Теперь мне жаль его, когда он ушел. Наверное, все же что-то такое заметил у меня на лице: мужчина, которому изменяет жена, не вызывает сочувствия. К тому же он не из самых стойких, таким, к сожалению, мы его воспитали. А впрочем, где они, стойкие? Доказано, стреляются и вешаются не из-за мировых проблем, а все так же по старинке — из-за любви. Один мой приятель, привыкший властно руководить людьми, сказал мне лет десять или двенадцать назад, сидя вот здесь у меня в кабинете: «Хоть бы уж война, что ли, началась!..» Он не злодей и не жестокий человек, но в это время он расходился с женой, уходил к женщине, которая целиком взяла власть над ним, но которую он, по-видимому, тоже не любил, все успело перекипеть. И вот, запутавшись во всем этом, устав и не имея сил выпутаться, он и сказал: «Хоть бы уж война, что ли, началась!..» И это в наш ядерный век.
Я хожу по кабинету из угла в угол. Предстоит сейчас все рассказать Кире, ее обрадовать. Сразу возникает целый круг проблем, перед которыми я чувствую себя беспомощным. Ну хоть бы раз предчувствие обмануло меня.
Я исследую жизнь народов в один из критических моментов истории. Если есть в этом какой-то смысл, так, видимо, один только: помочь людям извлечь уроки из трагедий прошлого. Сколько ученых имен составилось не на знании, а на нежелании знать. Ученые… Заградотряд.
Но вот не человечество, человек обратился ко мне за помощью. Ему некому сказать, он пришел ко мне. А я, в сущности, отстранился, я бессилен помочь. И этот человек — мой сын.
Глава XIV
— Ну? — говорит Кира, когда я в общих чертах и в моем понимании рассказываю о случив-шемся. — Ну! — торопит она, когда я рассказываю о том, как два года назад встретил невестку на улице Горького.
— Что «ну»? Чего ты еще ждешь? Я рад, что у нашего сына наконец открылись глаза. Кроме постели, их никогда ничего не связывало.
— А этого мало?
— И там все было открытием для него, но не для нее.
— Большинство семей только этим и связано, если хочешь знать. Не все люди, как мы с тобой, читают книги по вечерам в разных комнатах.
Я пропускаю глупость мимо ушей.
— У них нет ничего общего!
— Ты так думаешь?
— О-о, у них великая общность нашего времени: общая квартира, общая машина…
— Нет, общие убеждения, — иронизирует моя жена. — Вот ты у нас без пяти минут академик. А я баба, домашняя хозяйка, мое дело ломить на вас. Как ты себе это представляешь, хотела бы я знать? Вот он вернется… Хорошо! У меня никогда не было своего угла, вечно жила на проходе, пожалуйста, вынесу вещи в столовую. Трельяж, шкаф, пожалуйста! Я у вас в домработ-ницах, мне не привыкать. Ты думаешь, он сможет жить с нами, тридцатилетний мужчина?
Звонит телефон. Яростно хватаю трубку.
— Да!
Молчание.
— Да-а!
Молчание. Кто-то молчит на другом конце провода, я слышу дыхание его. И мысль: Леля.
— Я слушаю, — говорю я тихо, глянув на дверь.
— Здравствуйте, Илья Константинович, — голос в трубке заискивающий, ласковый. Тара-тин! — Я, может быть, не вовремя?
— Нет, ничего, ничего.
— Мне показалось…
— Я слушаю вас.
Ах ты, боже мой! Я ведь обещал прочесть его рукопись. Я даже не помню, куда ее дел.
— Это Таратин. Василий Прокопьевич, — подсказывает он.
— Да, да, Василий Прокопьевич. Да, да. Я прочел, вы знаете. Как раз хотел звонить вам. Интересно. Но это, конечно, не телефонный разговор, — и сам ужасаюсь тому, что говорю. В лучшем случае я написал бы ему короткое вежливое письмо, поблагодарил бы. Словом, все, что делается в подобных случаях. А вместо этого, застигнутый врасплох, я назначаю день встречи.
— Значит, я правильно понял, впечатление благоприятное? — не может дотерпеть он.
— Благоприятное, благоприятное…
Кладу трубку. Жена стоит в дверях, качает головой.
— Нянька вам обоим нужна, вот кто вам нужен. Чтобы взяла за руку, повела вас, тогда вы, мо-ожет быть, чего-то достигнете в жизни. Только я одна знаю, что это такое, только я одна способна выносить. У тебя нянька есть, твое счастье, и ты привык ее не замечать. Так если для твоего сына тоже нашлась… Ты не понимаешь, что ему изменит любая?
— Не понимаю!
— Не понимаешь? Вспомни, вспомни, что он рассказывал про свою поездку в Ленинград. Самая святая изменит ему, если только она женщина.
Действительно, рассказывать про себя такие вещи, такой анекдот про себя распространять способен только наш сын. Впрочем, он рассказывал дома, что тут ужасного? Хотел посмешить. А то, что наша невестка с тех пор во всех компаниях, при каждом застолье веселит людей, выстав-ляет своего мужа в дурацком свете, так она — дрянь!
Он был в командировке, жил в гостинице «Ленинградская». И вот утром услышал, что за стеной в соседнем номере стонет женщина. Стоны перешли во всхлипывание, в рычание. «Ты не представляешь, сколько это продолжалось! Я побрился, умылся, оделся, галстук завязываю, она рычит…» Короче говоря, наш сын решил, что женщину душат, что надо ее спасать. Он пошел к дежурной по этажу, та начала стучаться в номер. Стоны прекратились. Дверь долго не открывали. Он был уже у лифта и услышал, как женщина сказала дежурной: «Вы любили когда-нибудь?» И как дежурная, баба пудов на восемь, оскорбилась: «Я-то любила, милочка моя, я-то любила!..»
— Святая ему изменит! — повторяет моя жена.
Я смотрю на нее в дверях комнаты. Она поправилась в последнее время. Шерстяные коричневые брюки спортивного покроя, отвисавшие сзади, теперь на ней в обтяжку. Шерстяной коричневый свитер в резинку, самый модный, с высоким воротником, закрывает шею. Если не смотреть на лицо все в морщинах, смотреть на нее, подтянутую вверх, спортивную, ей не пятьде-сят пять, ей от силы тридцать пять-сорок. Неужели она тоже когда-нибудь изменяла мне? Какая гадость!
— Ты привык видеть во мне рабу. Да, я всю жизнь была твоей рабой и другой жизни не знала, — говорит она, словно читая мои мысли. — Думаешь, все жены такие? Ох; какая я дура, какая я все-таки дура! Второй такой дуры не сыскать, чтобы отказалась от всего личного. Но ты эта не ценил никогда и не замечал, потому что имел все это в избытке.
И следует длинная лекция на тему «Только я одна!..» и «После того, как я всем пожертвова-ла!..» Что бы ни случилось в мире — цунами обрушилось на берег Камчатки, засуха в очередной раз выжгла Сахель или где-то в Южной Америке произошло землетрясение, — главной жертвой всего этого была она. И говорит она это не просто так, она в это верит, можно позавидовать ее страстности и убежденности.
Я ухожу в кабинет. Поступайте как знаете, я свое слово сказал.
Самое поразительное, что в таком раздерганном состоянии работается мне хорошо, голова ясна, события открываются в их причинной связи и последовательности. И как интересно, как непредугаданно первоначальные намерения людей в этих событиях, сталкиваясь с сотнями, тыся-чами намерений и причин, с последствиями, которые надо было предвидеть, и последствиями, которых предвидеть было невозможно, как, сталкиваясь со всем этим, первоначальные намерения трансформируются до неузнаваемости. И как результаты, в свою очередь, развязывают новые события, а те, выйдя из-под контроля, получив самостоятельный ход, влекут к трагедии.
Когда я встаю из-за письменного стола, мне уже не кажется столь значительным то, что случилось в моей семье. Мы иногда слишком драматизируем, надо отойти на расстояние, спокой-но взглянуть издали, такой взгляд необходим… Взрослые люди, сами разберутся. У нас не дочь, сын, в девках не засидится, теперь любая схватит и будет на руках носить.
В квартире тишина, та тишина, какая наступает у нас после ссоры. Два человека во всей квартире, и не разговаривают друг с другом — смешно! Я уже не помню, была ли собственно ссора, во всяком случае, серьезных оснований для нее не было никаких. Возможно, я даже обидел Киру, что-то сгоряча сказал ей не так, это бывает. Мне хочется рассказать ей о моем сегодняшнем интересном наблюдении над ходом предвоенных событий, об одном маленьком моем открытии, которое, возможно, и не так мало, это будет видно в дальнейшем, и я иду мириться, загладить, если что-то между нами произошло.
Дверь в ее комнату закрыта, неяркая полоса света под дверью — это зажжен торшер, сидит в кресле под торшером, вяжет. Я меняю маршрут, иду на кухню, звякаю крышками кастрюль — никакого впечатления. Появляюсь в двери ее комнаты.
— А мы будем ужинать?
Пауза. Мелькают деревянные спицы. Голова опущена над вязанием, волосы свесились, закрыли лицо. Свет торшера на руках, мелькающих в глубине кресла.
— По-моему, мы ужинали. Ты, во всяком случае.
— Да? Странно. Очень странно. Я как-то не заметил. У меня совсем другое ощущение.
— Меня не интересуют твои ощущенческие дела. Ничто никогда тебя не волновало в жизни. Лишь бы поужинать еще раз.
Понятно. Не будем торопить события. Момент должен назреть сам. Я вновь иду на кухню. Удивительно вкусная вещь — оставшаяся от ужина холодная картошка, жаренная на свином сале, на постном масле, когда ешь вот так посреди кухни, держа сковородку в руке.
Мысль, хоть я кончил работать, некоторое время еще работает по инерции, и я бегаю в кабинет записать на клочке и вновь возвращаюсь на кухню. Надо бы здесь завести блокнот, ручку, карандаш. Впрочем, все это заводилось не раз и куда-то исчезало.
Поскольку момент для примирения не назрел, я ложусь у себя в кабинете. В семейной жизни не нужно ничего выяснять, ни в коем случае не надо переговаривать, кто, что и почему сказал: все это ведет к новой ссоре. Не надо ворошить жар, пусть сам остынет под пеплом.
На сон грядущий я беру полистать рукопись Таратина, посмотрим, что он там наколбал. Бабушка моя так говорила «наколбал», ее это слово. У нее много было своих особенных слов.
Какая прекрасная финская бумага! И вступление есть: «Вместо предисловия». Как же без предисловия? Поглядим по диагонали. Когда читаешь то, что тебя не задевает, хорошо думать о своем, иной раз даже приходят интересные мысли.
Но напрасно я решил, что меня это не заденет. Я читал рукопись Таратина до полуночи и только в третьем часу принял снотворное и погасил свет. Я читал про войну, на которой я был, но эта была совсем другая, не виданная мною, неизвестная мне война.
С особой точностью и абсолютной памятью служащего человека, смыслом деятельности которого везде и всюду остается рост по службе, отмечал он свои перемещения, все перемещения близко и над ним стоявших лиц в масштабе полка, бригады, дивизии, обнаруживая тонкость пони-мания скрытых пружин и психологии людей. В этом сложном механизме все взаимозацеплялось, поворот одного колеса приводил в движение множество колес и колесиков разной величины, двигавшихся с различной скоростью. И многие события, которые, казалось, не имели друг к другу отношения, теперь связались, когда я читал.
Помнится, где-то под Кривым Рогом или раньше появилась в нашем полку санинструктор со странной фамилией Аристиди: то ли гречанка, то ли еврейка, то ли украинка. Всем почему-то больше понравилось, что гречанка, так и осталось за ней. Рассказывали, под Одессой служила она в морской пехоте, была ранена, потом снова ранена и уже в этот раз попала из госпиталя к нам. Была она отчаянной смелости, к тому же красива, в глаза бросалось. Однажды видел я ее, явившу-юся к врачу полка, и был сражен наповал пышными ее достоинствами. А командир первого дивизиона перед всеми хвалился своим санинструктором, чего делать, конечно, не следовало.
Кончилось тем, что нагрянул к нему на командный пункт начальник разведки всей нашей дивизии, рослый красавец. Побыл, убыл, а вслед за ним была отозвана в дивизию Аристиди. Что-то рассказывали про них двоих всезнающие писаря, но этих подробностей память моя не сохрани-ла, а через несколько месяцев из рук писарей видел я фотокарточку: у гроба убитого начальника разведки стоят рядом командир дивизии, по моим тогдашним понятиям — старичок, и Аристиди; линия орденов и медалей на ее груди выше линии его орденов.
И вот только теперь, читая, увидел я связь между этими событиями и дальнейшим продвиже-нием по службе майора Таратина. А связь была простая: кого-то назначили на место убитого начальника разведки дивизии, общий механизм пришел в действие, все подвинулось, и движением колеса был выдернут на один зубец вверх Таратин, в ту пору капитан.
Я вспомнил: шли тяжелейшие бои, наш полк понес такие потери, что отвели на формировку. И вот об этих боях — два абзаца, зато о назначении на должность рассказывалось подробно и упоенно. И так же упоенно писал он о том, как на формировку прибыло с поверкой высокое начальство и начштаба оплошал, обнаружил недостаточную компетентность, а он, Таратин, еще только капитан, отличился — доложил кратко и точно. И воинское звание майора догнало его по дороге на фронт. И было это — так: лично командир полка, сам недавно ставший подполковни-ком, достал из сумки свои майорские погоны, которые намеревался хранить, и собственноручно прикрепил их Таратину на плечи — носи!
Среди ночи я расхохотался вдруг, и, между прочим, по самому неподходящему поводу: вслед за описанием торжеств, связанных с присвоением звания, шло надгробное слово ординарцу, который, как было сказано, «пал смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими захватчиками». Все в полку, и я в том числе, знали, как погиб его ординарец. Рыли батарейный наблюдательный пункт на кургане и случайно отрыли древний глиняный кувшин. Тут же его распечатали. Что-то густое, сильно пахучее оказалось на дне. Разведчики определили на нюх греческое вино; далась нашему полку эта Греция!
Как запах греческого вина смог с немыслимой скоростью достичь ординарца, осталось невыясненным, но разведчики еще и распробовать не успели, а он уже был тут и приступил к реквизиции — хотел весь кувшин доставить товарищу майору на торжество. Но все-таки не удержался, вместе с разведчиками сел пробовать. В итоге двое ослепли, троих, проявивших особое усердие, спасти не удалось. Среди этих троих молодых парней был и ординарец.
Я прочитал и пролистал рукопись до конца: назначения, награждения, присвоения, переме-щения. Что ж, и это документ времени. Знали бы люди, берясь за перо, что, хотят они или не хотят, расскажут про себя и такое, чего по трезвом разумении никому никогда не стали бы говорить. И чем трогательней стараются представить себя, тем хуже выходит.
Не потому ли я лучше понимаю людей по документам, по архивным материалам? И память на документы у меня острей, чем на лица. Какой-нибудь клочок бумаги способен рассказать мне о людях, об эпохе больше и точней, чем живой человек, с которым я беседую с глазу на глаз. Тут я бываю склонен обманываться. Тон, слова, глаза — все это действует на меня, я становлюсь глупо доверчив. Но стоит взять документ в руки, и обостряется чутье, нюх, интуиция. И проступают многие незримые связи.
Вот придет Таратин, надо что-то говорить. Что? «Это не телефонный разговор…» Сколько раз я уже расплачивался за минутное малодушие. Буду хвалить. Он уйдет растроганный и довольный. Враг хвалит, друг ругает… Я не враг, но что же делать? А заодно расскажу ему про его фамилию, она встречается еще во времена Ивана Грозного. И встречается она при интересных обстоятельствах, жаль, что прошлый раз я совершенно забыл об этом. Когда отменили опричнину и стали возвращать земским людям их вотчины, разоренные недолгими хозяевами, среди тех, кто дошел до полнейшего оскудения, так что и вернуться стало не на что и вотчину поневоле пришлось отписать монастырю, встречаются Таратины.
Надо было ему знать и то, как и почему после двух походов крымского хана Девлета на Москву была отменена опричнина. Это надо знать, тут каждое слово истории кровоточит.
В первый поход царь выставил на защиту верные свои опричные полки. Они даже сопротив-ления не оказали, хан прошел сквозь них, разграбил, выжег и опустошил Москву, запрудив трупами Неглинку и Яузу. И вот тогда, во второй поход Девлета, был срочно помилован «муж крепкий и мужественный и в полкоустроении весьма искусный» князь Михаил Иванович Воро-тынский, до того сосланный в Белоозеро со всей семьей. Ему вручил царь судьбу государства и будущее династии. И пока царь, свезя по санному еще пути всю казну в Новгород, стянув туда на свою охрану стрельцов, ждал вестей, служил молебны, ставил свечи и заодно, как сообщает летописец, «многих своих детей боярскых метал в Волхову реку с камением, топила, Воротынский разбил татар, что, впрочем, через полгода не спасло его от казни.
Историю, конечно, надо знать, но я представляю себе, как смутится Таратин, как ему неловко станет слушать, словно при нем ведутся непозволительные разговоры о начальстве. Я уже имел опыт: начинаешь рассказывать, и человек отдаляется, отдаляется, становится тебе чужим. У каждого в истории — в новой и древней — свои болевые точки. Ограничимся фамилией, подкину ему занятие на остаток дней и лет — пусть разыскивает корни и ответвления своего генеалогичес-кого древа. Сейчас многие этим занялись.
Но в назначенный день Таратин не пришел и никак о себе не известил. Это было очень странно, человек он военный, точный. Однажды он тоже должен был позвонить и не позвонил — тогда у него случился второй инфаркт. Я опять увидел, как уходил он, как остановился на углу дома, вытирал платком шею, голову, старый, слабый, потный, и у меня тогда шевельнулось предчувствие.
Нехорошо еще то, что я столько тянул — весной ведь взял рукопись и только теперь прочел. Я уже не сомневался: что-то случилось. Надо бы позвонить. Но мне как раз так хорошо работалось и столько сошлось всяческих срочных дел, что я решил обождать. Все-таки не обязательно должно случиться несчастье, сказал я себе.
Глава XV
Мне надо два года жизни, и я закончу книгу. Я расскажу непредвзято о том, как люди жили своими страстями и заботами, своими большими и малыми делами, рожали детей на свет, видели и не хотели видеть и знать, что уже обретает силу то, что уничтожит их вместе с рожденными на свет детьми. Как из тысячи причин, из миллионов усилий и воль, то сливавшихся вместе, то взаимоисключающих, из гениальных прозрении и тупости, из всего, что независимо от нас и от нас зависит, слагалось, дошло до критической точки и взорвалось одно из величайших бедствий, всемирная катастрофа, названная в дальнейшем Второй мировой войной, как это было, как смогло стать, как многого могло не быть.
Об этом написаны тысячи книг на стольких языках. Но большинство этих книг писалось не для выяснения истины, а с тем, чтобы ткнуть пальцем в противную сторону, ее обвинить. В этих книгах не столько климат того времени, сколько сегодняшние страсти и температура, которая нынче на дворе.
Я вернулся живой с войны, где полегли целые поколения. Если есть смысл в моей жизни, так только тот, чтобы вне зависимости от возможных выгод или невзгод рассказать, как и что это бы-ло. Просветлю я этим человечество? Остановлю что-либо? Хотелось бы, но я не строю иллюзий, не тщу себя великой надеждой. А если даже иллюзий нет, тогда зачем?
Всеми мудрецами всех эпох не отвечено на этот вопрос вопросов: „Зачем?“ Даль его бесконечна. Но с той силой жизни, какая была в них, они стремились понять, ответить и тем осуществить себя. Во всем живом — и в дереве, и в человеке — самой жизнью заложено это непреодолимое стремление осуществить себя: в семени, летящем по ветру, в мысли, для которой век не больше, чем миг, в поступке, в слове, и даны для этого сила и страсть.
Я должен сделать то, на что способен, и ради этого стоит жить. Я слабый, грешный человек со многими недостатками и стыдными поступками, которые есть у каждого и о которых хотелось бы забыть. Но если где-то взвешиваются наши прегрешения и наши добрые дела, так вот в такие минуты мне кажется, что я все же заслуживаю снисхождения.
Встав сегодня в шесть утра с совершенно ясной головой, я три часа, пока просыпался дом и движение за окном усиливалось, так что стали резонировать стекла, три самых плодотворных утренних часа сидел и работал. Это неправда, что устают от работы. Устают от бессмысленной работы, но, когда ты занят тем, что дает смысл твоей жизни, тут силы прибывают.
Чтобы прийти на лекции собранным, я иду пешком. День солнечный, сухой, осенний. Москва красива не весной, когда все сырое и серое и кучи снега как кучи грязи, не летом с бензиновой жарой, по-настоящему Москва красива зимой в мороз и осенью. Вот в такой синий сентябрьский день. Облака на чистом солнце в вышине белоснежные, они громоздятся во много ярусов в синеве над Москвой, над еще зелеными тополями, над крышами, над шпилями, над гранитными набережными и травянистыми откосами, все это опрокинуто в Москву-реку, струится в ней вместе с жидким золотом куполов. Не поймешь, глядя с моста, то ли облака неподвижны, а холодная вода течет, то ли это плывут в ней облака.
В моей семье, если трезво взглянуть, пора сплошных несчастий. Сын расходится с женой, для него это трагедия, хотя надо было радоваться, но не объяснишь. Недавно я увидел его на улице из окна троллейбуса. Мы остановились у светофора, зеленый свет был дан пешеходам, и они двинулись через дорогу. И среди них я увидел моего сына. С портфелем в руке он шел, покорно кивая своему шагу, служащий человек, втянувшийся в лямку жизни, заметно сутулый. А я вижу его ребенком, как будто это вчера было.
Брат… Конечно, страшное позади, сейчас он в санатории под Москвой, прогуливается тихонько по осенним листьям, прислушиваясь к себе. Но ведь фактически он инвалид. Они оба не безразличны мне, они — это я, часть меня самого. Но вот они несчастны, а я иду по улице и счастлив. И все оттого, что в моем письменном столе прибавилось несколько листков исписанной бумаги.
И в аудитории сегодня странная атмосфера. Студенты мои что-то чувствуют. Лекция кончена, вот-вот прозвенит звонок, но они не спешат расходиться, смотрят на меня, улыбаются.
— В ваши годы… — говорю я и делаю паузу, чтобы они поулыбались, поскольку все наставления начинаются именно этим знаменитым „в ваши годы“. Что вы смеетесь? В ваши годы мы мчались из аудитории, опережая звонок, ибо были голодны, а голодный человек энергичен, в отличие от вас.
И, пококетничав, таким образом, я сажусь, и мы начинаем беседовать. Без всякого плана, просто под впечатлением своей работы я рассказываю им о том, каким был мир накануне войны. Им трудно, конечно, поверить и представить себе, что в тридцать восьмом году, когда Гитлер вторгся в Чехословакию, он не только не был еще в силах вторгаться, захватывать, но, если бы тогда, скажем, Франция двинула против него те шестьдесят-семьдесят дивизий, которые у нее имелись, он, кроме шести дивизий, не мог противопоставить ей ничего. Свершившееся всегда кажется неизбежным. И тогда людям казалось, что война неизбежна, но не было фатальной неизбежности, я все больше убеждаюсь, не было ее.
Я говорю им об этом и вижу мысленно моего погибшего брата Костю, как в форме морского летчика он приехал, только что вьшущенный из училища, и мамин испуг: „Костенька, почему же обязательно — морской летчик? Ведь можно просто летчиком. Как-то, когда земля внизу…“ А он, гордый, улыбался снисходительно. Нас могло быть сегодня трое братьев, миллионы погибших могли бы сегодня жить на свете.
Я смотрю на моих студентов. Им сейчас столько, сколько нам было тогда. Может быть, им все это уже неинтересно? Но какие у них хорошие, понятливые, молодые лица. Я каждый раз хочу верить: вот оно, поколение, где одни честные, самоотверженные люди. Я знаю, так не бывает. В каждом поколении есть те, кто ради истины пойдет на костер и на муку, и те, что будут подкиды-вать дрова в костер и греться у его огня. И все-таки, когда я вот так смотрю на них, мне опять хочется верить.
Не заходя на кафедру — не дай бог, еще понадоблюсь, — я с деловым видом иду по коридо-ру. По всем моим расчетам, Леля должна уже вернуться. С кафедры звонить неудобно. Есть автоматы под лестницей, но очаровательная картинка, студент и профессор, отвернувшись друг от друга, назначают свидание, а ждет очереди робкая первокурсница с двушечкой в пальцах — маме позвонить. Впрочем, и первокурсницы сегодня не такие уж робкие, и звонят они не обязательно маме. Есть автомат по дороге к метро. Как-то Леля звонила мне оттуда: „Я говорю из твоего автомата…“
У стенгазеты стоят двое, при моем приближении замолкают. Я поравнялся, и от него оторва-лась она — стук, стук, стук каблучками, — устремилась за мной следом, словно бы я — планета большей массы, — пройдя в непосредственной близости, оторвал чей-то спутник и увлек с собой.
— Профессор!..
Нагоняющий стук каблучков, прерывистое дыхание, которое должно означать волнение, будто несет мне она не свои знания на троечку, а самые интимные, сердечные свои дела.
— Профессор, разрешите мне сдать вам экзамен.
— Сдать или пересдать?
— Пересдать…
Сама наивность смотрит из глаз. Но какая прелестная молодая женщина. И знает, что хороша, знает свое оружие.
— Кому вы сдавали?
— Профессору Ковалеву.
— И что же?
Легкая кокетливая гримаска, чуть поморщен носик. Надо понимать так: профессор Ковалев стар уже настолько, что совершенно не способен оценить, а я хотя и стар, но не настолько. Напрасно, милая девушка. Профессор Ковалев как раз очень неравнодушен к женской красоте, а возраст не лишает способности видеть ее. И если уж он ставит пару, значит, степень наивности в науках такова, что можно изумляться.
Как-то вскоре после войны я поразился одной мысли, хотя, в сущности, ничего в ней порази-тельного нет. Я шел проходным двором, в песочнице играли маленькие девочки, и вдруг я поду-мал, что вот они родят будущие поколения людей, в них, играющих сейчас в песочек, будущее всего человечества. Наверное, это странная все же мысль, если учесть, что смотрел я на крошеч-ных девочек. Эта мысль в духе Фридриха Второго, который писал Вольтеру про своих подданных, что смотрит на них, как на стадо оленей, разводимых в парке крупным землевладельцем: они имеют лишь одно назначение размножаться и наполнять отведенное им место. По возрасту эта молодая женщина как раз должна быть дочерью одной из тех девочек или ровесницы их быстро все происходит. А она так уверенно, так радостно вбежала в жизнь на своих легких каблучках.