-- Ну, что ж... Ничего. Тоже и так можно.
ГЛАВА XVII
Теперь Фая, соседка, открывала ему как своему и, если Саши не было дома, звала обождать. У нее в комнате всегда жарко натоплено и бело от накидок, скатерок, скатерочек, развешанных, разложенных повсюду. А у теплой стены-- кровать, пышная гора подушек.
Ног не вынимая из чесанок, разрезанных позади, чтобы на икры налезали,-- не каменных фабричных валенок, а из дому присланных мягких деревенских чесанок,-- сидела Фая посреди обрезков материи, шила что-то маленькое или вязала крючком крохотный какой-нибудь башмачок. И вздыхала. Прокричит паровоз на путях, Фая повернет голову к окну, долго слушает: он уж замолк, а она все слушает. И опять замелькал крючок в руке. Под успокоительный Фаин голос, под ее вздохи, от металлического мелькания перед глазами Третьяков засыпал наяву, а уши в тепле горели.
-- ...Вакуированных понагнали, ой, чо делаться стало!-- вздыхает Фая.-Денег у всех помногу, во по скольку денег, цены-те сразу и поднялись.
Фланелевый халат на животе у Фаи уже не сходится, тонкие, блестящие под абажуром волосы причесаны гладко, а чтобы пучок на затылке не распадался, полукруглый гребень в него воткнут. И тишина в комнате, будто мир вымер, не верится даже, что где-то война идет.
-- Чо на базар не вынесут,-- вакуированные все хватают. Так и хватают, так и хватают, прямо из рук рвут. Деньги-те подешевели, людям ни к чему не подступись.
Фая свое говорит, а он свое видит. "Вакуированные"... Вначале и слова этого не было-- эвакуированные; говорили, как от прошлой войны осталось: беженцы. Он шел по Плехановской, и вдруг разнеслось: селедку дают. Это было самое начало войны, еще только карточки вводили. А тут, как до войны, без карточек.
Прямо на улице скатили на тротуар бочки, поставили весы, и продавщица в фартуке, мокром на животе от селедочного рассола, продавала развесную селедку: за головы вытягивала из бочки рукой и шлепала на весы. Сразу настановилась очередь, и еще подбегали, подбегали люди, радовались удаче.
Странно теперь вспомнить, назад оглянуться: немцы были уже в Минске, столько людей погибло уже и гибло, гибло ежечасно, а тут радость: селедку дают. И он тоже радовался, заранее представлял, как принесет домой: без карточек достал! И разговоры в очереди:
"Хватит на всех? Становиться? Не становиться?" А вперемежку другие разговоры: что где-то на юге идет огромное танковое сражение, наших больше тысячи танков уже разгромили немцев. И верят, хочется верить: все так удачно сразу сошлось. И кто-то знающий доподлинно, из первых рук, разъясняет авторитетно, теперь немцы покатятся назад...
Вот тут словно страшным ветром подуло на людей, словно хлопья сажи принесло с пожара. Прямо по трамвайным путям двигались посреди улицы какие-то повозки, запряженные лошадьми, люди шли нездешние, одетые кто во что -- кто в шелковом платье, кто в шубе среди лета, дети закопченные выглядывали из халабуд. Это были беженцы, первые беженцы, которых увидели здесь: война пригнала впереди себя. Всех их стали пускать за селедкой, очередь отступилась от весов, а они только пить спрашивали.
Когда он в этот раз по дороге из училища на фронт заехал на станцию Верещагине, где мать и сестренка жили в эвакуации, он снова этих беженцев вспомнил. Мама была такая же худая, как те женщины; губы заветренные, растрескавшиеся до крови. А на левой руке вместо безымянного пальца увидел он вздрагивающий обрубок. Мать, словно застыдясь перед ним, спрятала руку: "Зажило уже..." Лялька рассказала ему потом, что это на лесоповале случилось. И еще у мамы страшный шрам на плече и на лопатке во всю спину.
Фая-- как детство человечества, у нее не война виновата, а "вакуированные": у них у всех денег помногу, цены из-за них поднялись. И большинство людей так: видят, что к глазам поближе, что их коснулось самих. И так останется, и не переубедишь. Причины не многим понятны и не многим интересны.
-- Первые-то самые все больше из Орши были.-- Фая вздыхает, лицо у нее сейчас осмысленное.-- Где это Орша?
-- В Белоруссии.
-- И Данилыч мой так говорит. И чо люди думали? Нисколько даже в руки не взяли с собой. Чо надето на них, то и при них. А детей помногу у каждой.
-- Они, Фая, из-под бомбежки бежали. Тут живыми вырваться, детей спасти.
-- Ой, страх, страх!-- Углом гребня Фая почесала широкое переносье. И хоть брови высоко в этот момент подымала, ни одной морщины на лбу не наморщилось, только весь он выпер подушечкой. Провела гребнем по волосам, воткнула в узел на затылке.-- Морозы-те как ударили, Данилыч, бывало, придет с дежурства:
"Опять утром мерзлых у вокзала подбирали..." Дак чо Данилыч, я и сама видала, вокзал-- вон он...
Прохрустел снег за окном под чьими-то валенками. И Фая и он прислушались: Данилыч? Саша? Каждый своего ждал. Бухнула входная дверь; Саша, к себе не зайдя, сюда заглянула, румяная с мороза, белой изморозью опушен платок вокруг лица. Увидела его-- обрадовалась. В коридоре сказала:
-- Я маму видела. Горло завязанное, такая несчастная в окне. Говорить не может, кивает мне из-за стекла.
На пушинках платка, на ресницах иней уже растаял от тепла и блестел. Такой красивой он не видел ее еще ни разу.
Она размотала платок, скинула шубку, в ситцевом платье убежала на кухню умываться. Рядом со своей шинелью он повесил Сашину шубу, теплую ее теплом, посмотрел, как они висят. Стоя посреди комнаты в гимнастерке без ремня, .ждал. Саша вернулась, вытирая лицо полотенцем, говорила невнятно:
-- Мы с мамой спали вместе, и то я не заразилась, а теперь вернусь оттуда,-- умываюсь, умываюсь... На улице стою, не пускают туда, а все равно кажется, все микробы на мне.
Она достала из-под подушки кастрюлю, завернутую в телогрейку, делала все быстро:
-- Сейчас печь затопим.
И, накидав на руку сушившиеся у печи дрова, понесла их в коридор, к топке.
-- Я без мамы теперь на ночь топлю,-- говорила она, присев на корточки, обдирая с поленьев бересту на растопку.-- Целый день меня дома нет, так по крайней мере утром из тепла выходишь на мороз.
-- А что же ты ешь, Саша?
-- Что ты! У нас картошка есть.
Они вместе уложили щепки, дрова на них и подожгли. Запахло березовым дымком, коридор осветился из топки.
-- Обожди курить,-- предупредила Саша, очищая ему от кожуры остывшую картошку.
-- Я не хочу,-- говорил он.-- Я после ужина.
-- Как это можно не хотеть картошку? По-моему, от одного ее запаха... Своя у нас картошка, не покупная, своя.
Крупная очищенная картофелина сахарно искрилась при огне.
-- На.
Он держал ее в руке, ждал, пока Саша очистит себе.
-- Ты любишь такую, в мундире? Я ужасно люблю. А если с молоком?..-Она откусила, не утерпев.-- Ешь. Я тут одной молочнице вышила платье, целый месяц вышивала. Заберусь с ногами на кровать, одним глазом-- в учебник, а сама вышиваю. Васильки по серой парусине: вот так на рукавах, на груди, по подолу.-- Она обчертила в воздухе, и он увидел ее в этом платье: васильки к ее серым глазам.-- Она принесла нам целую четверть молока... Я же соль забыла!
-- Она и без соли вкусная.
-- И мне тоже. Тут какой-то совершенно особенный сорт. Поверишь, мы одни глазки сажали-- и вот такие клубни. Один куст-- полведра.
Она сбегала в комнату, блюдечко с солью поставила на железный лист перед печью. Красный огонь из топки плясал на их лицах, на светлом железном листе. Они сидели перед топкой на низкой скамейке, макали картошку в соль, розовую от огня.
-- Ты ведь был совершенно не такой,-- сказала Саша.-- И лицо у тебя было другое.
-- Какое?
Она рассмеялась:
-- Я уже не могу вспомнить сейчас. Просто лицо чужого человека. Нет, один раз-- не чужое. Знаешь когда? Мне перевязывали ногу, а ты прошел по коридору. Ты прошел, а я посмотрела тебе вслед. Ты сделал вид, как будто прошел просто так. Мне стало тебя жалко. Но все равно это был не ты. Я даже могла бы тебя не узнать. А помнишь, мы сидели на подоконнике?
-- Ты тогда вообще смотрела сквозь меня. Саша помолчала. На лице ее сменялись отсветы огня из печи.
-- Знаешь, когда ты впервые,-- она посмотрела на него,-- вот такой был, как сейчас?
-- Когда?
-- Нет, я не тогда увидела, я на другой день вспомнила и подумала, что ты обморозился и, наверное, заболел. Ты такой заледенелый был в шинели и еще меня загораживал от ветра.
Они говорили и смотрели в огонь, и это было их общее, что они видели там.
-- Помнишь, я еще спросила: "У тебя есть что-нибудь под шинелью?" А ты засмеялся: "Душа!" А у самого губы не могут слова выговорить. Я потом весь день думала, что ты заболел.
-- Так ты ж меня тогда испугалась.
-- Это не тогда. Я испугалась, когда ты вышел из-за барака. Ты не видел, какой ты был страшный. Весь заметенный, как волк. Мне даже показалось, у тебя глаза блестят. И никого кругом. Я ужасно испугалась.
Бухнула входная дверь на кухне. Через коридор прошел вернувшийся с дежурства Василий Данилович Пястолов, Фаин муж. Жестяные пуговицы на его железнодорожной шинели-- белые от инея: мороз на улице был сегодня силен. Данилыч прошел, не кивнув, в форме он высоко себя нес. Но из комнаты вышел другим человеком: в телогрейке, в растоптанных валенках, в руке-- топор, старая ушанка примяла одно ухо. Он шел в сарай за дровами, остановился около них:
-- Маруся не лучше?
-- Сегодня в окне ее видела,-- похвасталась Саша.
-- Значит, на поправку тронулась. В пляшущих отсветах долгоносое лицо Данилыча то светлело, то думой омрачалось.
-- Плоха была, совсем плоха.-- Поскреб ногтями подбородок, сощуря на огонь стеклянный взгляд, потянул себя за нос.-- Повезли ее-- нет, думаю, не выживет. Гляди-ко, жива...
Саша и Третьяков посмотрели друг на друга, удержались, чтоб не рассмеяться. Он не видел. Постоял еще над ними и пошел с топором в руке, мягко ступая разношенными валенками.
Увидев, что она очищает картошку, Третьяков прикурил из печи.
-- Подожди,-- опять сказала Саша.
-- Все. Не могу уже. Когда закурил, не могу.
-- Не можешь?
-- Не могу.
-- Нет, как ты честно врешь. И глаза святые.
-- Я не вру.
-- Не врешь. Вот эту, когда покуришь, съешь. Она очистила себе.
-- Мы, когда осенью выкопали картошку, дождались ее наконец, я думала, мы никогда не наедимся. А капуста тут какая! Даже в Москве на базаре я такой не видала. Заморозок уже, воздух свежий, холодный, и вот такие огромные белые кочаны на грядке лежат. Я этот запах, мне кажется, на всю жизнь запомню. Нам дали участок, одну сотку, мы с мамой пришли копать, а там вскопано. Мама так напугалась, бегает: "Отобрали у нас, кому-то отдали..." А я вижу: смятая пачка "Беломора" валяется. Володя курил "Беломор". Я сразу догадалась: это они с Женькой вскопали.
Непросохшие березовые поленья сипели в печи, на закопченных торцах накипал желтый сок. Заслонясь рукой от жара, Саша передвигала поленья, пальцы ее против огня насквозь светились.
-- Мама до войны совсем не такая была. А теперь чуть только что-- сразу беззащитная становится.-- И посмотрела ему в глаза.-- У меня мама... Моя мама-- немка.
У него вырвалось простодушно:
-- Ты не похожа.
-- Я с мамой-- одно лицо.
-- Саша, я не то хотел сказать.-- В душе у него шевельнулась к ней жалость.-- Ведь сейчас быть немкой...
-- Ты понимаешь это? Немка, когда война с немцами. Но она так родилась, в чем она виновата? И она вообще даже не немка. Бабушка была русская. А дед... Он всех детей тайком возил в Финляндию крестить в лютеранскую веру. До революции еще. Клал в корзину и тайком от бабушки вез. Если бы не это, мама сейчас и по паспорту была бы русская. А с таким паспортом куда она? И из Москвы мы бы не уезжали ни за что. Но папа очень за нее боялся. Он с фронта писал тете Нюсе, своей сестре, чтобы мы вместе были, вместе эвакуировались. А когда он погиб, мама все время мне говорила: "Если со мной что случится, ты по крайней мере останешься с тетей Нюсей. А так ты совершенно одна". У нее все время этот страх, она за всех немцев, за все, что они сделали, себя чувствует виноватой. На ней это -- как пятно какое-то. Не пережив, нельзя это понять.
Но он понимал и чувствовал. В его семье не было немцев. И мать и отец его-- русские люди. Но отец арестован. Четыре года оставалось до войны, слово "немец" не означало то, что оно теперь значит, но уже тогда на нем было пятно, и он чувствовал это. Саша ему только ближе стала, когда рассказала сейчас.
-- У меня еще стыд перед мамой,-- говорила она.-- Тут первая весна такая страшная была, я просто не знаю, как мы пережили ее. Папа погиб, аттестата нет, все, что привезли с собой, продали. Я утром выпью стакан теплой воды и иду на экзамены. И вот один раз... Стыдно ужасно! Эти дни, когда ей плохо было, я прямо отделаться от этого не могла. Понимаешь, я выкупила хлеб по карточкам. На два дня сразу. На маму и на себя. Вышла из магазина и чувствую-- не могу. От него так пахнет! Вернулась, попросила продавщицу отрезать кусочек. А она своим огромным этим ножом вот такой кусок отхватила. И я съела. Не могла утерпеть. Мама увидела, конечно. Она же, главное, не работала.-- У Саши в глазах были слезы.-- У нее иждивенческая карточка. Я работала вечерами после школы, она как бы на моем иждивении, и я у нее отрезала и съела тайком. И сказать постыдилась. А она вообще такая, что с себя последнее отдаст. Мы еще когда не все продали, а морозы страшные в ту зиму... Вот придут просить, тоже эвакуированные, особенно если с детьми... Она тайком от меня отдаст что-нибудь, а потом такая передо мной виноватая! "Доченька, ведь мы с тобой все же в тепле..."
Саша встала, ушла в комнату. Когда вернулась, лицо было хмурое, глаза сухие, щеки горели.
-- Там еще холодно,-- сказала она,-- давай здесь чай пить.
Она принесла чашки, вынула закоптившийся чайник из печи. В коридоре сразу стало светлей от незаслоненного огня. Они сидели лицами к топке, две огромные их тени колыхались за спинами по стене, терялись в красноватом сумраке под потолком.
-- Ведь она почему заболела?-- сказала Саша.-- У тети Нюси Ленечка заболел дифтеритом. Так она уговорила не отдавать его в больницу, а то он умрет там. Где-то добыли сыворотку, она сама ухаживала за ним. И меня заразить боялась, все хлоркой мыла. И заразилась.
Он шел в этот вечер под косматым зимним небом, под толстыми, как тросы, белыми от инея проводами, шел и думал. Он думал о Саше, о войне, о крови, которая третий год льется на всех фронтах, а в ней так чудно слилась.
Какой-то дед возил детей крестить, клал, как котят, в корзинку и вез. Какая связь? А связь есть, только незримая; во всем, что происходит, есть связь всех с каждым. Согласись он тогда остаться при штабе бригады, как лейтенант Таранов остался, и никогда бы он не встретил Сашу. Только на отдалении видишь, как связано одно с другим.
Сильный луч прожектора осветил снег, далеко вперед кинул его тень. Третьяков оглянулся. По лезвиям рельсов мчался на него слепящий свет, втягивал в себя из тьмы блестки изморози.
Он сошел с полотна. Налетел, промчался мимо него с грохотом по прогибающимся рельсам тяжелый состав, увлекая с собой морозный ветер: товарные вагоны, платформы, туши танков на платформах под заметенным брезентом, часовые в валенках на площадках вагонов, отвернувшиеся от ветра, платформы с пушками, вагоны, площадки, часовые-- мелькало, мелькало, мчалось в грохоте, в стуке колес, и выше, выше над мчащимся составом вздымалась снежная пыль. В этом взметенном снегу, в снежной мчащейся метели мелькнул и скрылся последний вагон. Туда умчался, к фронту. И устремилось вслед, с ним вместе унеслось что-то, как оторвалось от души. И ощутимой стала пустота.
ГЛАВА XYIII
-- Ну, пожили мы дружно, госпитальной каши поели, пора и честь знать. А то тут с вами воевать разучишься,-- говорил Китенев, по грудь укрытый одеялом. Как раз с вечера всей палате сменили белье-- и постельное и нательное,-- и он в чистой клейменой бязевой рубашке лежал высоко на подушке, заложив руки за голову, край белой простыни отвернут поверх одеяла. Потянулся, разведя локти, сладко зевнул до слез.-- Будете тут радио без меня слушать, где чего на свете делается. Я на Украине в госпитале лежал...
-- А говорил, ни разу не раненный,-- на слове поймал его Старых.
-- Ни разу. Это меня при бомбежке привалило. Вот начнут с утра по радио-- чудно слушать: захоплэно, литакив, гармад, рушныць... Мы возьмемся считать, сколько у немца "захоплэно"... Да ему уж воевать нечем! У него за всю войну столько не было, сколько у него "захоплэно".
-- Не ранен, а в госпитале лежал.
-- Не ранен.
-- А контужен -- не один черт? Нет таких в пехоте, чтобы воевал и нигде не раненный, не побитый.
-- И не контужен. Меня землей привалило!-- с достоинством говорил Китенев. В госпитале месяцы мелькают быстро, а каждый день долог. Вот Китенев и старался с утра пораньше "завести" Старыха, благо тот "с полоборота заводится". Они еще попрепирались со скуки: "Присыпало... А если б не откопали?" "Второй раз закапывать не пришлось бы..."-- и Китенев повернулся на бок, подпер голову, стал глядеть на Третьякова. Тот спокойно сгибал и разгибал поверх одеяла раненую руку. Врач еще на первых перевязках сказала ему: "Хочешь, чтоб рука осталась крючком?" "Зачем же мне?" -испугался Третьяков. "Тогда разрабатывай сустав, а то так и срастется". И хоть больно бывало вначале, кровью промокала повязка, оставаться инвалидом ему не хотелось.
-- Ну?
Глаза у Китенева светлые, как вода, прозрачные. Третьяков ждал.
-- Вот не знаю, оставлять тебе шинель в наследство, не оставлять? Может, зря только трепешь казенное имущество? Похоже, что зря.-- В светлых глазах его смех играет:-- А вообще как?
Третьяков, улыбаясь, ждал:
-- Я спрашиваю, как в смысле морально-политического состояния?
-- Бодрое.