отец.
«За нашу грязь! За нашу помойку! За то, что вы так вот живете и будете жить! – орал Осип. – Мы будем у них брать власть, а они что, возьмут и так просто ее нам отдадут?! Да никогда! Никогда! И мы на смерть пойдем! Но власть у них возьмем!»
Муж внезапно опускал плечи, они сдувались у него, как резиновый детский спасательный круг.
«И вот вы возьмете власть… и что?» Его голос становился бесцветным, ровным. Пустым.
«Ничего! – орал Осип. – Ни… че-го…»
Тоже замолкал, чувствуя, как оседал, падал куда-то на дно, как топор, отец.
Молчание висело в мастерской табачным дымом, таяло. Я стояла у плиты, варила гречневую кашу. Каша получалась размазней и не хотела, проклятая, рассыпаться. Воды я перелила, что ли? Кошка терлась лбом о мою ногу.
Марсик сидел на стуле, глядел на меня круглыми, как крыжовничины, ярко-зелеными глазами. Следил, как движется от кастрюли ко рту ложка с кашей.
Я наклонялась и клала кашу в миску Марсика.
Он будто нехотя спрыгивал со стула и подходил к миске.
У них с Шурочкой были разные миски: у Шурочки – с цветочком, у Марсика – с двуглавым орлом. Цветочек и орла муж сам нарисовал, масляными красками.
Молодой кот; молодой и красивый. Вырос – и в форточку! И – на улицу!
В мир, где: кошки, трава, снега, сугробы, жучки и черви, и ветки колышутся, и страшные машины кошек колесами давят, – а все равно здорово.
Живой кот должен жить живой жизнью. Он мужик, и у него есть яйца. И он должен мутузить кошек и продолжать род!
Марсик, молодой и красивый. Молодой, красивый, дерзкий, полосатый, – юный тигр, Марс, бог войны и любви, ха! Вся округа твоя. Гуляй, задравши хвост! Морда у тебя изумительная! Все кошки уже тоже твои. И бабушки на лавочках – твои! Они тебя любят! Лепечут над тобой: вот тебе, Марсик, возьми, поешь! На газетках, в пустых консервных банках тебе жратву выносят царскую: куриные косточки, рыбьи головы, кто и молочка нальет от души.
Будто мы его, сволочь такую, не кормим!
Кормим, и еще как. Да молодое сильное, полосатое тело просит еды.
Ну да, и у нас не всегда еда бывает… когда и картошку на воде жарим…
А коту нужно мясо, мя-а-а-а-со…
Охотник ты, кот, ты мужик, охоться! И он охотился. Птичку однажды притащил в зубах – воробышка, и его терзал, таскал по мастерской, воробей несчастный, обреченный, пищал дико, потом утих, голова набок, и только хруст слышен. Хорошо кот позавтракал, славно. Я потом искала пятна крови: нет, нигде не было. Только перышки валялись по половицам… и то немного, два, три. С перьями воробья сжевал, зверь.
Шурочка, мать, недолго матерью его была – пока малютку Марсика кормила. Как он возмужал – она его женою стала. Он и ее, как дворовых кошек, тоже иной раз за шиворот зубами по полу таскал. Ну куда деваться. Я понимаю, нехорошо. Кровосмешение. Инцест, по-научному выражаясь. Ну куда, куда денешь природу? Один умный сказал: гони природу в дверь, она войдет в окно.
Наши кошки выходили в окно, в форточку, низко над землей, и входили в него же. Окно в жизнь. Окно в юность.
Две молодые кошки: молодая кошка и молодой кот, свежие, гибкие, глаза горят, морды лоснятся.
Берегитесь, жирные голуби!
Ты умер. Тебя убили. Я знаю, как тебя убили, хоть я и не видела, как тебя убивали.
Прости меня, кот, пожалуйста, прости.
Прости, если можешь.
Душа твоя котячья видит, как я тут плачу. Разве по кошкам плачут? Разве по зверям вообще плачут? Это я уже загнула, да. Люди узнали бы – посмеялись бы надо мной.
Но люди глупые. Они не знают, что у зверей тоже есть души. И есть живые сердца. И что они думают тоже. И мыслят. И страдают. И плачут они, как мы. И – любят.
Любят они чище, лучше, крепче, сильнее, чем мы. Невозвратней.
Кот мой, кот, первенец, под диваном молодою Шуркой рожденный.
Ты слышишь меня, котяра? Слушай, как это было.
Я ведь знаю. Меня не обманешь. Не проведешь меня. Не заговоришь мне зубы.
Осип с дружком, с Культпросветом, работали, деньги хотели заработать большие. На стройку ездили. Тяжести таскали. Красили-мазали. С утра до ночи. Им деньги хорошие посулили, а когда пришла пора выдавать заработанное – подло, обыкновенно обманули. Сунули им в руки немного жалких бумажек, ухмыльнулись криво: благодарите, что хоть так расплатились, и давайте шпарьте отсюда, чтобы духу вашего тут не было, ну, живо?! И Осип и Культпросвет – что ж, развернулись на сто восемьдесят и ушли, а что оставалось делать. Их, хозяев и их прихлебателей, было много, человек пять, или шесть, или даже семь, а их было двое, и они были безоружны.
И пришли Осип и Культпросвет – куда? Не в мастерскую, нет.
Они пошли к Кэт, к этой лупоглазой потаскухе, что рядом, через двор, живет, что их, бедняг, юных собачат, приворожила. Спит она с ними подряд со всеми! А если и не спит – то там такая богема у нее! Вольница. Делай что хочешь. Видела я однажды эту Кэт. Крашеная сучка. Молодится изо всех силенок. Я бы на ее месте уже давно сидела в кресле, ножки на грелке, и вязала носок. А она туда же: плечики из декольте дешевого торчат, сигаретка в зубках золотых, волосенки крашеные надо лбом – колтуном взбитым, как петуший гребень. Дешевка! И на Осипа сладко так посматривает. Ну сука и сука.
Я Осипу тогда сказала… Он и слушать не стал.
Явились к Кэт. Закурили, как всегда. Засмолили – хоть топор вешай! Кэт на гитаре бренькала. Культпросвет «козьи ножки» крутил, из рассыпного табака и газеты «Город и горожане». Потом пришел Кузя-хромоножка.
– Когда у тебя нога-то поправится, Кузя? – крикнул Осип сквозь гитарное бренчание Кэт.
– А когда рак свистнет! – радостно возгласил Кузя.
– Кузя, у меня есть бабло! – крикнул Осип.
– Бабло? Это классно! – крикнул Кузя в ответ.
– У Культпросвета тоже есть! – крикнул Осип.
– А-а-а! Превосходно! – крикнул Кузя.
– И у Белого есть! – крикнул Осип.
– Ну вы, пацаны, в натуре! – крикнул Кузя и сложил пальцы рогами.
– Кэт, перестань тренькать на балалайке! – крикнул Осип.
– Ну вы че, пацаны! Это ж музыка какая! – крикнула Кэт, не переставая фальшиво и нагло играть на гитаре.
Осип подсел к Культпросвету.
– Культ, ты…
Не договорил: в проеме двери стоял, колыхался, как ковыль в степи, Белый.
– Белы-ы-ы-ый! – заорал Осип.
– Бе-е-е-е-ес! – заорал Белый.
Обнялись.
– На шашлычки завтра пойдем? – выкрикнул Осип и сильно хлопнул Белого по плечу.
– Ты! Мне! Плечо сломал! – крикнул Белый и согнулся, схватившись за плечо и кривя бледное смеющееся лицо.
– Кэт! Хватит! – крикнул Осип. – Ты не Мария Луиза Анидо, блядь!
Кэт бросила гитару на диван, она соскользнула с дивана и шмякнулась на пол со звоном.
– Ты! Я из-за тебя гитару разбила!
Сидела на полу, уже хлюпала носом, гитару гладила, как кота живого.
– Ну Бес он и есть Бес, – Белый сел рядом с Кэт на корточки. – А вот шашлычки, это хорошо. Пойдешь завтра с нами на Откос?
– Не пойду, – сказала Кэт, шмыгая слезным соленым носом. – Мне завтра в лазарет, на обследование, мать его за ногу.
Осип сел на край дивана рядом с Белым. У них в руках было по банке светлого пива.