4 ноября — 4 декабря
Тут многое зависит от настроя. Уже было сказано, что авторский календарный выбор субъективен (насколько субъективен «авторский» выбор Москвы?). Однажды зарядившись — заразившись — геометрической идеей, отследив дыхание московского года, затем трудно отвлечься от наблюдений за его разумно-подвижной, постоянно сочиняемой сферой.
Сюжет книги диктует свое: ноябрь — после
Строго говоря, максимум тьмы (22 декабря) еще впереди, но именно оттого, что он впереди, и испытание темнотой будет еще длиться и длиться, ноябрь переживается трудно и воспринимается Москвой как
Дноябрь. Народный календарь говорит то же:
На католическом западе ноябрь начинается с двухдневного праздника «Святые и усопшие»; ему предшествует знаменитая ночь страшилок —
Конец времен в ноябре люди запада видят отчетливо: они более нас склонны к пространственной логике. Годичный круг римско-католических праздников, постов и памятных дней завершается днем святого Андрея, 30 ноября.
Вместе с тем — тут и сказывается настрой наблюдателя — на фоне подступившей ночи только ярче разгораются огни в доме. Эта тема уже была обозначена. Любовь к лампе, Евлампию (см. выше) собирает праздных москвичей за столом, за «цветным» разговором, частным и дробным.
Необязательно москвичей: этот «цветной» выбор накануне тьмы есть предпочтение универсальное. Те же католики — в средние, «темные» века — определяли темноту как «наилучшее условие для жизни цвета». Именно
Готический храм широко открыл окна в скорлупе романских стен, впустил свет Божий и вместе с тем расцветил его, пропустив через красное, синее, желтое стекло.
Ноябрь предлагает свой, «цветной» способ ночного праздника, отмечание (ожидаемой) победы над наступающей тьмой. Его принципиальное отличие от октября — это утрата определенной (предметной) формы времени. Потеря ощущения дня как предмета (света).
Ноябрь показывает весьма определенно, что предыдущий
И Москва начинает праздновать его
Темень года и «цветник»
Контрапункт праздника — всех праздников ноября — в контрасте света (цвета) и тьмы.
Также ноябрьское празднование можно назвать оппозиционным, фрондерским; в нем виден протестующий жест против нарастающего внешнего давления (темноты, зимы).
Тем же настроением согрет «страшный» праздник
Москва собиралась у лампы во всякие трудные времена и оттого делалась вдвое тепла, цветна и пестра.
«Цветник» — так назывался один из рукописных сборников, во множестве ходивших по Москве на рубеже XVII — XVIII веков. Сборники в большинстве своем были оппозиционны царю Петру. Известны также «Жемчюг», «Огородная книга» отца Евлогия (фигура вымышленная) и многие еще анонимные протестные опусы: все они были разноцветны. Так Москва составляла контры Петру — черно-белой, вертикально отчеркнутой человекомачте.
Затем эти контры без труда были перенесены на Петербург. Северная столица стала царствием строгой формы, лабораторией черченого света — Москва в ответ сделалась демонстративно «бесформенна» и цветна.
Царь Петр, согласно московскому пониманию, вовсе не ведал цвета. Это некоторым образом согласуется с известной легендой о замене русского царя немцем. Будто бы настоящего Петра во время первого его заграничного путешествия (1698) заменили — даже не немцем, а куклой, — в Стокгольме. В городе Стекольном. И дальше поехала, и в Россию вернулась неживая (бесцветная, стеклянная) кукла. Сам же Петр Алексеевич по сей день остается в Стокгольме, в ледяном ящике, ни мертвый, ни живой.
Ноябрь двоится; тонет в темноте, всплывает цветом. Можно печалиться, можно праздновать мрак. Можно веселиться, согреваясь душой в разговоре с Евлампием (вариант: домовым) у свечи, с друзьями на кухне. Так или иначе, Москва катится по дну (года), внепространства. Это опасное приключение; ей требуется ежедневный малый подвиг, чтобы без повреждения достигнуть другого (Рождественского) берега тьмы.
Пешком по «Москводну»
Если Кремль, он же июль, — это наивысший подъем календаря (на Боровицкий гребень, позолоченную верхушку Москвы), если от другого, Покровского подъема и собора катится вниз Васильевский спуск — то что нас ждет внизу спуска, что такое «дно» Москвы? Мы отслеживаем метафизический рельеф Москвы — где конкретно может быть расположено ее (ноябрьское) дно?
Однажды со мной случилось приключение, которое позже я назвал
Слава богу, это случилось летом, не в ноябре.
Как-то раз (по-моему, дело было в августе), я задержался в гостях у приятеля. Еще и дождь пошел, пришлось ждать его окончания, а он закончился только к трем часам ночи. Транспорт не ходил, денег на такси не было, и я отправился домой пешком (отметим маршрут, это важно) — с Таганки на Профсоюзную (см. схему).
Порядочный крюк; ничего, никто меня не торопил, рано или поздно, хотя бы и к рассвету, я рассчитывал добраться.
По Садовому кольцу,
До Серпуховской Заставы, до южного полюса старой Москвы я дотопал припеваючи (в самом деле пел, так, вполголоса, все-таки шел со дня рождения).
Дошел до полюса, до нулевого московского «меридиана».
На Люсиновку я как раз и свернул и по ней, по оси Москвы отправился прямо на юг, вниз по карте.
И только свернул, как все вокруг переменилось. Те же огни, что весело сияли по Садовому кольцу, один за другим провожая меня и встречая, теперь налились синим больничным цветом и как будто угрожали, предупреждая о чем-то близком и нехорошем. По-прежнему вокруг не было ни души, но теперь это «ни души» звучало как-то совсем по-другому. Уже мне было не до пения; я умолк и старался идти тише.
Юг с точки зрения метафизики — самое неблагополучное из всех московских направлений. На юге у московской «головы» шея. Довольно ненадежная, какая-то качающаяся, хлипкая шея. Этому ощущению есть объяснение в истории. Многие страхи столицы скопились на юге (ассоциируются у
К слову сказать, этих метафизических материй я тогда не ведал, и потому никакими «южными» мыслями напугать себя не мог; я только испытывал простой, ничем не объяснимый страх, с каждым шагом все возрастающий.
Показалась Даниловская площадь; левая ее половина тонула в темноте — там таился монастырь и узкие пустынные переулки Щипка и Зацепы. Справа света было чуть больше; посреди бледного пятна отворялась черная пасть Серпуховского бульвара — в нее мне нужно было свернуть, чтобы далее выбираться вверх, мимо Донского монастыря к Ленинскому проспекту. (В ту минуту далекий проспект почудился мне спасительным золотым мостом, ведущим прямо к дому; что же я, дурак, не дошел до него поверху, по Садовому кольцу? неизвестно; плыви теперь черными чернилами
Я приблизился к входу в бульвар и похолодел от ужаса. Под липами, ровно отрезанными понизу, стлался и плыл туман; он был одушевлен, населен тенями, которые я готов был различить. Я и теперь его помню: туман двигался осмысленно и последовательно (куда-то влево, на юг). Не то что пройти по бульвару — шагнуть в аллею было страшно. Я перебежал аллею поперек: земля под ногами пружинила, как дно у резиновой лодки. На другом берегу, на тротуаре, где высокий желтый дом и магазины, в тот мертвый час, разумеется, закрытые, я остановился и перевел дух. Потрогал стену дома и вдоль этой стены поплелся далее, стараясь не смотреть на плывущие по правую руку мрачные, водящие листвой, как руками, липы.
Впереди был перекресток (Шаболовка), где трамвайные рельсы сходились и расходились. Почему-то этот перекресток страшил меня больше всего. Вместо дома под левой рукой (от твердой преграды я никак не мог оторваться) потянулась глухая стена автобазы. Ни одного фонаря не светило над головой, еще и тротуар куда-то пропал, растворился в чернилах.
Под ногами опять пружинила прорва. Тут, не иначе, для того чтобы окончательно меня доконать, в голову полезли мысли о Гоголе. Он же был похоронен на Даниловском! — вспомнил я, — там, за спиной, в двух шагах. По спине пошел мороз. В одну секунду я вспомнил все, что знал о похоронах Гоголя, и к этому еще историю о том, как сто лет спустя его выкапывали: со страшной глубины, из склепа — и будто бы в склепе не было его головы, зато на полдороге к поверхности земли нашелся голый череп, «лицом» вверх. Ощерясь, он выбирался наружу.
Я представил себе череп и прирос к месту, не в силах сделать более ни шагу. Дно ухватило меня за ноги.
Но тут вместо петуха, положенного по сценарию, за углом взревела и выехала на перекресток поливальная машина. Спасительница! думаю, не одного меня она так выручила; за многие годы таких спасенных были сотни, если не тысячи. Свет фар прогнал окруживших меня призраков; оторвав ноги от топкой почвы, я выбрался на тротуар, на берег Шаболовки. Сверху лилась улица Орджоникидзе. Чуть не на четвереньках по ней я отправился вверх. Теперь с каждым шагом мне становилось легче. Донские бани, университет Патриса Лумумбы — я опять был весел: бесы остались за спиной. Мне вправду было смешно; притом, что слева из окон университета на меня взглядывали воображаемые черные лица с белыми лопатами-зубами: мавры, зулусы, пигмеи — они смеялись, и я смеялся вместе с ними. А справа тянулся забор, и за ним крематорий, где в фарфоровых чашах покоился прах сотен и сотен москвичей, — они меня не пугали. Смеясь, между маврами и покойниками я выбрался наверх, на высоту Донского, где был спасен окончательно.
Но я никогда не забуду той хватки «Москводна», того странного ощущения, когда ходит под ногами тонкая московская почва, под которой неизвестно что, или вовсе
Тогда Москва преподала мне урок (как назвать эту науку?) одушевленной топографии. С того момента наивно, на основании одних только чувственных ощущений, но притом весьма ясно и живо я представляю портрет Москвы в пространстве: это фигура, у которой есть
Вот этот блин: растянулся по Серпуховскому Валу через площадь к Даниловскому монастырю; под ним
Тут все сходится: это Даниловский — первый московский монастырь, который ступил на доисторическую финскую топь, начал укреплять ее зыбкую поверхность. Затем вся Москва взошла над этой поверхностью и теперь высится комом. Временами тонкая «серпуховская» пленка под ней расступается и зевает страшным нулем, напуская на улицы туман и пугая прохожих до полусмерти.
В самом деле, хорошо, что это случилось со мной летом. В ноябре не одна Москва, но весь год, вся округлая тяжесть времени наваливается на это тонкое, подпираемое тьмой дно. Душа горожанина смущена; всюду ему чудятся провалы и полыньи.
У этой «светлой» истории было продолжение. Как-то раз я рассказал ее одному знакомому, нарисовал (руками в воздухе) необъятную
Долгое время он работал неподалеку от этих мест, оснащал компьютерами детскую больницу. Это была не просто больница; в ней лечились дети, больные головой и душой, такой был (может, и теперь есть) особый детский центр.
Он расположен там же, на юге, на маршруте 26-го трамвая — в самом деле, рядом с моей серпуховской «полыньей». Там же располагается всем известная больница Кащенко, рядом еще одна, обыкновенная, городская, тут же кладбище: все как на подбор.
Зады этих чудных учреждений сходятся в одной точке, небольшом пятачке, на который обыкновенному прохожему не попасть и который по контуру весь зарос липами. Летом, когда цветут липы, воздух там можно резать ножом: так он густ и сладок. В кругу лип — пруд; с юга его замыкает одна из веток окружной железной дороги. Глухое, спрятанное Москве куда-то под подол, непонятное малое место.
Там то, что открывается в московской полынье, на обратной стороне этого городалуны, за его подкладкой, за тонкой гранью «дна». Условно так: там не освоенное Москвой древнее, большее время.
Там сток Москвы, ее «южный» (ноябрьский) полюс, ключевой важности хронотоп.
Или так: там «зеркало», глядя в которое, Москва видит себя извне, в большем времени. Дохристианская древность, глядя из темных вод, напоминает ей, что нынешний московский образ есть сочинение, художество, кем-то и когда-то наведенное. Это сочинение возвышенно, «субъективно», живо — и потому хрупко и уязвимо. Христианская Москва требует ухода и сочувствия; любовь удерживает в общем поле ее хаотически бегущие частицы. Их толкотня, их притяжение и отталкивание видны в «зеркале» больничного пруда. В нем отражается планета московских чувств: сквозистый шар, сфера Эроса — невидима, она блуждает в зеленой раме лип, в проеме
Со слов знакомого, этот пруд снимал Тарковский в последних кадрах своего «Сталкера»: герой несет на плечах дочь, ту, что взглядом двигает предметы, вдоль протяженной, недвижно стоящей воды. Пейзаж замыкает ветка железной дороги. Земля под ногами сталкера наполовину бела, занесена ранним снегом. Наверное, Тарковский снимал ноябрь.
Он родился и вырос неподалеку, на Щипке, в одном из тех гулких и пустых переулков, что открываются один за другим по пути трамвая от Даниловского монастыря до Павелецкого вокзала. Дома там стоят ровно и плоско, — прямо на поверхности «Москводна»; под ними слышно
Тарковский всю жизнь только и делал, что снимал время.
Идем по льду
Если рассмотреть внимательно, многие знаки и обряды этого сезона прямо касаются льда. Как будто народный календарь ищет способ как можно скорее сплотить плывущее под ногами топкое время в твердый надежный покров.
В первое морозное утро ноября нужно открыть все настежь и впустить зиму.
Еще в этот день в очередной раз «закармливали» землю, разламывая Казанский пирог (Казанская накануне, 4-го), разбрасывали его по полю, когда оно голо. Верили, что налетевшие зимние птицы (снегири, свиристели, чечетки, вьюрки) успокоят землю голосами.
Это противу темноты.
Начинается работа: прясть, ткать при свете лучины. Ночь до снега темна.
В этот день, следующий после Якова, заключали договоры. В этот день с людей смывало всю хитрость. Если у вас возникли сомнения в добросовестности партнера — заставьте его умыться свежевыпавшим снегом. (Здесь не лед, но снег, и мысль та же: собрать, сплотить воду, ненадежное, опасное время.)
Вообще первый снег (время свежепокоренное) – вещь полезная во всех отношениях. Дитя, им окропленное, вырастало разумным, способным к заработку. Девушки, умываясь им, старались обрести красоту и выйти за богатого.
Узоры на окнах в виде растений показательны: «побеги» на них поднимаются вверх — к прибыли; вниз — к убыткам.
О нем в этой книге две статьи; у каждой своя тема и даже свой язык (тексты разновозрастны). Календарь — сооружение эклектическое по определению, одному способу образования-собирания. Важнее проследить следующее, то, что связывает эти статьи «пластически»: обе они посвящены попыткам
Это самое важное в данном разборе: мы рассматриваем позднюю осень как время своеобразного ученичества Москвы, которая готовится художествовать, собирать себя как календарное целое. В октябре она ваяла «гипсовые» примороженные слепки (света). В ноябре ее художество беспредметно — она принимается чертить.
Тут не надо сразу вспоминать «чёрта», этимологически связанного с «чертой». Он и без того в ноябре слишком близок. Речь пока именно о черчении. О попытках беспредметного, «нулевого» творчества Москвы.
Москва предприняла их во время революции, которая снесла прежний календарь до самого фундамента; наступила пустота во времени, обнажилось дно бытия. Это было характерное ноябрьское действие, когда Москва зависает между старым и новым годом — перед черной доской; в руке ее мел и в голове смутные представления о правилах устроения регулярного пространства (правилах поведения, организации повседневной жизни).
Чертит Питер; оттуда в 1917 году и явился Москве на голову этот ноябрьский «подарок» — революция, и с нею новый порядок, распределяющий в большей мере абстрактные пустоты, невидимые призмы и кубы, нежели явные телесные плотности. Москве пришлось водить пустотой (линией, протяжением жизни) по пустоте (провалу вместо пространства). Вышло странное упражнение; результат его был противоречив и одновременно закономерен.
Календар ь наизнанку
Большевицкий календарь выглядел не столько наизнанку, сколько вверх ногами. Год стал вверх дном, голова его опустилась в самую темень, в яму ноября. В этом смысле октябрьский переворот, переехавший согласно новому календарю на 7 ноября (в «поле тьмы» — так говорили противники большевиков), выглядит акцией не только политической, но, образно говоря, времяопрокидывающей. Коммунисты жестко противопоставили себя предыдущей эпохе; они принялись строить собственный календарь, перевернутый по отношению к предыдущему на 180 градусов. В этом контексте их действие и, главное, «геометрический» успех этого действия, определенно закономерны.
Ноябрьская («архимедова») точка их переворота противостоит весне и Пасхе, главному празднику старого мира. Одна конструкция меняется на другую, зеркально противоположную, и потому по-своему устойчивую.
Также заменяется главный персонаж календарной драмы: на место Христа помещается Владимир Ленин. Помещается осознанно, в процессе сложного и осмысленного перемонтажа календаря.
Когда я первый раз услышал об этом квазихристианском монтаже образа Ленина, не поверил — решил, что это позднейшие реконструкции. Но затем многие соображения и факты явились, и теперь этот феномен приходится исследовать заново. Тут интереснее не биографические ленинские штудии (еще не хватало), а «черчение» в политическом пространстве. Чертеж революционного времени.