Селифон Адуев, которого она преследовала неотступно, бегал от Фроси как от чумы.
— Обманет — задаром перецелует, — громче всех надрывалась Фрося.
— Загадывай! — кричали кругом.
— Ну, уговор дороже денег. Смотри же! — Селифон скороговоркой произнес: — Не зверь, а кусается, не собака, а лает, не кобыла, а ржет, травы не ест, а спит, хвостом накрывшись, и если рот разинет, а голову подымет — насквозь дыра…
— Да будь ты трою-трижды на семи соборах проклятый!.. Что только и выдумает, длинноспинный! — засмеялась Виринея.
— Насквозь!.. Ой, не могу… Рот разинет… — хохотала Фроська-поповна.
— Ой, кого-то щелкать в лоб будут! Чует мое сердценько, будут! — тряслась от смеха Виринея.
— Девоньки! Я отгадала! Убей бог, отгадала! — заспешила Фрося, на побледневшем от волнения лице ее отчетливо проступили веснушки.
В избе снова все смолкло.
— Эк прытка девка! Поцеловаться с парнем захотела, видно, до невозможности, — сказала солдатка Аграфена Татурова.
— Сказывай, коли отгадала. Но смотри… — грубо произнес Селифон, нахмурясь своим мыслям: «Не пришла! Эк супротивна!»
— Подзорная труба это! — выпалила Фрося.
— Держи ее! — закричал Селифон, покрывая смех парней и визг девушек.
Ребята ухватили Фросю и выволокли на середину избы.
— Молись богу! — приказал Селифон.
Зардевшаяся счастливым румянцем Фрося с готовностью протянула губы:
— Цалуй, что ли.
Селифон схватил поповну в охапку, поднял и прижал к губам.
На пороге избы, запыхавшаяся и бледная, не закрыв за собой дверь, стояла Марина.
— Да красавица ты моя писаная, да Маринушка, да эк побледнела-то! — подкатилась к Марине хозяйка. — Снимай-ка шубейку-то да проходи! Дурят давно уж…
Все силы души Марины были напряжены, чтоб не показать окружающим волнения, охватившего ее.
— Насилу убежала… Вот увязалась за мной собака, черная, лохматая, — раздеваясь и поправляя волосы, сказала Марина.
— Что же это на вас седни? А за Селифоном черт гнался, тоже бумага бумагой сделался, как зашел, — хитро улыбнулась догадливая Виринея, отлично знавшая все сердечные тайны черновушанской молодежи.
Марина, окруженная подружками, уже не слушала. Рослая, гибкая, с шапкой пышных темно-ореховых волос, заплетенных в две длинные косы, с взволнованным и от этого еще более прекрасным лицом, она показалась Селифону сказочной царевной.
— Загадкой надсадил, обхохотались все с Адуенка-то твоего… «Насквозь, говорит, а травы не ест», — с мокрыми от веселых слезинок глазами рассказывала вдова.
— До утра теперь не отгадать, — вставил кто-то из парней.
— Песен что же не играете? — спросила Марина. — Давайте-ка хоровод, девушки, а прялки и на полати можно. Да живей, живей!
В голосе Марины Селифон сразу же почувствовал неладное и дотронулся до ее пальцев, пытаясь разорвать хоровод. Она стряхнула его руку и угрожающе оглянулась на него.
— Не подходи! — по движению мягких, милых губ угадал Селифон.
Черные, тонкие, точно тушью вычерченные брови Марины были сдвинуты к переносью. В синих глазах искрились огоньки.
— Подойду!..
Селифон схватил за руку Марину, она выскользнула и стала в середину круга.
Весь вечер Марина смеялась, говорила только с гармонистом — Иваном Лебедевым.
«Подойти — и того и другого!.. — распалялся ревностью Селифон. Ни смеху, ни пляски не слышал и не видел. — Подойти… подойти… и…»
— Хватит с тебя, — услышал он неожиданно. — Подвинься, устала я. Это тебе за Фроську. Я вся измучилась, а ты тут с рябой…
— Не делай так! — строго сказал ей Селифон. — Ревнив я до бешенства. Вгорячах себя не помню. С дедкой говорил насчет женитьбы. «Пусть выкрестится», говорит.
— А ты что на это?
— Вместе давай решать, — все еще не теряя надежды на согласие Марины «выкреститься» по обряду раскольников, ответил Селифон. — Один ведь я у них. Заместо отца дедка мне, прогневить страшно.
Ворот платья стал тесен Марине.
— На Фроське-поповне женишься — деду мил будешь… А перекрещиваться и кержачить я не буду. Выбирай! — губы Марины сжались решительно и непреклонно.
Слово «выбирай» она сказала совсем тихо, но отдалось оно громче других слов.
Селифон на мгновенье задумался. Потом поднял голову.
— В нужде, Мариша, человек во много раз умнее становится: я и так и эдак мозгом раскидывал, — простодушно сознался он. — И вот раз навсегда решил. Выбор у меня, Мариша, один: с тобой…
— Голубки-то воркуют, — услышали они шепот Фроси и Ивана Лебедева.
— С эдакой-то царь-девкой заворкуешь, хоть до кого доведись. Да я бы… да скажи она только… — нарочито громко говорил гармонист и, схватив с колен Фроси гармошку, заиграл отчаянно «Барыню» с перебором.
— Пойдем домой, — услышал Селифон голос Марины.
Когда Марина одевалась, Селифон все повторял слова Ивана: «С эдакой-то царь-девкой… Да я бы, да скажи она только…» Через порог он переступил уже с окончательным твердым решением.
— Маринушка, птичка моя, что мне старики… — сказал Селифон, подогретый словами Лебедева.
Девушка отворачивала лицо от снега и ветра. До самого дома не произнесла она ни слова. У ворот Селифон задержал ее.
— Молчишь-то что?
— Ты тоже еще подумай хорошенько. Народ здесь зверь. Постоялец у нас стоит, коммунист из города. Вот-то повидал на своем веку, а тоже говорит, что раскольники живут в этом глухом углу по давно отжившим законам тайги. Что нигде, нигде подобного безобразия нет. Он правильный, душевный человек, ты это сразу увидишь. А уж как не любят его мужики! Убьют, с их хватит. И нас травить начнут. Хорошенько, Силушка, обдумай еще раз, и так и этак раскинь. А я что ж! — Марина покорно вложила свою горячую руку в руку парня и помолчала минутку. — Без тебя блудник-то этот, Амос Карпыч, в баню ко мне вскочил, кипятком только и отбилась. И что я ему далась? «Слово, говорит, скажи только…» Ну да после поговорим, холодно, замерзнешь. Иди, завтра ждать буду. Отцу я о тебе все рассказала, отец мой не против. Приходи — постояльца увидишь. Ты умный. Знаю, что он тебе понравится. Обязательно!.. Приходи! Он такие завлекательные тебе книжки почитать даст — не оторвешься…
Селифону не хотелось уходить, и он удерживал девушку. Каждое слово ее казалось ему особенным. И простота, с которой она приглашала его к себе, и то, что отцу юна уже рассказала о нем, делало ее еще роднее.
В выбившихся из-под платка волосах Марины мерцали снежинки. Дул резкий морозный ветер, склеивал ресницы, но им обоим было жарко.
— Иди же, миленький, — повторила она и бросила на парня взгляд, нежный, как поцелуй.
Селифон осторожно поцеловал похолодевшую на морозе щеку девушки. С улыбкой она подставила ему сначала левый, потом правый глаз, Селифон поцеловал и их и пошел. Сухой снег визжал под ногами. Дорога курчавилась дымящейся зыбью поземки.
— Так придешь, Силушка? — крикнула вдогонку Марина.
Селифон остановился и, повернувшись, радостно сказал:
— Обязательно, обязательно приду, Мариша!
Орефий Лукич Зурнин в Черновушку приехал по первой зимней дороге. На два месяца в году сковывает мороз порожистые горные реки.
В сельсовете не было ни души. На окнах и на столе валялся разный бумажный хлам, покрытый давней пылью. На стене висел госстраховский плакат с огнебородым мужиком. В переднем углу — медный складень с распятием, позеленевшим от сырости.
Углы в избе проморожены, дверь не притворялась как следует.
К сельсовету «на колокольцы» подошло несколько бородатых мужиков в черных и коричневых зипунах, в высоких раскольничьих шапках с четырехугольным плисовым околышем.
— Путем-дорогой! Далеко ли бог несет? — отвечая на поклон, спросил Зурнина один из них.
— Из волости. К вам. Посмотреть, как вы живете тут.
Приезжий приветливо улыбнулся, а мужики нахмурились.
— Каждую зиму приезжают смотреть. А чего тут смотреть? Без смотров видно: пола полу прикрывает и ладно, за большим не гонимся…
— Председатель-то кто будет? Квартиру бы мне, — сказал Зурнин, словно не замечая суровых взглядов. — Дорожка-то к вам — пень да колода, птицам летать.
Узкое, сухощавое лицо приезжего опять невольно заулыбалось; лица мужиков все хмурились.
— Самоха Сухов в председателях ходит, да с промысла еще не воротился. Баба у него за сборней доглядывает. А писарь осенью еще в город уехал. Сказывают, вернуться должен бы, да, видно, в городу у вас слаще…
Бородачи многозначительно переглянулись. Приезжий, все так же умышленно не замечая явной недоброжелательности раскольников, разминая затекшие колени, попробовал отшутиться:
— Ну, где кому слаще, это еще неизвестно. Вы ведь тоже мужички медовые, пчелами не обижены, вокруг деревни в каждой щели пасека.
— А ты уж и ульи наши, поди, пересчитал в омшаниках, — мрачным басом сказал один из раскольников, лохматый, как медведь, весь в глянцево-смолистом волосе, до самых глаз. — Мы тут на руках мозоли натрудили, а вы вот такие наблюдатели, видно, на языках их набили, — не унимался медвежеватый раскольник.
Зурнин, казалось, не слыша его слов, смотрел на высокие рубленые дома допетровского образца, на черные, в пихтаче, горы, на горбатые увалы, обступившие широкую долину.
Вспомнились слова секретаря волкома: «Хозяйничавшие здесь «работнички» искусственно затянули советизацию раскольничьих пограничных деревень. Там ты столкнешься с тем, чего уже давно нет нигде. Будь осторожен и мудр. Эти Черновушки — самое больное наше место во всей губернии, и начинать там надо, почитай что, с азов: далеко, реки, горы, лес, бездорожье — тринадцать месяцев в году! Наши уполномоченные месяца два посидят, медовуху попьют, свое отбудут — и домой… Не зря тебя губком направил к кержачкам…»
— Красота-то, красота-то у вас, мужики! — сказал вдруг Зурнин. — Я ровно бы и не видывал таких широченных, привольных мест…
И снова узкое, суховатое, обросшее за дорогу лицо его осветилось улыбкой. Карие, с искринкой, глубоко посаженные глаза под просторным лбом глядели дружественно. Даже заметный темный шрам над левой бровью не делал лицо его хмурым, — смелость, веселье и радушие светились в нем.
Бородачи вновь не отозвались ни одним движением.
«Кремешки, ой, кремешки… Ну да поживем — увидим…»
Зурнин сбросил на сани тяжелый, надавивший за дорогу плечи бараний тулуп и, оставшись в легонькой, охватившей талию бобриковой куртке, повторил:
— Дело к ночи, квартирку бы мне…
— Квартирку тебе не знаем и посоветовать где, — отозвался все тот же мрачный бородач, заговорщицки оглядывая мужиков.
— Куришь, поди?
— Балуюсь.
— Ну, так, кроме Вирешки Миронихи, тебе и остановиться негде. Ямщик, вези к Вирешке его!
По бородатым лицам мужиков скользнули чуть заметные улыбки.
Зурнину шел тридцать второй год, когда судьба его забросила в это захолустье. Принадлежал он к тем беспокойным, новым людям, которые перестраивали мир и которым нечеловеческие трудности их работы, казалось, не только не были в тягость, но они сами искали их и даже не представляли себе никакой иной жизни.
За все эти годы скопил Орефий Зурнин имущества, как говорили о нем хорошо знающие его товарищи коммунисты, — выгоревший на плечах пиджак, неизносимую бобриковую куртку да кожаную, модную для того времени шапку с пуговкой. Зато друзей у него было немало и землю советскую он прошел из края в край.
И как-то уж получалось так, что он без зова всегда оказывался там, где было всего труднее. Первый приходил на явочные пункты, когда дело касалось в первую» очередь коммунистов — были ли то призывы на фронт или поездки за хлебом на Кубань для голодающих городов. И всегда ухитрялся оказаться именно в таких станицах, где перед самым его приездом от выстрелов из обрезов куркулей падали замертво заготовители. В 1923 году Зурнин вызвался добровольцем в Восточную Бухару и пробыл там около двух лет, пока не была ликвидирована последняя банда.
В больших плотничьих артелях есть такие подбористые, сухощавые мужички, которые при переноске тяжелых бревен, подъеме лиственничных балок на венцы всегда почему-то оказываются «под комлем», где впору устоять и двум. Избыток ли физических сил или беспокойная душа толкала таких людей в горячку работы, но только им всегда как-то не сиделось на одном месте. И Зурнин, почувствовав, что без него, пожалуй, не обойдутся теперь, брал в походную сумку зубную щетку и полотенце, путевку партийной организации и уезжал с поручением в новые места огромной, наново переделываемой своей страны. Так, попав наконец в родную свою Сибирь, оказался он и на Алтае, а чуть позже, по заданию губкома, и в самой отдаленнейшей из его деревень — Черновушке.
— Да как же это… Да чем же я, победная головушка, потчевать-то тебя буду, гостенек дорогой? — похаживая вокруг Зурнина, рассыпалась Виринея Мирониха. — Пивца медового не хотится ли? Аль самосадочки? Первый сорт: спичку поднеси — горит!..
Зурнин молчал.
— Уж и не знаю, не знаю, чем и употчую гостеньку с дорожки…
— У меня, гражданочка, кишки смерзлись. Чайку бы…
Приезжий потер руки и бесшумно заходил по комнате в новых несгибаемо-жестких, точно сделанных из дерева, белых валенках.
— Да что ты, сизоголубь мой! — всплеснула пухлыми руками молодая вдова. — На чай у нас запрет положен. «Кто чай пьет — от бога отчаен», — говорят старики. Лучше уж медовушки с морозцу. Она, медовушка-то, и ногам и мыслям попрыгун, — уговаривала, многозначительно улыбаясь, Виринея.
Давайте, пожалуй, кружечку вашего попрыгуна, — невольно улыбнулся он в жесткие, коротко подстриженные усы.
— И всего только целковенький за четверть этакой-то благодати! Не пиво — огонь! — восхищенно прошептала Виринея, вытаскивая четвертную бутыль с чернокоричневым медовым пивом. — Спирт! — и она тихонько толкнула Орефия Лукича в бок.
Зурнина передернуло от развязности Миронихи.