Даниил Гранин
Рассказы
На рынке
В мясном ларьке-сарайчике полутемь. Висит голая лампочка, света ее не хватает. За прилавком мясник — плечистый, пухлый с широкими рыжими бакенбардами. На голове у него беретик. Покупателей нет, мясо уже распродано, несколько жирных шматков лежат, прикрытые пластиком. В углу играет транзистор. За дощатой стеной шумит предвечерний рынок. Мясник жует жвачку, слушает байки рыночного грузчика по прозвищу Куся. Лицо у Куси фиолетовое, испитое, безвольное.
В ларек входит старуха в толстых роговых очках, с плетеной сумкой. Она достает оттуда сверток, разворачивает, там куски мяса.
— Что же вы мне положили, вы извините, помните я была утром, я же вас просила, мне больному человеку бульон варить.
— Ну и что? — спрашивает мясник.
— Тут одни кости и жилы. А этот кусок подложили тухлый. Понюхайте.
— Вы когда брали?
— Сегодня брала, в десять утра.
— В каких условиях он хранился, откуда я знаю, — говорит мясник. — У меня товар свежий. Смотреть надо было.
— Разве так можно. Я плохо вижу, — женщина обращается к Кусе. — Не разглядела, а дома видно, и цвет у него плохой.
— Бабуся, из костей самый лучший бульон, — говорит Куся. Старуха вглядывается в него.
— Зачем же вы защищаете. Вы мне замените мясо, а то я жаловаться буду.
— Кому? — интересуется мясник.
— В газету напишу, — неуверенно говорит старуха.
Мясник и Куся смеются.
Старуха держит в руках развернутый пакет с мясом, руки у нее дрожат.
— Значит, на вас управы не найти.
— Слушай, старая, я не люблю жалобщиков, терпеть не могу, со мною надо по-хорошему, — он выдувает изо рта белый пузырь, который растет, растет и лопается. Старуха вздрагивает. Мужчины хохочут.
— Да что ж это такое, — женщина вглядывается, говорит тихо. — Жулье! Что же вы творите. Это ж бесправие.
— Обзываться не надо. За оскорбление привлечь можно, — строго говорит мясник. — Обращайтесь в дирекцию рынка. Доказательства у вас есть?
— А это что! — женщина потрясает пакетом, оттуда падают кости, но она уже не обращает внимания. — Гниль! Это же ваше мясо!
Куся хохочет, хлопает себя по бокам.
— Ну, бабка, ты даешь! А кости чьи?
Старуха распрямляется и неожиданно кричит скрипучим сильным голосом:
— Грабители! Совести нет! На ком наживаетесь!
Мясник тоже кричит, Куся забавляется скандалом. Они не замечают, как в ларек, подпрыгивая, вбегает девочка, лет десяти, бледненькая с портфельчиком в руках, тощие рыжие косички ее повязаны белыми бантами. Услышав крик, она замирает, глаза ее перебегают от старухи к мужчинам.
— Как вы смеете! — вдруг произносит девочка.
Старуха обрадованно поворачивается к ней.
— Он не в первый раз. У него и обвес!
— Ты чего мелешь! — встревоженно гаркнул мясник. — А ну давай топай отсюда. Чтоб я тебя не видел.
По тону мясника и по тому, как Куся направился к ней, женщина, что-то учуяв, вглядывается в девочку.
— Ты что расшумелась, — говорит Куся, берет ее за плечи, подталкивая к выходу.
— Убери руки, бандит! Видишь, что творят? — старуха вцепилась в девочку. — Ты посмотри на них, мы со стариком в минимуме живем и тут нас… на ком наживаетесь!
Она хватает девочку за руку.
Мясник выбегает из-за прилавка.
— Ты что к ребенку лезешь. Ребенок при чем?
— Пусть знает!
— На тебе мяса, бери сколько хочешь. Знаю я вашу публику!
— Не надо мне ничего, — уже исступленно кричит старуха. — Подавись! Подавитесь вы все нашей жизнью ограбленной, — она замахивается сумкой на девочку, бьет ее, бьет Кусю. Девочка пятится к дверям, открывает их спиной, выбегает.
— Эх вы, женщина — мать называется, — бросает старухе мясник и выскакивает за дверь.
Он бежит сквозь рыночную толпу, длинный клеенчатый фартук хлопает его по ногам.
— Погоди, Аллочка, стой!.. Подожди.
Народ расступается, не понимая, почему он гонится за девочкой.
— Украла, — догадывается кто-то. — Мясо стащила. У нее из кармана торчит.
Кто-то свистит ей вслед, кто-то кричит не всерьез, озорно.
— Держи ее!
От этих криков девочка мчится, не разбирая дороги, лицо у нее слепое, портфельчик она обронила, бежит через трамвайные пути, машины гудят, пронзительный визг тормозов.
— Остановите ее!
Мясника не слышно, он задыхается, хрипит.
Девочка сворачивает налево, еще налево, влетает с разбегу в кучу песка на панели, где идут дорожные работы. Падает навзничь, рыдает. Когда отец прибегает сюда, у него уже нету сил, он опускается рядом с нею на песок. Он держится за сердце, потный, испуганный, слышит, как судорожно всхлипывает дочь. Не может ничего сказать ей: так схватило ему сердце.
Встав на колени, девочка замечает в кармане курточки кости, выбрасывает их с ужасом. Ее колотит, слезы возвращаются к ней, она плачет навзрыд, горько, облегченно. Отец не решается прикоснуться к ней и слушать ее плач тоже не может. Слезы и пот смешиваются на его одутловатом лице. Они сидят рядышком на куче песка и плачут. Любопытные останавливаются, постояв, молча идут дальше.
Надпись
Парк был заброшенный, неухоженный. Старые липы накренились, рухнув загнивали. Аллеи заросли. На пригорке стояла беседка. Крыша ее с одного угла обвалилась, там росли кусты, мраморные ступеньки покосились, плющ дико и беспорядочно затянул просветы.
Зашли внутрь. Солнечные пятна высвечивали каменные скамейки, лежали на грязном узорчатом полу. Скамейки были исписаны именами. Надписи пестрели повсюду. Они сообщали, что такие-то были здесь тогда-то, приехали оттуда.
Валерий показал на колонну, там высоко, красной краской расписался: Арнольд Выдрос посетил сей объект в 1927 году. Как он туда забрался, не иначе как принес с собой лестницу. Другие смельчаки взбирались аж под самый потолок, где тоже изобразили свои имена. Приходили сюда с красками, кистями.
Надписи единственное, что уцелело в этих развалинах.
— Есть люди, которые всюду стараются отметиться, — рассуждал Валерий, — как собаки. Причем заметь, явление это всемирное.
Подобное он видел в Германии, в Италии. Росписи этих неумных тщеславцев, по их мнению, объединяли человечество, глупость приятна своей всеобщностью, всегда приятно обнаружить ее у других народов. Как всегда рассуждал с удовольствием, подчеркивал некоторые фразы, голосом требуя от Инны внимания. Она вежливо кивала, но слушала рассеянно.
Валера говорил о том, что пошлые эти надписи портят романтику развалин. Тем временем Инна сменила черные очки на обычные, чтобы различать старые надписи. Близоруко наклоняясь, она обходила стены, как вдруг ее словно ударило: в нише было глубоко вырезано: «Павел + Лина». И рядом сердце. От времени надпись почернела, читалась четко. Все ожило. Они были здесь. Как же она позабыла. Нет, не забыла, что-то ведь дрогнуло при виде беседки, но боже как слабо, еле слышно. Двадцать лет тому назад. Павел… Фамилия его была Пряхов, а ее фамилия Литовцева. Он был на курс старше, он звал ее Лина. Он играл на губной гармошке. Он носил кожаную куртку. Куртка почему-то пахла укропом. Лето было полно поцелуев. Они были в международном лагере. Сюда приехали на автобусе. У него была волосатая грудь. Только выйдут из беседки — дождь, солнечный дождь загонял их обратно.
Вернулись они под утро… Надпись излучала воспоминания. Она никогда не заглядывала в то лето, оно кончилось. И все кончилось. Он уехал в Москву…
Валера остановился за ее спиной.
— Что ты?
— Когда-то я была здесь.
— Тоже увековечила себя?.. Лина? — Он не сразу сообразил, откуда взялось такое имя. — А что за Павел?
Она пожала плечами.
— Ну и ну! И это сердечко. Какая пошлятина. Не ожидал.
— Это не пошлость. Это юность.
— Представляю твоего Павла. Пришел с ножичком. Всегда с ним ходил?.. И что у вас было?
— Перестань, — она достала из сумки фотоаппарат. — Сними меня.
Встала у ниши, убрала в карман очки, взъерошила волосы.
— Отойди так, чтобы надпись была видна.
— Зачем тебе это?..
— На память, — ответила она машинально.
— О счастливых временах? На кой тебе нужна эта память?
Он сказал со злостью, которую она приняла за ревность.
— Послушай, у меня есть свое прошлое, свое.
Он уступил, сделав несколько снимков, чуть насмешливо смотрел, как она меняла позу.
— Чем он тебя прельстил, играл на балалайке?!
— Нет, на гармошке.
— Да, это классом выше!
Насмешка над Павлом обидела ее. В глазах Валеры это выглядело глуповато, но она-то знала, как это было красиво. Как выглядел Павел, помнила плохо, помнила, что у него была спортивная фигура, лохматые рыжеватые волосы, помнила его голос с хрипотцой. Сейчас Валера как бы смотрел на того Павла с превосходством, она сравнивала их, Валеру, лысого, с животиком, с тяжелым подбородком, и Павла. Почему люди не видят себя?
Что было после этой беседки? Он рассказывал ей, какая она, он сочинял ее. Без конца, то так, то этак, то по-смешному, то такой, какой ему мечталось, и от этой несбыточности ей хотелось плакать. Слова растворились в том тумане, где исчезают прошлые годы. Он брал ее руку и рассказывал, какая у нее рука, рассказывал про ее шею, про волосы.
Они не думали, что будет дальше с их любовью. В то лето у нее и мысли не было о замужестве. Она не строила никаких планов, не заботилась о продолжении, и он тоже. Поэтому им было легко и весело, пожалуй, то было самое любовное лето в ее жизни, никто больше не говорил ей столько о ней самой. И расстались они как-то по-странному счастливо. Ей сейчас даже не понять почему. Ни о чем не договаривались. Записали адреса, телефоны, и все. Кажется, он прислал ей стихи, не свои, чьи-то. Потом ничего. Потом его посадили. Откуда-то она про это узнала и послала ему, в лагерь, посылку. Ответа не было. На том все кончилось. Много позже прошел слушок, что он стал банкиром. Но все это не имело отношения к тому Павлу, что возник в этой беседке вместе с тем жарким летом, короткими дождями, звуками губной гармошки.
Ночью Инна долго не могла заснуть. Воспоминания наплывали, смешивались с полудремой. Она никогда не видела саму себя во сне, а тут не то чтобы видела, но ощутила, вернулось то, что было. А было это от слов и нашептываний Павла, — она стала ощущать свои плечи, ноги, волосы. Что все это нравится мужчинам. Походка ее изменилась, ее фигура несла все это навстречу мужским взглядам. Впервые она увидела, что ею любуются, и от этого уже не шла, а парила. Наслаждалась своим ощущением, оно еще долго жило в ней.
Снимки получились хорошие, сохранились краски, читалась надпись, Валера умел снимать, только она, Инна, была из другой поры. Ничего не поделаешь. На снимке она смотрелась неплохо, разве что с вызовом — кому, чему?
С некоторым трудом разузнала московский адрес Павла, и одну из карточек послала ему, со спокойной надписью, мол, на добрую память о прошлом. Зачем она это сделала? Ей представлялось, как он взволнуется, вспомнив все. Конечно, она уже не та, но наверняка жизнь потрепала его сильнее.
Инна внимательно изучала себя в зеркале, вряд ли она его разочарует.
Прошла неделя, вторая, ответа не было. Ей предстояла командировка в Москву, если бы ответил, они могли бы встретиться.
Она была практичная женщина, и отсутствие цели в их свидании смущало ее. Если он спросит: «Я слушаю тебя, что ты хотела?», что ему отвечать, она не знала. Невозможно сказать «просто посидеть, погрустить», чтобы он взял ее руку и стал рассказывать про каждый пальчик, как говорил тогда, смешные, милые вещи, про ее глаза, он заметил, что они чуть разноцветные, никто никогда не замечал… Ей хотелось вернуться хоть ненадолго в то лето, закрыть глаза, слушать. Она никак не могла отказаться от этой безнадежной затеи.
Письма не было. Командировку она получила. В Москве на второй день разыскала банк, шикарный особняк, только что отремонтированный, затененные зеркальные окна, охрана в форме, старший попросил у нее паспорт, после долгих объяснений ей удалось вызвать помощника Павла. Безукоризненно вежливый, безукоризненно одетый юноша холодно уточнил, почему надо доложить о ней как о Литовцевой, если в паспорте другая фамилия, и как доложить — по какому вопросу она обращается. У него не было любопытства, была усталая уверенность в том, что ничего у нее не получится, надо было заранее договориться, но когда она сослалась на прежнее знакомство, всмотрелся в нее, словно вспоминая, странный смешок мелькнул в его глазах.
Ее даже не пустили в приемную, она осталась в мраморном вестибюле, ждала, ожесточенно посмеиваясь над собой.
Потом помощник повел ее наверх, он был подчеркнуто любезен, называл ее Инна Андреевна.
На дверях красного дерева висела золотистая доска: «Пряхов Павел Николаевич, председатель Совета директоров».
Павел не обрадовался, не удивился, был холоден, выразил сожаление — времени в обрез, скоро начинается совещание.
Выйдя ей навстречу, он стоял, и она привыкала к новому его облику. Рыжеватые волосы сильно поредели, стали пегими, блестели, гладко зачесанные, светло-серый пиджак тоже поблескивал, и лицо у него было гладкое, ухоженное, большие щеки, тонкие губы с брезгливым изгибом. Он раздался вширь, прямоугольный, четкий, ни о чем ее не расспрашивал, ждал.
Ей потребовалось усилие, чтобы начать рассказывать про беседку, надпись, как на нее нахлынуло. Недослушав, он прервал, да, он получил ее ФОТКУ, зря она послала на банк, письмо распечатали как обычную корреспонденцию. Дурацкая эта надпись доставила секретариату большое удовольствие.
Объяснял, не повышая голоса, ровно, жестко.
— Никак не думала, что письма просматриваются, — виновато сказала она.
— Хотя бы приписала «лично». У тебя ко мне дело?