Нина Гуаданини (1907)
Александр / Alessandro Гуаданини (1850-e)
Его сын, Иван Гуаданини (1844–1911), получил в Петербурге степень кандидата юридических наук, дослужился до действительного статского советника, два раза избирался городским головой Тамбова, а затем – в третью Государственную думу, где он принадлежал к партии октябристов. Его описывают как энергичного человека, много сделавшего для своего города и его окрестностей: Гуаданини провел железнодорожную линию из Тамбова в Камышин, участвовал в открытии начальных училищ (двух женских и одного мужского), проектировании плана электрического освещения улиц и движения трамвая, постройке скотобойни; входил в дирекцию Тамбовского музыкального училища, в Императорское православное палестинское общество и т. д. От первого брака у него были сын Юрий и дочь Нина. После смерти жены он женился во второй раз; от этого брака у него родилось две дочери – Виктория и Антонина (Тося). Они, как и бабушка, эмигрировали в Югославию после Гражданской войны. (На семейной фотографии справа сидит няня, которая своей слюной крепила волосы Нины.)
Семья Гуаданини в Тамбове (няня крайняя справа)
Бабушка училась на Высших женских курсах в Петербурге, но не окончила их, выйдя замуж за богатого человека. Его имя дома не произносилось, но я запомнила снимок бабушки в их автомобиле; для меня эта фотография была чем-то совсем необычным – в детстве время бабушкиной молодости казалось мне невероятно далеким. Много лет спустя, получив в подарок полный комплект роскошного журнала «Столица и усадьба» (1913–1917), я нашла там множество фотографий автомобилей с пассажирами и обилие реклам лучших западных марок, означавших, что в начале века западные автомобили продавались в России в немалом количестве. Прадед моей подруги Веры Уилер, Карл Шпан, продавал автомобили марки «Мерседес» в Петербурге[174].
Бабушка, однако, разошлась с богатым мужем и вскоре эмигрировала, но как она уезжала, я не знаю. В Любляне, где она обосновалась, ей поначалу пришлось нелегко; при ней была ее младшая сестра Тося, тогда еще совсем юная. Как многие женщины в эмиграции, она кормила обедами русских студентов (бабушка очень вкусно готовила, особенно бефстроганов и рыбную солянку, но без капусты) и давала уроки французского языка. Ее жизнь значительно улучшилась, когда она вышла замуж за инженера Эраста Петровича Шуберского (1882–1932), начальника Управления железных дорог во Временном правительстве, а потом – члена Особого совещания у Деникина, где он возглавлял ведомство путей сообщения и железных дорог[175]. В Югославии он служил в банке. Через несколько лет после его смерти Нина Ивановна вышла замуж за моего деда А. Д. Билимовича (мама была против их брака: она считала, что ее отец таким образом изменил ее матери, которую она безумно любила). Они поженились в 1935 году (и нельзя сказать, что их отношения всегда были безоблачными).
Мои первые воспоминания о бабушке связаны с Мюнхеном, где они с дедом осели после войны. Я любила приезжать к ним, слушать ее рассказы о детстве, няне, семейной жизни, о том, как она во время Первой мировой войны была сестрой милосердия (помню снимок юной бабушки в соответствующей форме перед вагоном поезда). Одна из историй явно была фантастической, но тогда я поверила; это было о том, как она летала на маленьком аэроплане чуть ли не привязанной к нему: внутри, кажется, имелось только место для пилота. Бабушкина смелость произвела на меня, семилетнюю, сильное впечатление. Она и вправду всегда была смелой и яркой женщиной; когда мама волновалась за меня, бабушка всегда принимала мою сторону и говорила маме: «Laisse-la»[176]. Они часто переходили на французский, особенно если не хотели, чтобы я понимала, о чем разговор.
Бабушка очень любила свою младшую сестру, вышедшую замуж за моего двоюродного дядю Дмитрия Шульгина[177], и их сына Василька (после войны они тоже оказались под Мюнхеном); она не хотела уезжать без них в Америку, но все-таки уехала с нами. Билимовичи и я с папой ехали в Сан-Франциско на автобусе – там жила сестра деда Мария Каминская. Мне нравилось сидеть у окна, смотреть, как проносятся мимо незнакомые пейзажи, есть на остановках горячие сосиски. В Сан-Франциско мы всем семейством сначала поселились у Каминских, но Билимовичи вскоре переехали в отдельную квартиру в том же доме. Опять началась нелегкая жизнь; бабушка стала работать сиделкой у старой матери доктора Роберта Джонстона, который выслал Шульгиным нужные для въезда в Америку документы, обязавшись содержать их в том случае, если они окажутся не в состоянии заработать на жизнь. Как я теперь понимаю, доктор Джонстон, выписавший в Америку в общей сложности семерых бабушкиных родственников, был человеком исключительным. Как он на это пошел, теперь ни у кого не спросишь[178].
В их последней квартире у бабушки с дедушкой были отдельные спальни, в которых стояло по письменному столу. (Практически как в «Что делать?» Чернышевского, с той разницей, что у Билимовичей это разделение пространства имело не «феминистский», а дворянско-интеллигентский характер: так было принято.) Столовая и гостиная при этом были совмещены: на квартиру побольше не было денег. Впрочем, в Мюнхене, где у них была только одна комната, тоже стояло две кровати.
Когда мы переехали в Монтерей, я к ним приезжала. Утром бабушка делала вкусный «кофий», а потом мы с ней шли гулять в парк «Золотые ворота», иногда прихватив с собой орехов для белок: бабушка обожала животных и переживала, что хозяин запретил им завести собаку[179]. Как-то раз в гостях у Билимовичей кто-то рассказал, как он забыл надеть штаны и вышел в таком виде на улицу, за ним последовали другие воспоминания в том же роде. Дедушка вспомнил, что с ним такое случилось в Киеве, но он быстро вернулся домой – надеть штаны. Помнится, меня эти истории поразили; мне казалось, что они все это выдумали, ведь невозможно выйти из дому без штанов!
Нина Ивановна Билимович. Сан-Франциско (1950)
Однажды мы пошли с бабушкой в кино на «Гамлета» с великим английским актером Лоуренсом Оливье; я испугалась призрака убитого короля, и ночью мне приснился привычный кошмар тех лет – с каждого угла мне грозил Гитлер или Сталин. Разумеется, сон был связан с войной и моим воспитанием: мне говорили, что Сталин – такой же изверг, как Гитлер. Когда я утром рассказала свой кошмар бабушке, она меня стала успокаивать – война кончилась, Гитлер давно умер, а Сталин далеко и вреда нам принести не может. Этот сон означал и страх перед смертью, который преследовал меня вплоть до двадцатилетнего возраста, а потом прошел и пока что не возвращался.
Из смешных бабушкиных воспоминаний я в особенности любила рассказ о пародийной опере «Вампука, невеста африканская», которую она смотрела в «Кривом зеркале» в Петербурге. Бабушка замечательно изображала бег на месте в арии с множество раз повторяющимися словами «мы бежим» и «Марш эфиопов» из «Вампуки»: взяв метлу вместо меча и всунув в волосы перышко птицы, она с преувеличенным пафосом и юмором декламировала: «Мы э… мы э… мы эфиопы. / Мы про… мы про… противники Европы… / Мы ропы, ропы, ропы, ропы мы». Я просила ее повторять этот куплет вновь и вновь. Ей не всегда хотелось, но она соглашалась – правда, однажды, когда у нас в гостях в Монтерее были чужие ей люди, она отказалась исполнять свой номер. Нина Ивановна была не только остроумной, но и интересной, интеллигентной женщиной со своевольным, сильным характером и твердыми убеждениями. Она многим нравилась – в том числе моим подругам, они тоже любили слушать ее рассказы и пересказы историй, например из французских романов, которые она регулярно читала, или ее впечатления о них.
Бабушка умерла от лейкемии в 1956 году. Она лечилась от нее много лет, главным образом мышьяком. В последние месяцы, когда она уже не вставала, за ней ухаживал мой дед, которому тогда было почти восемьдесят лет; по выходным мама приезжала из Монтерея ему помочь. Всех изумляла его феноменальная выносливость.
Когда бабушка умерла, мне было шестнадцать лет – столько же, сколько ей на тамбовской фотографии. Я стыдилась того, что на похоронах ни разу не заплакала; только повзрослев, я осознала, что в самые тяжелые минуты плакать мне не дано. Бабушку похоронили на Сербском кладбище в Сан-Франциско, откуда дед отправился прямо в Монтерей, где и жил с нами до самой смерти. На ее могиле он вскоре поставил красивый памятник; его похоронили там же семь лет спустя.
Татьяна Александровна Павлова-Билимович, или Моя мать
После смерти отца мама стала носить его пижаму и даже выходила в ней на прогулку, надев сверху пальто. Пижама словно оживляла папу, играя роль своеобразного фетиша. После маминой смерти я начала причесываться ее гребешком: он вызывал ее в моей памяти, но я не осознавала, что вторю ей. Осознание принесли мемуарный жанр и предполагаемая им рефлексия. Одно время в память о дедушке я носила его обручальное кольцо, перешедшее ко мне. Семейные объекты памяти, которые хранились у мамы, теперь у меня. Среди них есть кусок рубашки маминой любимой тети Лины, помеченный ее именем, – думаю, что он мне и предназначался. Вещи ушедших, как часть вместо целого, метонимически материализуют память о них; говоря по-литературоведчески, метонимия, основанная на сопоставлении по смежности, структурирует фетишистское сознание. Слову «фетишизм», которое в психоанализе Фрейда означает перенос эротического влечения с целого на часть, я тут придаю иное значение. Он относится к семейной памяти.
Отец умер в больнице. В последние дни мы с мамой, братом и моей дочкой по очереди дежурили в его палате. Мама, которой было восемьдесят шесть лет, держалась героически, но на похороны пойти уже не смогла, ей отказали ноги, а через некоторое время она надела папину пижаму. Чтобы штаны не спадали, она застегивала их английской булавкой. В ответ на наши с братом советы одеться мама отвечала, что между пижамными штанами и брюками – последние десять лет своей жизни она ходила в брюках – практически нет разницы.
Приезжая в Монтерей из Беркли, я старалась вывозить ее на берег океана, напоминавший ей об отце, который любил там гулять. После одной из таких прогулок она захотела выпить кофе в ресторане с видом на океан, куда они с папой часто ходили; он заказывал яблочный пирог, а она – кофе с круассаном. К своему стыду, я не исполнила мамину просьбу – меня смутила поношенная пижама. «Оля, какая ты все-таки мещанка, – сказала мать, – какая разница, во что я одета». Моя коллега и подруга Ирина Паперно любит рассказывать эту историю. Действительно, какая разница, во что старушка была одета! Вместо ресторана мы посетили католическую церковь, которую мама тоже любила, потому что там стояла скульптура любимой ею Маленькой Терезы, кармелитской монахини[180]. Мама умерла 19 декабря 1996 года в возрасте восьмидесяти девяти лет; ее тело отвезли в покойницкую именно этой церкви.
Читателю может показаться, что, начав с этой истории, я проявила неуважение к матери. Но это не так. Поставив внешнюю благопристойность выше ее желания, я выказала мелочность, а она повела себя как человек нестандартный, каковым всегда и была. Виньетка о пижаме характеризует одну из основных примет ее поведения: несоблюдение некоторых условностей. Например, устав однажды от папиной нерешительности при покупке пиджака, мать села на главной улице Монтерея, где мы жили, на тротуар и заявила, что не встанет, пока он не сделает выбора; в пятидесятые годы еще никто не садился на тротуар.
Она отличалась от более «стандартных» матерей моих подруг, которым она этим нравилась. Помнится, в эпоху хиппи мама с гордостью говорила, что те принимают ее за свою. К примеру, в тех же 1960-х годах мой младший брат, Миша, не постеснялся привести домой приятеля, который ходил в юбке. (У нас в гостях был Генерал – так в русской колонии Монтерея называли Ю. Н. Маркова, бывшего советского полковника, воевавшего в РОА – Русской освободительной армии Власова.) Мама умела находить общий язык с такими молодыми людьми, однако после его ухода все-таки недоумевала: «Зачем мужчине носить женскую одежду?» Она тогда не подозревала, что будет ходить в брюках, а в конце жизни в мужской пижаме; я – что однажды поведу себя как сторонница общепринятых условностей.
Татьяна Александровна Билимович родилась в Киеве в 1907 году. Читатель уже знает, что ее мать, Алла Витальевна, была старшей сестрой В. В. Шульгина, отец – Александр Дмитриевич Билимович – профессором экономики в Университете св. Владимира. Последняя их киевская квартира находилась в Липках, в доходном доме купца Бубнова, у которого мамин дед, Д. И. Пихно, кажется, в 1913 году занял денег на постройку сахарного завода. В доме на Елизаветинской улице снимали квартиры и другие профессора Киевского университета, среди них – декан историко-филологического факультета Н. М. Бубнов. Не знаю, приходился ли он родственником владельцу дома.
Как и семья матери, Бубнов эмигрировал в Югославию – все его имущество составляла ручная кладь – и получил место профессора в Люблянском университете, там же, где мой дед. В сохранившихся письмах к маме от ее матери из Любляны он упоминается[181]. Тесен эмигрантский мир. В Югославии он был особенно тесен: там задержалось множество русских профессоров – не столько из-за этнической близости (в особенности к сербам), сколько потому, что Югославия нуждалась в академических кадрах.
Описывая дома в ближайшей округе, мама в первую очередь вспоминала знаменитый Дом с химерами в стиле модерн на Банковской улице, куда ее в детстве водили гулять. Построенный киевлянином Владиславом Городецким, этот дом, украшенный множеством больших и малых скульптур самых разных мифологических существ, тогда являлся новшеством в архитектуре. Думаю, что он до сих пор увлекает детское воображение. В 2011 году, когда мы с моей дочкой Асей приехали в Киев для совместных поисков семейных следов, мы долго рассматривали этот дом – по-настоящему сказочный.
Еще маме помнился дом на Александровской улице, принадлежавший богатому сахарозаводчику Моисею Гальперину. Восстанавливая маршруты маминых детских прогулок, мы с Асей нашли этот напоминающий венецианское палаццо особняк. По ассоциации с ним мама вспоминала, как в раннем детстве, сидя у окна в гостинице на площади Сан-Марко, она слушала, как бьют в колокол бронзовые великаны на часовой башне. Это было во время поездки с родителями за границу; более всего ей запомнилась Венеция и почему-то именно эта деталь.
Родители посетили Киев в 1965 году. К маминому ужасу и стыду, Елизаветинская улица, где жили Билимовичи, стала улицей Чекистов. Название поменяли в 1938 году: после революции недалеко от дома Бубнова, в особняке Бродского, расположилось ЧК. Бродские основали целую династию сахарозаводчиков; считается, что в начале ХХ века братья Лазарь и Лев были самыми богатыми предпринимателями в Киеве. Упоминая их, мама обычно добавляла, что Бродские – евреи. Мне это всегда казалось проявлением клишированного антисемитизма, в данном случае – недовольства «еврейским засильем». Правда, как мне рассказал киевский краевед Михаил Кальницкий, в те годы существенная часть киевских коммерческих предприятий действительно принадлежала евреям и влияние их распространялось и на другие сферы: Лев Бродский, например, финансировал либеральную газету «Киевская мысль»[182]. По словам матери, она была значительно богаче семейного «Киевлянина»: у нее были корреспонденты в Европе, в ней печаталось больше иллюстраций, в чем я убедилась, работая в киевском газетном архиве, и т. д.
После того как в начале 1919 года Билимовичи съехали со своей квартиры на будущей улице Чекистов, туда вселились работники соответствующего ведомства. Прежние жильцы узнали об этом от родственника[183], уехавшего из Киева позже них; узнали они и о том, что в квартире по-прежнему висел портрет пяти– или шестилетней мамы. Мама любила острить, что чекистам, видно, понравился ребенок бывших хозяев-буржуев. У меня сохранилась маленькая фотография этого портрета. Если старые фотографии – стандартные объекты памяти, то семейный альбом – своего рода реликварий, в котором они расположены по принципу смежности.
Таня Билимович. Киев (1911)
Мы с Асей нашли дом, где жила мама, – красивый, хорошо отремонтированный, он так и стоит на бывшей Елизаветинской улице: теперь в нем находится Высший суд Украины по рассмотрению гражданских и уголовных дел. Улицу опять переименовали – на этот раз в честь Пилипа (по-русски Филиппа) Орлика, гетмана Украины и ближайшего соратника Мазепы. Думаю, что маме новое название тоже не понравилось бы: Мазепу она не любила, но все-таки не так, как чекистов. В правление гетмана Скоропадского дедушка вместе с Василием Шульгиным официально отказался от украинского «подданства», которое все киевляне тогда получали автоматически, – они были против «самостийности» Украины и, конечно, переживали бы теперешние украинские события.
Больше всех на свете мама любила свою мать, которая к тому же ей нравилась: «Мне необходимо, кроме любви, чтобы мне человек нравился». В раннем детстве она ревновала мать к отцу, особенно когда та уходила спать к нему в кабинет. Как известно, в интеллигентных семьях муж часто ночевал в кабинете – если, конечно, бытовые условия допускали это пространственное «разделение полов».
Когда началась Мировая война, Алла Витальевна пошла сестрой милосердия в лазарет. Тяжело переживая ее отсутствие, мама высчитывала, сколько часов в день ее видит, и, плача, что получается так мало, писала ей «дикие любовные письма», тяготившие бабушку. Девочка, будучи патриоткой, «требовала» (ее слово), чтобы на дни рождения и именины ей дарили деньги, на которые она покупала раненым солдатам подарки и с дозволения старшей сестры сама их вручала. Она радовалась военным успехам и огорчалась, узнавая о поражениях. О военных действиях ей рассказывал отец, и, как она любила вспоминать, у него она выучила названия всех российских политических партий. Политикой мама интересовалась с детства.
Она была развитым ребенком – еще в Киеве прочитала все хроники Шекспира, а когда, тоже во время войны, их квартиру дезинфицировали после гриппа (мне неясно, что это значит, но, надо полагать, ее просвещенные родители, заботившиеся о гигиене, верили в эффективность такой процедуры), они ненадолго перебралась к соседям, семье Пятаковых, и мама там пыталась читать «Камень» Мандельштама, но ничего не поняла. Уже во врангелевском Крыму она вела беседы о «Бесах» с Петром Бернгардовичем Струве, который ей эту книгу и подарил. (Им случилось жить в одной квартире.) Видимо, ему было любопытно говорить с подростком на философские и политические темы, а мама, конечно, этим гордилась. Каким-то образом у нее сохранился сборник стихов «Русский Парнас» (1920), также подаренный ей Струве (с надписью: «Тане на память о вместе проведенных хороших и плохих днях»).
Этот сборник весь исписан уже монтерейскими заметками: стихи, нравившиеся маме, когда она была подростком, нравиться перестали; о Блоке и Пушкине: «Пушкин – поэт солнца, а Блок лунный друг, как его назвала Гиппиус»; о стихотворении Бальмонта «Она отдалась без упрека…»: «Я его обожала». Когда приехавший в Любляну по приглашению словенского ПЕН-клуба в 1929 году Бальмонт жил у них, она попросила его прочесть это стихотворение. Встречая его на вокзале, дед сказал: «Мы с вами чуть не породнились» (имея в виду, что Дима, сын Шульгина, хотел жениться на дочери Бальмонта). Поселился он у Билимовичей потому, что деду стало стыдно за ежедневно напивавшегося русского поэта. У них Бальмонт пытался приухажнуть за мамой, а его жена по утрам сообщала: «Поэт просит кофий». Все это мало воодушевляло хозяев. Спиртного Бальмонту не давали, и он говорил: «Добродетельно, но ску-у-учно!»
В Киеве Билимовичи дружили семьями с Пятаковыми. Те жили на Кузнечной улице, рядом с усадьбой Шульгиных-Пихно, где у Аллы Витальевны был свой флигель, а напротив находился особняк Александра Терещенко. Как и многие из династии Терещенко, инженер-химик Леонид Тимофеевич Пятаков был состоятельным сахарозаводчиком (Киев был сахарной столицей Российской империи). Мама очень любила его жену Александру Ивановну – тетю Сашу, – которую она помнила уже больной и редко встававшей с постели. Она подарила маме красивое сапфировое кольцо, но оно осталось на Елизаветинской улице.
Дружба Билимовичей с Пятаковыми восходит и к брату дедушки, Антону Дмитриевичу, не только к Шульгиным. В бытность студентом физико-математического факультета он репетиторствовал у Пятаковых; в их семье было пятеро сыновей и дочь. Больше всего он занимался с будущим большевиком и соратником Ленина, Георгием Леонидовичем Пятаковым. Мама называла его Юрочкой, добавляя, что он был любимцем семьи. Как и отец моей матери, дедушка Тоня стал ученым – преподавал сначала в Киевском университете, потом в Новороссийском, в Одессе. После революции его назначили ректором.
Александра Ивановна, знавшая о политических настроениях сына, была кадеткой, и, к большому огорчению родителей, Георгий Пятаков увлекся революционным движением; студентом он был арестован (кажется, в 1912 году) и сослан в Сибирь. Его мать обратилась за помощью к Пихно, который тогда был членом Государственного совета, и молодого Пятакова освободили[184]. Он увлекался идеями Троцкого и оппонировал Ленину, но в 1917 году стал его сподвижником и потом занимал важные должности в области промышленности и финансов (им были подписаны первые советские деньги); впрочем, он активно выступал против нэпа. Ленин ценил и его артистические способности: перед смертью часто просил Пятакова играть свою любимую «Аппассионату» Бетховена. (Когда я спросила маму, откуда ей было это известно, она не смогла вспомнить.) Это был один из лейтмотивов маминых рассказов о «Юрочке», возможно, потому, что ей хотелось почтить память любимой тети Саши, вспоминая что-то хорошее о ее сыне-большевике. Александра Ивановна, тоже хорошая пианистка, умерла в начале 1917 года и о карьере сына в советском правительстве не узнала.
Георгия Пятакова расстреляли в 1937 году как троцкиста, которым он в каком-то отношении и являлся. В конце 1917 года погиб брат Георгия, Леонид, тоже ставший видным большевиком[185]. Мама старших братьев лично не знала, но хорошо помнила младшего «Ванечку», которого очень стеснялась. Она помнила, как он ее спрашивал: «Чего ты повесила нос на квинту?» «Мне было так страшно, так стыдно, так грустно, я очень страдала!» Она любила цитировать его любовно-ироническое высказывание о своей матери: «Как приятно, что мамочка больна, – уйдешь, придешь, всегда найдешь ее на том же самом месте».
В ее рассказах о Пятаковых часто упоминалась политическая разноголосица, установившаяся в их семье, но никак не влиявшая на добрые отношения. Старшего сына, Александра (Октябриста), дома называли «буржуем» и «капиталистом», потому что он пошел по стопам отца. Михаил Пятаков, который был кадетом, как и мать, тоже занимался семейным делом. Младший сын, Иван, был ярым монархистом – по крайней мере, таким его описывала мама. Семья Пятаковых занимала важное место в маминых киевских воспоминаниях. В отличие от Шульгиных, продолжавших политику отцов, часть Пятаковых пошла по пути разрушения старого мира.
Несколько лет тому назад на главной аллее Байкового кладбища я нашла могилу Леонида Тимофеевича Пятакова. Он умер в 1915 году. Целью похода, впрочем, были могилы прадеда Шульгина и прабабушки[186].
Мамино детство, прошедшее на фоне войн и революций, было тревожным. Вероятно, эти события ее травмировали; потом это выражалось в безумном волнении за близких, если они заболевали или оказывались вдали от дома; когда кто-нибудь из нас куда-нибудь летел, она крестила все попадавшиеся ей на глаза самолеты; свое поведение она при этом называла «атавизмом». Ее вечное беспокойство обременяло нас с братом всю жизнь. В ранние годы мама боялась в первую очередь за свою мать: у той еще в Киеве открылся туберкулез, но умерла она от скарлатины и уже в Югославии, в 1930 году. Ее смерть оставила на маминой психике неизгладимый отпечаток.
Пространственные перипетии начались с отъезда из Киева, который вот-вот должны были занять петлюровцы. Дед, сбрив бородку, первым бежал в Одессу – под вымышленным именем, – а 6 января 1919 года за ним последовали жена с дочерью. Через несколько месяцев они вместе отправились в Новороссийск, где дед недолго преподавал в университете, а затем уехал в Ростов к Деникину. Там он стал членом Особого совещания при генерале Деникине. Жена и дочь последовали в Анапу. После воссоединения в Крыму они эвакуировались в Константинополь, оттуда через Болгарию двинулись в Королевство сербов, хорватов и словенцев (будущую Югославию), прибыли в Белград и в конце концов оказались в Любляне. Это было в 1920 году; маме – тринадцать лет.
Как и большинство русских беженцев, семья Билимович поначалу нуждалась, но вскоре дед получил место профессора Люблянского университета и началась вполне благополучная жизнь, продолжавшаяся до Второй мировой войны. Мама поступила в гимназию в Пановичах, где подружилась с Виктором Викторовичем Челищевым (после войны, как и мы, он эмигрировал в Калифорнию). Он был сыном профессора права, тоже входившего в Особое совещание, где тот возглавлял Управление юстиции.
Во время одного из маминых приступов невротического волнения о здоровье детей меня отправили в Калистогу – живописный городок в винодельческом районе Калифорнии к северу от Сан-Франциско. Мать решила, что у брата открылся туберкулез, и боялась, что я заражусь! В Калистоге я жила в Свято-Успенском женском монастыре вместе со своим крестным отцом, Николаем Алексеевичем Катагощиным. Там же проводили лето жена и дочь Челищева. По воскресеньям в церковь приезжал брат Виктора Викторовича, Андрей, знаменитый энолог (профессиональный оценщик вина), сыгравший основную роль в становлении калифорнийского виноделия[187]. Настоятельница монастыря, игуменья Иулиания, научила меня церковнославянскому и разрешала мне читать на клиросе во время вечерней службы[188].
Свято-Успенский женский монастырь. Калистога. Справа налево: А. В. Челищев, мать Анфиса, игуменья Иулиания, епископ Иоанн (Шаховской), О. Павлова, М. Челищева (1950)
Главным событием того лета был приезд будущего архиепископа Иоанна Шаховского[189], сопровождавшего чудотворную икону Тихвинской Божией Матери. Я хорошо помню, как мы с владыкой Иоанном говорили о религии, о чем я потом с гордостью вспоминала. (На фотографии крайний справа – энолог Андрей Челищев.) Под влиянием монастырской жизни я стала религиозной и в какой-то момент даже уговорила мать исповедоваться и причащаться, чего та не делала с юности: наш монтерейский батюшка, отец Григорий (Кравчина), едва не предал ее анафеме, сказав, что если бы не уважение к ней, то он бы это сделал.
В начале 1920-х годов в Сербии открылись женские учебные заведения по образцу дореволюционных Институтов благородных девиц; их субсидировало югославское правительство. Мама поступила в Мариинский Донской институт в Воеводине (Сербия), в городке Белая Церковь – там же находился Крымский кадетский корпус, в котором учился мой отец. Начальницей Донского института была Н. В. Духонина, вдова исполнявшего обязанности последнего главнокомандующего Русской армией генерала Н. Н. Духонина, зверски убитого толпой солдат и матросов в конце 1917 года на железнодорожной станции в Могилеве[190].
То, что именно Духонину назначили начальницей института, говорило о его монархической направленности. Как я уже писала, русская эмиграция в Югославии была настроена монархически. В институте это проявилось в дореволюционных практиках: девочки носили формы с белыми фартуками, у них были классные дамы, выпускницы назывались пепиньерками… В Сремских Карловцах (в той же Воеводине) обосновался Синод Русской православной церкви за границей, который возглавлял митрополит Антоний (Храповицкий), представитель ее крайне консервативного крыла. Там же в 1920-х годах находился штаб Врангеля, и там же жил мамин дядя В. В. Шульгин, к которому она ездила в гости.
В институте мамиными ближайшими подругами были Нина Ломновская, Лиля Вербицкая и Вера Новосильцева, самая младшая из четырех. Ее дочь Марина в Америке вышла замуж за сына вышеупомянутого Челищева, тоже Виктора. Круг дружеского общения многих детей и внуков эмигрантов первой волны оставался тот же, что и их родителей и дедов, – «теснота» эмигрантского сообщества не нарушалась. В этом отношении я оказалась другой: мои мужья вышли из совсем другой среды.
Лиля, дочь Ф. В. Вербицкого, профессора медицины Киевского, а затем Белградского университета, тоже принадлежала к маминому кругу. Мать Лили была дочерью известного гинеколога и почетного лейб-хирурга академика Г. Е. Рейна, который был в хороших отношениях с Пихно. Среди прочего их связывали воспоминания об убийстве Столыпина в киевской опере в 1911 году: дед Лили оказывал Столыпину первую помощь.
Моя мать. Мариинский Донской институт (1924)
Е. А. Киселева. Татьяна Билимович (конец 1920-х)
К недовольству родителей, Лиля вышла замуж за серба, но вскоре с ним развелась и вышла за Николая Краснова, родственника знаменитого атамана Войска Донского генерала П. Н. Краснова, которого вместе с ее мужем англичане выдали советским властям за сотрудничество с нацистской Германией. Генерал Краснов был повешен в 1947 году. Николай Краснов отделался лагерным сроком, был освобожден в 1955 году, поселился с женой в Буэнос-Айресе и вскоре умер. После его смерти Лиля приехала к маме, и я возила гостью гулять по монтерейскому побережью. В одном особенно красивом месте она рассказала мне о своем недавно умершем муже – ему было всего сорок лет, – о его тяжелом концлагерном опыте, сломавшем его психику и здоровье. Его единственной отдушиной стал любительский театр. Он умер на сцене во время спектакля. Думаю, что эта история была моим первым личным впечатлением о ГУЛАГе.
Мое тогдашнее отношение к генералам Власову и Краснову было сформировано эмигрантской средой, в которой я выросла. В ней их сотрудничество с немцами воспринималось как способ борьбы со сталинским режимом: хоть с дьяволом, но против большевиков! В русских скаутских лагерях, куда подростком я ездила каждое лето, часто пелся гимн РОА («Мы идем широкими полями / На восходе утренних лучей. / Мы идем на бой с большевиками / За свободу Родины своей…»[191]). Собственно говоря, назывались мы не скаутами, а разведчиками, и состояли в Организации Российских юных разведчиков. В 1950-е годы в Сан-Франциско разведчики выступали с постановкой «Трагедия России», заканчивавшейся выдачей Власова. Я тогда была русской патриоткой, хотя в скаутских лагерях мне иногда и приписывали просоветские взгляды, потому что я защищала НТС, к которому принадлежали родители и который не был монархической организацией. Это только один пример консервативных установок русских детей, отражавших политическую настроенность их родителей.
В университете мои политические воззрения изменились. Случившееся под влиянием новых знакомых «полевение» привело в том числе к пересмотру оценки личности Власова. Правда, мое отношение к нему остается неоднозначным, каким, на мой взгляд, оно и должно быть. С одной стороны, генерал Власов, попавший в плен и ставший сотрудником немцев, конечно, являлся изменником родины, но с другой – оставался патриотом в том смысле, что боролся за свержение советской власти.
В 1925 году мама окончила Донской институт с золотой медалью и поступила в университет на медицинский факультет, который не закончила – решив стать портнихой, она уехала в Париж на швейные курсы. Там в 1920-е годы открылось множество русских швейных мастерских и ателье, многие из которых содержали аристократки, например княгиня Ирина Юсупова, племянница Николая II по материнской линии. В Монтерее жил ее брат, в те годы вместе с женой работавший в ателье сестры.
Мать была мятущейся натурой с очень живым характером, который в молодости проявлялся в различных поисках себя. Как она потом говорила, для нее осталось загадкой, почему отец, профессор университета, не стал отговаривать ее от такого неожиданного выбора работы – ведь, в отличие от многих эмигрантов, они не бедствовали.
Ее решение уехать в Париж можно трактовать и как попытку выйти из замкнутого эмигрантского круга Любляны, попытку ассимиляции, которая, однако, не удалась. Она не только посещала курсы «couture» и брала уроки французского, но и работала – сначала в швейной мастерской Шатовой, затем в ателье Бобринской: у русских, а не у французов. Вне работы она тоже общалась в основном с русскими семьями, знакомыми ей еще по России, в частности со Струве, у которых некоторое время жила. Русские в Париже не только не вошли во французское общество, но и такие видные специалисты, как П. Б. Струве, не смогли толком устроиться во французских университетах. В одном из писем бабушка напоминает маме поздравить Нину Александровну Струве с именинами, добавляя: «Им теперь тяжело живется, так что следует быть к ним особенно внимательной».
Несмотря на то что многие представители старой эмиграции не имели трудностей с трудоустройством и языком (особенно в Югославии), они жили обособленно от местного общества. Помимо прочего, сказывался принцип «сидения на чемоданах» в ожидании политического переворота на родине: «Мы не в изгнании, а в послании», – писала в 1927 году Нина Берберова[192] (эта фраза часто приписывается Зинаиде Гиппиус). Но как объяснить то обстоятельство, что даже хорошо владевшие языком эмигранты десятилетиями не входили в новый мир? На это есть стандартный и притом вполне правдивый ответ: утратив свой первоначальный смысл, идея возвращения оставалась для них символически значимой. Ведь эмигрант покидает свою страну по политическим причинам, чем и отличается от иммигранта, уезжающего в поисках лучшей жизни.
У меня осталась целая коробка сохраненных мамой бабушкиных писем в Париж. На коробке написано: «Драгоценное. Первое, что спасать. Мама. Письма Тане от бабушки Аллы, дедушки и других». Самым ценным для мамы была семейная память, которую она хотела передать детям. Адресатом надписи опять же была я – брат семейной памятью мало интересовался. Эти письма проделали долгий путь: из Любляны в Париж, оттуда обратно в Любляну, оттуда – в Австрию и Германию, а затем в Калифорнию. В них есть описания повседневной жизни русской Любляны второй половины 1920-х годов; я их впервые прочла перед тем, как начать писать о матери.
Они во многом объяснили мне бесконечное волнение мамы за меня с братом. В каждом письме бабушка напоминает ей о ее слабом здоровье – напомню, что мама дожила до восьмидесяти девяти лет, – и умоляет ее не перетруждать себя работой, ни в коем случае не жалеть денег на еду и отопление комнаты. В дедушкиных письмах все это повторяется. Если мама подолгу не отвечала, ей отправлялись телеграммы; некоторые из них тоже сохранились.
Пытаясь понять природу избыточного беспокойства, вызываемого у них любым недомоганием, я теряюсь – даже принимая в расчет, что в начале ХХ века медицина была куда менее развита, чем сейчас, и бороться с инфекционными заболеваниями тогда практически не умели. Письма бабушки напомнили мне телеграмму, которую в 1964 году мама отправила мне в Нови-Сад (Югославия), где я находилась на стажировке, оплатив ответ: «Ответь как твоя простуда!», после чего я перестала писать ей о своем здоровье. Теория медицинского дискурса Фуко гласит, что озабоченные здоровьем детей родители, обладая «дисциплинарной властью», превращаются в надзирателей: власть дает им право держать тело ребенка под контролем. Доля правды тут, безусловно, есть, но все-таки это схема. С другой стороны, дети начинают в ответ лучше осознавать свою ответственность перед ними. И это имеет место. Но мне хочется найти и сугубо историческое объяснение.
Во время Гражданской войны семья Билимович не раз подвергалась опасности; погибло несколько маминых родственников, совсем молодых. При этом опасность, связанная с военными действиями и бегством от большевиков, воспринималась как нечто вполне нормальное. (По крайней мере, такое ощущение сложилось у меня на основе семейных рассказов.) Предложу такое объяснение: вместо того чтобы бояться настоящей опасности, мама и ее родители переносили чувство тревоги в сферу обыденности, в большей мере подлежавшую контролю. Как обычно и бывает при таких бессознательных замещениях, беспокойство о здоровье превратилось в невротическую привычку, в то, что я бы назвала «любовь-волнение», которой и проникнута часть семейной переписки. Мама понимала, что ее переживания имеют невротический характер, и жалела, что не пыталась от них излечиться. На мои советы пойти к психиатру она отвечала, что слишком поздно – возраст уже не тот.
Вот выдержка из ее безумного письма конца 1920-х, в котором она умоляет свою мать обратиться к врачу по поводу кашля:
Дорогая, милая, любимая, родная, драгоценная моя мамочка! Пишу тебе, потому что боюсь, что при разговоре у нас не выйдет. Я начну волноваться и кричать. Ты на меня раздражаться. В письме же можно быть спокойной. Золотая моя мамочка, умоляю, прошу тебя пойти к Канскому (Евгений Канский был профессором медицины в Любляне). Если ты хоть чуточку любишь папу и меня, пойди к нему завтра. Если бы ты знала, как мы тебя любим, как нам нужно и важно твое здоровье, если бы ты только знала, как нас это волнует, ты бы пошла. ‹…› Душенька, ну что тебе стоит это сделать, это так не трудно, а нас ты так успокоишь. Ведь вот меня же слушал Канский. Ведь вот ты, когда я плохо себя чувствую, волнуешься, и, когда я не хочу лечиться, ты говоришь, что жестоко волновать тебя. Но честное слово, не менее жестоко волновать папу и даже меня. Буду молиться Богу сегодня вечером, чтобы ты исполнила мою просьбу. Только не сердись и прочти письмо до конца.
Маминым первым мужем был ее двоюродный брат Дмитрий Шульгин – повторилась брачная практика его отца, В. В. Шульгина, который первым браком был женат на своей двоюродной сестре с материнской стороны. Роман мамы и Димы начался в Париже, когда мама осваивала швейное дело, а Дима учился в военном училище Сен-Сир под Парижем. В Париже жила и его к тому времени разведенная мать, Екатерина Григорьевна. Летом мама с Димой отдыхали на Средиземном море у В. В. – ее дяди и его отца; бабушка Алла очень любила Диму и ожидала, что они поженятся, о чем писала не только маме, но, кажется, и ему. Благодаря его за присланное фото, она пишет: «Ты присутствовал у нас за обедом, так как я поставила твою карточку перед прибором Александра Дмитриевича. За спиной Татьянка, перед нами Димка! Хоть бы это осуществилось на самом деле». На стене висел мамин портрет, написанный ее теткой Е. А. Киселевой (См. с. 144); Димка был сфотографирован в парадной форме Сен-Сира, в шлеме с плюмажем – довольно смехотворным.