Но и на этот раз уступил, не употребил положенную ему власть над женой.
— Ну, черт с вами. Погожу еще. Но в последний раз, слышите?
Слышала одна мать, но она понимала, что суровое это предупреждение предназначалось одновременно и ей, и дочери. В таком случае, решила она, лучше промолчать. За два-то года немало воды утечет. Один Бог знает, как оно там все сложится. Так или иначе, а телка будет продана, и мы увидим однажды на сестре новенький, необыкновенной красоты сарафан. Невесте, однако, и в голову не придет, чтобы как-то отблагодарить Рыжонку, хотя бы погладить ее, почесать между рогов (Рыжонке это очень нравилось), принести из лесу мешок крапивы, напарить и угостить кормилицу.
Впрочем, не только Рыжонка, но и овцы могли бы рассчитывать на Настенькину благодарность: и баранину, и шерсть отдавали они, в сущности, ей одной. Из шерсти вязались перчатки и варежки, валялись чесанки и для невесты, и для ее жениха — в подарок, так вроде полагается по свадебному ритуалу.
У кур изымались все, сколько бы они ни снесли, яйца. Даже хитрющей Тараканнице на этот раз не удалось перехитрить меня. Мать попросила отыскать, наконец, потайное гнездо отшельницы. Начал с коноплей, которые стояли на задах высокой, в два моих роста, темно-зеленой стеной, в которых любили прятаться мы с Ванькой Жуковым, Колькой Поляковым и Ванькой Скырлой, ну, и, разумеется, куры. Мы укрывались там для того, чтобы подымить из цигарок, набитых засушенным конским навозом вместо табака, а куры прятались от жары. Но Тараканницы среди них не оказалось. Наведался я и под амбар, но кроме куриных вшей ничегошеньки там не нашел.
Мудрые люди говорят, что последней умирает надежда. А она у меня была. И связывал я ее с крапивой, вымахавшей в саженную длину вдоль всех огородных плетней. Не иначе, полагал я, как там укрывает свою кладку мошенница. Но лезть в крапиву очень не хотелось, потому и оставлял ее на последний, крайний случай. И отыскал-таки гнездо Тараканницы в самых густых зарослях презлющего растения, а потом неделю страдал от страшного зуда на спине, на руках, ногах и в голове: крапива в союзничестве с куриными вшами жестоко отомстила мне за вторжение в их законные владения.
Старому гордецу Петьке ужасно повезет, коли следующей осенью, на которую определена свадьба, подрастет с десяток молодых петушков, когда не он, а они попадут в свадебную лапшу.
Годовалые теленок и жеребенок, выгуливавшиеся под наблюдением Леньки на отгонном пастбище, незадолго до свадьбы были уведены прямо оттуда на осеннюю ярмарку. Я не узнал бы поначалу и самого Леньку, чугунно-черного от загара, с вихрем спутавшихся ковыльно-белых волос, сквозь которые теперь не продраться ни одному гребешку.
Вернувшийся вместе с отцом с ярмарки, Ленька был не похож на себя. Обычно беззаботно веселый, ни при каких обстоятельствах не унывающий, сейчас он был молчалив и мрачен. Да и как ему не быть мрачным: ведь это он пас Зорьку и Звездочку далеко от дома, недоедая и недосыпая в полном смысле этих слов. Ночью оберегал своих подопечных от серых хищников, бродивших где-то поблизости и время от времени дававших о себе знать тоскливо-знобящим протяжным воем, от которого на Ленькиной голове пошевеливались волосы, а под холщовую рубаху забирался холодок. Привезенной на целую неделю еды хватало всего лишь на два дня, — оставшуюся же «пятидневку» приходилось пробавляться размоченными в воде ржаными сухарями: в степи, на вольном воздухе, у здоровенного малого был волчий аппетит, да и дружки помогали в скорой расправе над Ленькиным запасом. Кувшин молока Ленька сам выпивал сразу же, как только телега, на которой старший брат привозил еду, скроется за бугром. Ленька вообще не любил ничем запасаться впрок: хоть один раз, но он должен налопаться до отвала, а там будь что будет, — он готов пожить и впроголодь денек-другой.
К осени, о которой идет сейчас речь, брат отощал так, что его бока от выступавших ребер напоминали рубели для глажения белья, а брюхо втянулось внутрь так, что его вроде бы и вовсе не было: при желании Ленька мог бы переламываться надвое, складываться наподобие перочинного ножа.
Неисправимый, казалось бы, весельчак, Ленька плакал украдкой от отца, когда проданных Зорьку и Звездочку уводили от нашей телеги их новые хозяева. Да и всем нам было невесело, когда к вечеру Карюха привезла двух молчаливых, насупившихся, сумрачных седоков: всю дорогу они не проронили ни единого слова, ни разу не обмолвились друг с другом, сидели, как нахохлившиеся сычи, и молчали.
После продажи теленка и жеребенка дом наш на целую неделю погрузился в угнетающие всех сумерки. Пригорюнилась малость и невеста, какое-то время не устраивала девишники, и суженый ее не всякий вечер навещал нареченную, как было до этого.
Сумерки, однако, скоро развеялись. В доме вспомнили, что Рыжонка «обошлась», Карюха отыскала ухажера на поле тоже в определенный ею же срок, а это означало: в следующем году появятся на нашем дворе и новый теленок, и новый жеребенок, так что тужить просто грешно. Сыгранная же благополучно свадьба и вовсе подбодрит всех, расставит все по своим разумным местам.
И все-таки затраты были непомерно велики для отца, который по им же составленным спискам значился середняком. А теперь перед этим словом можно было поставить прилагательное «маломощный», оказавшееся для многих спасительным в роковом Тридцатом.
Живности во дворе резко поубавилось. Одна овечья семья лишилась четырех голов: для свадебного стола были прирезаны три молодых баранчика и старая овца, на свою беду оказавшаяся яловой. Ну, а те трое были обречены уже тем, что явились на свет не ярочками. Над гордой Петькиной головой тоже висел хоть и не дамоклов меч, но остро наточенный небольшой топорик, коему не привыкать опускаться на глупые головы петушков. Он, этот топорик, готов уж был опуститься на Петькину посеребренную с золотистым отливом шею, поскольку куриный повелитель был в критическом для исполнения его обязанностей возрасте, но папанька сжалился над красавцем, сказав при этом: «Ну, леший с тобой, беги, поживи еще годик, потопчи своих подружек. А там уж…» На радостях Петька взлетел на крышу и тут же о своем чудесном спасении оповестил мир пронзительно-звонким ликующим кукареканьем. Не знал, глупый, что скрывалось под этим самым: «А там уж…» Оттуда, с крыши, он мог бы видеть, что вместо его головы хозяин отсек головы шести юным петушкам, — один из них, самый драчливый, какое-то еще время продолжал бегать по двору без головы… Такая же участь постигла и курицу, которая до срока перестала нестись, вообразив себя наседкой. Квохча и встопорщив перья, она пыталась угнездиться на яйцах, снесенных другими курами, но мать прогоняла ее и, чтобы образумить самозванку, вернуть ее в строй несушек, по чьему-то совету, окунала ее с головой в холодную воду. А когда и это не помогло, недисциплинированной курице был вынесен смертный приговор. Заколот был и полугодовалый поросенок, так и не ставший полновесной свиньей (после несчастной истории с Зинкой хрюшки на нашем дворе все-таки водились — без них не обходится ни один крестьянский двор).
Свадьба была шумной и многодневной. Начавшись в домах жениха и невесты, она затем под переливы саратовской гармошки, под бабий визг, под полупохабные и вовсе похабные частушки, в которых равно преуспевали мужики и бабы, под залихватские пляски, катясь по улицам и проулкам, перекочевывала в избы родственников, а потом уж, без разбора, к тем, кто пригласит.
Всю неделю гудело развеселое гульбище, и было оно на редкость мирным, обошлось без мордобоя и кровопусканий, что не только удивило, но, кажется, даже огорчило Федота Михайловича Ефремова, которого, как ему самому думалось, и приглашали-то на свадьбы для того только, чтобы он разнимал, усмирял драчунов.
— Неужто так никто и не подерется? — спрашивал он моего отца. — Непорядок. — Федот был явно разочарован. Зато радовались наши родители: все обошлось наилучшим образом. Гости остались довольны, «вина», то есть водки и самогона, хватило на всех, никто не был обнесен, не ушел, стало быть, обиженным.
О больших затратах никто не вспоминал. Вспомнили о них лишь тремя месяцами позже, когда сестра, по неведомым нам причинам, убежала от мужа, когда вслед за нею вернулись в наш дом подушки и все остальное, что по совокупности называется «постелью». Возвращение последней уже не было таким торжественным, как в канун свадьбы, когда несли ее через все село в дом жениха. Дождавшись ночи, отец бесшумно подкатил на телеге к сватьему дому, молча погрузил Настино добро и кружным путем, чтоб никто не видел, почти воровски, доставил его владелице, которая, подхватив одну из подушек, ткнулась в нее носом и разрыдалась. И вот тогда-то я вновь назвал ее няней.
— Нянь, ну, нянь!.. не плачь, нянь!
Не знаю уж почему, но ее нареченный мне, наблюдавшему свадебное действо от начала до конца, очень не показался, и теперь я был рад тому, что сестра оставила его. Может, потому я был рад, что видел, как страдал другой парень, приятель моего двоюродного брата Ваньки, смастеривший для меня балалайку. Звали парня Акимом. Вот за него, будь на то моя воля, я бы и выдал свою сестру. Теперь такая возможность появилась. Едва дождавшись утра, я побежал на хутор, к дяди-Петрухиному дому, чтобы о случившемся у нас сообщить Ваньке, а тот бы уж оповестил Акима.
Сделав свое дело, быстро вернулся домой и заговорщицки затих, ограничившись тайными наблюдениями за своей няней. Был чрезвычайно рад, когда в первый раз увидел у нас Акима Архипова. Пришел он не один, а вместе с Ванькой. Я ни капельки не обиделся на сестру, когда она турнула меня из горницы.
Так вот, совершенно неожиданно, я оказался у истоков новой Настенькиной свадьбы. Она, увы, окажется столь же несчастливой, как и первая, но виною тому будут не новобрачные: на страну неотвратимо надвигался Тысяча Девятьсот Тридцатый год, коему суждено было перевернуть все вверх дном в набиравшей было силы и энергии селыцине; в страшную буреломную крутоверть событий будут ввергнуты миллионы человеческих судеб, больших и малых. Не минует она и нас всех, вместе с Настенькой и ее новым женихом.
Но это будет потом. Но пока что семья жила по давно заведенному, отлаженному столетиями порядку.
12
Моя прабабушка Настасья Хохлушка привезла «с ридной Батькивщины» много славных украинских песен. Были среди них и про лихого козака Грицу, которому не советовали ходить на вечерницу, и про вербу рясну в огороде, под которой стояла дивка красна, ожидавшая свою долю нещасливу, и еще про какую-то неведомую мне птицу Лелеку, которая приносит людям счастье. Гораздо позже узнал, что так на Украине зовут Аиста или Черногуза, гнездившегося во многих южных и юго-западных селах и хуторах либо на крышах беленьких хат, либо на старых, отслуживших свой срок тележных колесах, поднятых высоко над землей.
Аисты в наших приволжских краях не водились. Может, и водились когда-то. Отзвуком тех далеких лет могло бы служить прозвище одного мужика, прозванного за длинные ноги и шею Аистом. В мою пору Черногузов не было. Но зато были ласточки. Народным поверьем как раз им и отведена у нас роль приносящих счастье. Не то чтобы убить эту похожую на черно-белую молнию птицу, но даже порушить, разорить ее гнездо считалось в моем селе если уж не преступлением, то великим грехом. Об этом знали все, даже мы, ребятишки, которые странным образом заключали в себе и горячую любовь ко всему живому, особенно к пернатым, и их гонителей, главных обидчиков (какими жестокими были мы с Ванькой, например, к грачам, воронам и сорокам, опустошая их гнезда по нескольку раз). Но ласточек не трогали, не обижали. Даже Ванька Жуков, не отличавшийся мягкосердечием, и он входил в хлев своей Непутевой на цыпочках, чтобы не потревожить аспидно-черную сверху, с ослепительно-белым брюшком и красной грудкой трепетную красавицу, прилепившую свое чудо-гнездо к перерубу так рискованно низко, что даже невысокий человек мог бы головой достать его, а мы с Ванькой — рукой.
В Рыжонкином хлеве поселялись сразу две пары, благо петух Петька и его гарем были, наконец, оттуда выселены: для кур дедушка, не дождавшись, когда это сделает его сын, соорудил великолепный курятник, с лесенками, с нашестом, как полагается. Из года в год ласточки гнездились у нас только в коровнике и ни в каком хлеву еще. А почему, никто не знал. Может, потому, что из всех домашних животных корова была самой добродушной и уживчивой. Можно было бы предположить и другое: тут, по соседству с. коровой, легче всего отыскать «строительный материал» для гнезда. Но в ласточкином домике вы следов от коровьих «лепешек» не отыщете; великая мастерица слепляет его из грязи, замешенной на кудели волокнистых растений, тонкой соломке и еще на чем-то лишь одной ей, ласточке, известном. Может быть, еще и потому выбирает она для себя и для своего потомства коровник, что к его хозяйке в летнюю пору липнет неисчислимое множество ее извечных мучителей — мух, комаров, оводов, слепней, мошек и других насекомых, ненавистных для Рыжонки, но очень необходимых для ласточек, — эти твари Божьи служили прекрасным, можно сказать, подножным кормом для прожорливых, как все птенцы на свете, ластужат.
Летом, к прилету ласточек, Рыжонка на весь день уходила в поле. Но насекомые не покидали коровника, ждали, проклятые, когда Рыжонка вернется с пастбища и можно вновь накинуться на нее. А овода умудрялись еще просверливать кожу и откладывать под ней свои личинки, которые, развиваясь, превращаясь в толстенных червяков, шевелились и приводили несчастное животное в бешенство, корова от этого резко убавляла в надое. По бугоркам на Рыжонкиной коже я, бывало, определял, где находится ее истязатель, и крепким нажатием двух больших пальцев выдавливал его оттуда. Было очень противно, но для нашей кормилицы я мужественно подавлял в себе крайнее отвращение. Жалел только, что ласточки не научились делать это вместо меня.
Мухи, комары и прочие кровопийцы «благоденствовали» лишь до середины июня, до прилета ласточек, а потом сами становились жертвой собственной кровожадности: насытившись до предела, вялые, полусонные, они делались легкой добычей добровольных Рыжонкиных защитниц: ласточки истребляли этих вампиров десятками тысяч. Косвенным образом Рыжонка и для ласточек была кормилицей.
Когда подрастали птенцы, их родители наведывались и к Карюхе. Тут они подбирали конский волос, которым привязывали своих детенышей к гнезду, чтобы те не покинули его прежде времени: на слабых крылышках далеко не улетишь, а этого только и ждут кошки или вороны. Как ни стеснительны для нетерпеливых ластужат были мамины сети, но они же были и спасительны. Придет время (а ласточка-мать точно определит его), конские волосинки будут убраны, птенцы, оказавшись на свободе, опробуют свои, крылья сперва в хлеве, потом вылетят через открытую настежь дверь на волю и там уж полною мерой ощутят волнующую, ни с чем не сравнимую радость полета.
Какое-то время мать будет кружить рядом с ними, подбадривать, выверять направление, стремительно проносясь то над ними, то под ними, — и так до тех пор, пока не убедится, что они способны самостоятельно распоряжаться крыльями, теми, что даются природой только ласточкам. Теперь малыши, которых не отличишь от взрослых (разве что хвостики чуток короче), носились над самой Землей и над водой, где на лету подхватывали не видимых нашему глазу мошек, едва не касаясь волны, раскраивая кинжально острыми концами крыл синюю ткань небес так и сяк, успевая при этом и там, в бездонной синеве, подхватить то муху, то комара, то еще какую-нибудь незримую для нас живую мелочь.
Вечером, когда, встретив Рыжонку у Вишневого омута, у Панциревского моста, я пригонял ее домой, ласточки собирались в ее хлеве со всем своим потомством. Мама, доившая корову, слышала, как устраивались, возились, тесня друг дружку, молодые ласточки где-то там вверху, — гнездо было для них уже тесным, как они попискивали там. Кот Васька, дежуривший, как всегда, за спиной хозяйки, тоже слышал эту возню вверху. Ему ничего не стоило бы в минуту переловить и передушить их всех, но Васька, подчиняясь общему правилу, не трогал ласточек. Он их
Слушала и Рыжонка, тихонько шевеля то одним, то другим ухом. Она привыкла к своим шустрым, беспокойным сожительницам и, наверное, будет очень скучать, когда однажды они все вдруг исчезнут, и она их не увидит аж до следующего лета. Еще больше буду скучать без них я. Из всех перелетных птиц, которых по весне ожидают в великом нетерпении деревенские дети, таких, скажем, как жаворонки, грачи, скворцы и соловьи, ласточки объявляются последними. Их скорее можно назвать гонцами не весны, а лета. А вот отлетают ласточки в теплые края раньше всех других пернатых кочевников, — удивительно, как им удается за короткий этот срок сыграть свои свадьбы, смастерить мудреные домики-гнезда, отложить в них яйца, вывести птенцов, выкормить их, поставить на крыло, дать им еще возможность порезвиться в просторах родного неба, половить стрекоз над ближними озерами и реками, а потом увести в далекие края, где не бывает ни слякотных осенних дней, ни зимних холодов, да еще научить тому сверхтаинственному, чтобы они могли уже сами найти в назначенное Богом время дорогу домой, вот к этому теплому с его милыми запахами Рыжонкиному жилью?!
Знала бы Рыжонка, что она крайне нужна не только нам, людям, не только всем без единого исключения обитателям двора, что о ней же думают и вспоминают в чужой далекой стороне крохотные молниекрылые существа, обладающие таким же, как у нее, добрым и памятливым сердцем, что они только и думают о том, как бы поскорее приходило новое лето, когда можно будет вернуться домой и начать новый цикл своего земного бытия?.. Знала бы…
Но так ли уж важно, чтобы Рыжонка знала про все это?! Гораздо важнее то, что она есть на свете, что нам как-то покойнее и надежнее рядом с нею, что с нею же накрепко повязаны судьбою и те, что сейчас далеко-далеко, за синими морями, за высокими горами…
Отдыхай, Рыжонка, Господь с тобою. Пережевывай тихо свою жвачку, собирай по каплям молочко для всех сущих на благословенной этой Земле. А ласточки прилетят. Обязательно прилетят и принесут на своих быстрых крыльях счастье и нам и тебе, Рыжонка. Недаром мама осенила тебя и себя крестным знамением.
— Господь с тобою, — это были постоянные слова, которые произносила мама, когда выходила из хлева с полным ведром парного молока, запахи которого вдыхали все лето и ласточки. Могут ли они забыть про них!..
13
В конце мая следующего года я пригнал Рыжонку не на Гаевскую, как обычно, а на Чаадаевскую гору. Сделал это по совету Ваньки Жукова, более меня во всем сведущего. Я уже привык к тому, что он верховодил надо мной, командовал мною, как хотел, нисколько не ущемляя при этом моего самолюбия. Добровольно возложив на себя роль «военачальника», Ванька не только командовал, но первым шел на самые рискованные операции: оставив, к примеру, меня и других ребят из нашей с ним компании «на часах», сам лез в чужой сад за яблоками, либо в чужой же огород за огурцами, морковью, брюквой, которая была редкой в нашем селе, а потому и очень заманчивой. То же получалось с набегами на горохи. Особенно опасны были вылазки на бахчу, принадлежащую Коллективу — так нарекли свое небольшое поселение предприимчивые мужики, выделившиеся на приобретенные ими земли у подножья высоченной Чаадаевской горы.
Место это называлось Подгорным и пользовалось худой славой. В густом, непролазном лесу, покрывавшем крутые скаты горы, находили для себя надежное укрытие разбойники — не те, что в детских сказках, а натуральные. Мимо Подгорного с давних времен проходила дорога, которую именовали не иначе как Большая. Вот на ней-то, на этой Большой дороге, и учиняли разбой те, что устраивали засады в здешних диких зарослях.
Однако это не испугало чаадаевских поселенцев. Они первыми сообразили, что тут, в этом пугающем и несколько таинственном уголке можно создать прямо-таки земной рай, стоит лишь приложить к нему руки и в придачу к ним думающую голову. Посудите сами: у подножья горы, на плоскогорье, раскинулась ровная, широкая долина с метровой толщины черноземом; продолжают ее заливные луга с густым разнотравьем, где преобладает клевер во множестве его видов, — белые, красные, розовые, бледно-розовые, фиолетовые и желто-голубые его головки яркими разноцветными звездочками мерцают на живом этом, сотканном искуснейшей ткачихой-природой ковре. Тут уже сейчас, в конце мая, трава достигала до наших плеч, и мы не шли, а плыли в ней, купаясь в обильной поутру росе, не только штаны, но и рубахи на нас с Ванькой были насквозь мокрые; выкупалась в росе и Рыжонка до самых ушей и рогов, когда мы гнали ее к Чаадаевской горе.
Совсем рядом — лес с озерами, кишащими рыбой, а за самой горою целинная равнина, взятая чаадаевцами когда-то под отруба и быстро превращенная ими в великолепные пахотные поля. В непостижимо малый срок, а именно за один год, тут вырос хутор из десяти домов. Его-то и нарекли сами же переселенцы Коллективом. Со столь же невероятной быстротой Коллектив начал богатеть, каждый трудился тут с каким-то безумным, сладостным упоением. Старые, привезенные дома скоро сменились новыми, более прочными, срубленными из дубовых, железной крепости бревен — лес-то был рядом и часть его, та, где как раз и высились громадные столетние великаны-дубы, теперь тоже была собственностью общины. Перед каждым двором, как его едва ли не самая важная принадлежность, был колодец. Над колодцами стояли «журавли», целыми днями они раскланивались друг с другом. Крупные, невиданной светло-бурой масти коровы, возвратясь с пастбища, которое было под боком, долго, не спеша, то и дело останавливаясь и отдуваясь, как бы продлевая наслаждение, пили холодную чистейшую родниковую воду; в стоявшую у самого сруба колоду с их губ падали хрустальной прозрачности капли, вслед за ними с тех же губ тянулись длинные нитки слюней — можно было подумать, что коровы пьют не воду, а мед, который на эту пору бывает золотисто-светлым и уж сверх всякой меры сладким.
Рыжонка, оказавшаяся поблизости от них, выглядела сущим теленком. Даже Ванькина Лысенка, забредшая как-то по своей блудливой натуре в Коллектив, рядом с местными величавыми красавицами сразу потерялась, утратила всегдашнюю свою нагловатую гордыню. Ванька Жуков слышал от кого-то, что коровы эти были разведены от нескольких пар, купленных в некоей богатой заморской стране, которая называется Америкой. Оттуда же Коллективу прислали и трактор под названием «Фордзон». Эту «чуду», как окрестил заморского пришельца Федот Ефремов, «до смерти» захотелось увидеть и нам с Ванькой. Отсюда и наше решение — выйти с Рыжонкой не на нашу, а на Чаадаевскую гору, с которой можно хорошо разглядеть и сам хутор, и все, что в нем есть, все, что его окружает, и в особенности трактор. Годом позже мы могли бы увидеть его на своих гумнах. Дело в том, что десятидворка умудрилась «выписать» из той же Америки еще и молотилку, приводимую в действие «Фордзоном». Быстро управившись с уборкой и обмолотом своих хлебов, хуторяне подряжались для обмолота зерновых у наших монастырских крестьян, в том числе и у нашего отца — за оплату натурой, то есть пшеницей или рожью, которые продавались и превращались в деньги.
С макушки Чаадаевской горы нам хорошо были видны крыши домов Коллектива. Ни одной соломенной. Некоторые покрыты железом, окрашенным в зеленый либо в желтый цвет, другие — нарядной, золотистой черепицей. Даже скворечники были тут особенные. Они являлись как бы малой копией домов: над крышей домика веселого певуна-пересмешника была крохотная труба с резной короной, перед входным отверстием — маленькое крылечко, напоминавшее такое же, но уже большое перед домом самих хозяев. Двор с каменными хлевами и каменным же забором, а также высокими тяжелыми, сколоченными из вершковых досок воротами, окованными железными ремнями, напоминал небольшую средневековую крепость. По всему было видно, что поселившиеся здесь люди поселялись надолго, может быть, думали, что на века…
…Рыжонка паслась неподалеку. А подружившиеся одновременно с нами Жулик и Полкан, набегавшись, наигравшись, наволтузивши друг друга вдоволь, мирно лежали рядом с нами. Только чуткие их уши настороженно пошевеливались. А мы с Ванькой сидели и не могли оторвать зачарованных глаз от дремлющих в молчаливой зелени садов красивых изб этого сказочного, манящего к себе хуторка.
«Фордзона» мы в тот день так и не увидели, но не очень-то огорчились, потому что Ванька нашел занятие, захватившее нас целиком, так, что мы забыли и про трактор и про Рыжонку, которая оказалась в полном одиночестве без всякого присмотра, поскольку и Жулик с Полканом не могли не увлечься нашей новой затеей. А она заключалась в том, что Ванька и я решили выяснить, кто из нас смелее. Ванька, естественно, считал, что он смелее меня, что вообще по части храбрости ему нету равных в селе. И вот теперь он вознамерился доказать мне это на деле. Он войдет сейчас в Подгорное, спустится по почти обрывистому склону в самую глухомань и пробудет там аж до вечера, а «ежели ты хошь», то и всю ночь.
— Не веришь? — спросил он меня, сверкнув отчаянными своими белыми, как у галки, глазами.
— Знамо, не верю! — немедленно ответил я, подзадоривая друга.
— Спорим?
— Давай!
Минут десять ушло на выработку условия спора. В конце концов было решено, что проспоривший украдет у Тихона Зотыча великолепный, длинный-предлинный пастуший кнут, извлекавший необыкновенной громкости хлопки, и вручит победителю: кнут этот давно уже был предметом Ванькиных вожделений, а в том, что победителем в нашем споре будет он, мой дружок не сомневался ни минуты.
— Идет? — спросил он для верности.
— Идет… — сказал я, но не совсем уверенно. Поэтому Ванька поставил этот вопрос еще раз и, когда услышал от меня утвердительный ответ в более решительном тоне, скомандовал:
— Пошли!
Мы вышли в сопровождении наших псов на опушку Подгорного. Тут я остановился, а Ванька вместе со своим Полканом нырнул в темную глыбь страшного леса, как нырял не раз в Вишневый омут, когда мы ходили встречать коров. Мне и тогда было боязно за него, а теперь и подавно. Ваньку могли схватить и разбойники, которым был бы весьма некстати этот неожиданно объявившийся свидетель, и волки, у которых в Подгорном находилось логово с волчатами (о них мне говорил сам же Ванька). Подумав о тех и о других, я услышал, как под мою рубаху пополз холодок. Меня охватил ужас, и я заорал:
— Ванька-а-а!
«А-а-а-а!» — ответило мне из темно-зеленой бездны эхо.
Ванька не отозвался. Я закричал еще громче:
— Ванька-а-а-а!!!
Сперва откликнулось эхо, а потом уж и сам Ванька. Из-под того же вяза, раскинувшего свои лапы до самой земли, за которым и скрылись с полчаса назад, сперва показался Полкан, а за ним — его хозяин, который торжествующе расхохотался:
— Ага, струсил?! Ежели бы ты не заорал, я бы и не возвернулся до самого. утра. Не веришь?
Теперь я верил. Я не знал, что Ванька спустился под гору чуть более пятидесяти шагов. Его остановила там сначала какая-то глубокая яма, прикрытая колючими зарослями ежевики, — там вполне могла затаиться волчица с волчатами. А когда дурным голосом огласил урочище филин, от Ванькиной храбрости ничего уж не осталось. Он сразу же решил, что это заголосил леший, который недавно поселился в Подгорном и заманивает туда ребятишек, — об нем Ваньке говорила мать. Не верить ей было нельзя. Подгорное было самым подходящим местом не только для волков и разбойников, но и вообще для всякой нечистой силы.
Короче говоря, мой отважный дружок тотчас же повернул назад. Те пятьдесят шагов, что отделяли его от меня, ему пришлось преодолевать на четвереньках — таким крутым был подъем. Ванька карабкался, и ему поминутно казалось, что его уже кто-то хватает за ноги. Однако передо мной он вновь расхорохорился:
— Хошь, я опять уйду?
Я этого не хотел. Мне вдруг вздумалось самому испытать то, что испытал Ванька, и пробыть в лесу в два раза дольше.
Покликав Жулика (с ним не так страшно), подмигнув другу, явно обескураженному от неожиданной для него моей дерзости, я начал свой спуск так быстро, что в наиболее крутых местах катился уж кубарем, обдирая в кровь лицо и руки. Кое-где проваливался в какие-то ямы, замирая от страха, выбирался из них, а потом, подгоняемый какой-то неведомой для самого себя силой, не отдавая отчета в том, что делаю, что со мною происходит, я спускался все ниже и ниже в преисподнюю. Жулик, удивленный, похоже, моей безумной храбростью, то и дело останавливался, давая понять, что пора бы уж повернуть назад. Но я был охвачен азартом, который всегда граничит с безрассудством, он распалил меня так, что остановиться было невозможно.
Теперь уже Ванька испугался и отчаянным криком звал меня. По его приглушенному расстоянием голосу я понял наконец, что ушел слишком далеко, но продолжал еще быстрее скатываться под гору.
Остановил меня мой четвероногий телохранитель.
Жулик что-то почуял, навострил уши, взъерошил шерсть на загривке, оглянулся на меня и громко залаял. Вздыбились волосы и на моей макушке, когда я разглядел впереди свежее человеческое стойбище. Прямо перед нами виднелся черный зёв землянки, а чуть правее, на расчищенной от травы лужайке стоял грубый самодельный стол. Над землянкой курился дымок. Увидав все это, я едва не умер от страха: слухи о разбойниках в Подгорном подтверждались более чем наглядно.
Скованный ужасом, я не мог сдвинуться с места, а Жулик прямо-таки заходился в визгливом лае. Ни я, ни он не знали, что своим внезапным появлением в глухом урочище навели такого переполоху в стане людей, которые в одну минуту повыскакивали из землянки и в страшной панике ударились еще дальше вниз по склону и перевели дух только в Чаадаевке.
Да, это были вовсе не разбойники, а чаадаевские мужики, которые избрали это место для установки самогонного аппарата. Но я-то этого не знал. Оказывается, по ночам они привозили сюда барду, созревшую для изготовления лютого зелья. Ее запах и почуял раньше всего мой пес. Круглыми сутками работал аппарат, перегоняя барду в сивуху разных сортов: первый, второй, третий. Первый так и назывался — первак, способный одним глотком свалить с ног любого сельского богатыря; второй послабее, ну, а третий — тот уж вовсе почти без градусов, этот если и мог кого-то повалить, то разве что законченного пьянчужку, коий и от глотка воды делается пьяным. Был и четвертый сорт — вот он уже совершенно безградусный, но стойко удерживает в себе неистребимый самогонный запах — и ему были рады вполне спившиеся рабы Божьи, в которых наше село не испытывало недостатка в любые времена при любых режимах.
Не знаю уж почему, государственная ли монополия на водку, предчувствие ли надвигающейся великой беды, равной Всемирному потопу, но в 1927 и 1928 годах самогоноварение разлилось по Саратовщине наподобие Волги по весне и приняло размер стихийного бедствия. А может, это был пир накануне чумы? Слухи о коллективизации, сперва редкие, глухие, неясные, со временем становились все настойчивей и обретали зримые, реальные очертания. «Хлебец до зернинки подметут в сусеках», — рассуждали мужики в поисках оправдания самогонного угара. Рассуждая так, они были недалеки от истины, оказавшейся горчее самого наипервейшего первака. Все окрестные леса, заросшие кустарником глубокие овраги были прямо-таки нашпигованы самогонными аппаратами немыслимых конструкций — изобретателей отыскалось великое множество. Районная милиция устраивала на самогонщиков облавы, но сивушные реки не убывали. Остановились они сами, когда гнать самогон было уж не из чего.
Вот в какое время черт занес нас в Подгорное!
Обратный путь на вершину Чаадаевской горы оказался для меня во много раз труднее. Местами пришлась преодолевать его по-пластунски. С оцарапанным до крови лицом, с разодранными штанами и рубахой, но бесконечно счастливый, я выбрался наверх и в первую минуту зажмурился от ударивших по глазам солнечных лучей. Упал навзничь, раскинул в стороны руки и ноги, чувствуя, как по всему телу разливается расслабляющая, снимающая нервное напряжение усталость. Я даже рассмеялся — а чему, и сам не знал. Ванька и наши собаки сидели рядом и молчали, потому что и они не знали, что со мною происходит, от чего это я расхохотался. Увидя такое, мать бы моя сказала: «Не к добру это».
А оно и было не к добру. Обожженный предчувствием чего-то неладного, я вскочил на ноги, испуганно глянул туда-сюда и… не увидел Рыжонки.
— Вань, где она? — Горло перехватило спазмой.
— А откель я знаю, — как-то вяло пробормотал Ванька, который не мог простить мне моей победы над ним.
Больше я ни о чем его не спрашивал, а стал метаться по горе в поисках Рыжонки. Убедившись, что нигде тут ее нету, спустился к хутору, обежал там все колодцы (может, Рыжонка вышла сюда на водопой?), затем выскочил на луга, к узкой тропе, по которой привели корову утром на эту гору, шарил глазами, но следов, по которым можно было бы определить, что Рыжонка ушла домой, не обнаружил. Задыхаясь и плача потихоньку, помчался в степь, где Тихон Зотыч пас коров (теперь он мог не беспокоиться за свой несравненный кнут). Но и в стаде Рыжонки не оказалось.
Вечером, совершенно уничтоженный и несчастный, размазывая слезы по грязному, расцарапанному лицу, с ободранными коленками, выглядывавшими из-под разорванных портков, я предстал перед матерью, давно ожидавшей меня у ворот. Жулик, такой же виноватый, притих у моей ноги. Он и сейчас не покидал меня.
— Царица небесная! — всплеснула мама руками. — Да что с ним? — обратилась она за разъяснением к своей постоянной и единственной советчице и заступнице, к которой обращалась всегда при всех трудно разрешимых житейских неурядицах. — Да где ж тебя носил нечистый? Где Рыжонка-то? — обратилась наконец уже ко мне. — Где ты ее оставил?..
Я глотал слезы и молчал.
Потрясение было так велико, что я не был даже высечен ни в тот вечер, ни на другой день, ни в последующие за несчастьем дни. Лишь мама, сидя на лавке, безвольно уронив руки на колени, тихо, еле слышно говорила не то себе самой, не то мне, спрятавшему преступную голову свою в подушку:
— И зачем только окаянный понес его в энто Подгорное, в самое разбойничье логово?.. А все это его дружок, он его заманил туда. Знаю я энтих Жучкиных. У них и корову-то зовут Непутевой. И ты, сопливый, нашел дружка. Без ножа зарезал… Оставил всех без молока. Што теперича будешь лопать? — Это уже напрямую адресовалось мне. — Будешь одной водой пробавляться, как Ванюшка Скырла.
Я продолжал молчать. Мне было бы легче, если б мама сняла с гвоздя отцов ремень и прошлась им раз-другой по моей спине. Но она почему-то этого не делала — продолжала ворчать, время от времени обращая воспаленные, выплаканные до самого донышка, сухие глаза на свою заступницу, непорочную Деву Марию, помещенную в центре образов, прямо перед лампадой.
14
Отец пытался до полной темноты искать Рыжонку поблизости от Чаадаевской горы, где она паслась и откуда неизвестно куда ушла. Спустившись вниз, к Коллективу, заглянул в каждый дом, выспрашивая, не видел ли кто старой рыжей коровы, не забрела ли в чей-нибудь хлев, чтобы не на горе, как в прошлом году, а тут, в чужом коровнике отелиться. Нет, никто не видел нашей Рыжонки.
На другой день к поискам подключилась чуть ли не вся родня. Двоюродные наши братья Иван и Егор облазили все леса, окружавшие Монастырское, наведались и в Чаадаевку — Рыжонка могла забрести и туда. Дяда Пашка обследовал Малые гумны, а дядя Петруха — Большие, — Рыжонка любила заглядывать и в те и в другие, но, правда, лишь зимою, когда можно было выдернуть из какого-либо стожка прядку душистого сенца.
Дедушка, узнавший о беде от меня, оставил сад и обошел чуть ли не все дворы в большом нашем селе, с особенным тщанием осмотрел те, что находились всех ближе к злополучной Чаадаевской горе. Но — все напрасно. Рыжонка будто и вправду сквозь землю провалилась. Ленька не поленился и сбегал в Баланду, на базар, посмотреть, не привез ли кто-нибудь из чаадаевских или наших мужиков свежую говядину (глупый, как бы это он узнал, что она, говядина эта, от Рыжонки?)..
К концу второго дня дедушка заглянул к своему старому другу Василию Емельяновичу Денисову, — теперь вся надежда была на него. От зорких, никогда, кажется, не смыкающихся глаз этого старика не ускользало решительно ничего, ни одна тайна не оставалась не разгаданной им, ни одному монастырскому воришке не удавалось сохранить неопознанным свое малопохвальное ремесло, потому что Василий Емельянович знал все и вся обо всех жителях села. По ночам, когда и совершаются по большей части предосудительные дела, он не спал, а молча бродил по темным улицам и проулкам, приглядываясь и принюхиваясь ко всему, что бы там ни происходило. Неведомые гребешку волосы на его голове были так жестки и густы, что их и волосами-то нельзя назвать: скорее это была свалявшаяся шерсть серой волчьей масти. Потому и прозвище у старика было соответствующее: Волк. А волка, как известно, ноги кормят, ночью ему не до сна.
Дедушка привел к Волку и меня, чтобы я сам рассказал «всевидящему и всеслышащему» ведуну о месте, где проворонил Рыжонку.
Выслушав несчастную мою повесть, Василий Емельянович долго молчал.
— Можа, из чаадаевских кто увел вашу коровенку? — высказал он наконец свое предположение.
— Ну, кому она нужна, такая старая, Емельяныч, — сказал дедушка. На что Волк резонно заметил:
— Когда воруют, на рога не глядят.
— Оно, конешно, так, — согласился дедушка.
Он, как и Емельяныч, знал, что по кольцевым рубцам на рогах можно точно определить, сколько лет корове и сколько раз она телилась.
— Што ж, Михайла Миколаич, попробую помочь вашему горю. Ужо наведаюсь к чаадаевским самогонщикам. Они-то, небось, думают, што никто не знат, гдеукрывают свои аппараты. Но ить, Михайла, рази можно от меня укрыться?! — похвастался Волк, сверкнув из-под нависшей крыши седых волос хитрющим, насмешливым глазом. — Ежели хошь, укажу тебе, кто прошлым летом утащил из твоего сада улей…