— Это все Ипполит! Бенгальские огни — его рук дело.
Папа, очень внимательно просматривавший номера «Сегреен», «Вест-Франс» и «Пти курье» за последние дни, выронил газеты.
— Ламорну хотелось, чтобы это, вынь да положь, оказался какой-нибудь парнишка… Он и моего-то на всякий случай в психушку заткнул! А оказался — Иппо! Жандармы сейчас явились к Годианам. А Ипполит-то как раз был во дворе с малышом Безане и еще с одним из его банды. Так они чуть завидели кепи — прыг-скок, — перемахнули через забор, перебежали дорогу, а там — прямиком в парк де-ля-Эй да в ельник. Чувствуешь — в ельник. Так они теперь аж лес рубят, чтоб сцапать мальчишек. А уж народищу-то наверху! Вся деревня прет в Шантагас. — Он помолчал и добавил уже тише: — А им еще надо было Бине утихомирить, чтобы он не вцепился в Годиана.
— Ничего себе! — заметил папа.
Он был уже на ногах и с подавленным видом почесывал шею за воротником. Матушка, вытащив из печи куриное фрикасе, сделала крюк, чтобы обойти его, поставила блюдо на стол и тут же положила мне на тарелку мой любимый кусок. Затем села.
— Знаете что, — сказала она, — нам, женщинам, все эти истории не больно-то интересны. Давай-ка, Селина, за стол! За стол, живо!
Тем хуже для фрикасе! Папа заколол прищепками штаны и крутит педалями, преодолевая расстояние в восемьсот метров — молча, выпрямив спину, сдвинув на затылок шляпу, надетую поверх войлочного шлема, в то время как я с бешеной скоростью срываюсь с места, потом, затормозив, опустив ногу на землю, жду и снова набираю скорость, нажимая и нажимая на педали и одергивая юбку, едва завидев прохожего мальчишку. Дагут пошел к себе, но по мере приближения к цели вокруг нас образуется настоящий эскорт — тут и Трош, и Бессон-младший, и сын Дюссолена, и дочь Гуриу, и Келине, и целая куча детей, причем одна из девчушек явно выскочила из-за обеденного стола с салфеткой вокруг шеи. А уже начиная от дома Сигизмунда, проехать и вовсе невозможно: улица запружена людьми, которые в ожидании неизвестно чего стоят, постукивая подошвой по краю заледенелых канавок. Мы протискиваемся дальше. Жандарм не подпускает к ферме Годианов, высокие ворота которой наглухо закрыты. Машина мосье Ома, которого сопровождают ветеринар, Раленг и Каре, стоит перед воротами Бине.
— Что это тут за издевательства происходят? — без лишних слов бросает папа, подходя к ним. — Иппо, конечно, шантрапа, но это еще не основание приписывать ему поджог!
— Вот и я того же мнения, — подхватывает ветеринар.
— Э-э-э! — тянет дочка Гуриу (вполне достойная своей мамаши). — Додумался же он как-то раз шваркнуть полведра пыли в квашню.
— Слишком уж все гладко получается — не бывает так, — замечает Каре.
— Недурной кавардак, барышня! — говорит мосье Ом и, поймав на лету прядь моих волос, притягивает меня к себе. — Надо же, какая удача выпала в воскресенье!
Эти несколько фраз, можно сказать, и задают общий тон — тон насмешливого любопытства. Там, где невинному Простачку удалось бы произвести должный эффект, Ипполит не достигает цели. Поздно. Слишком много за последние дни все смеялись — вот страх и исчез. Впрочем, Иппо, «эту маленькую дрянь» (как называет его каждый — правда, когда перед ругательством произносят слово «маленький», это уже не столь серьезное оскорбление), спасает очаровательная мордашка, да и в самом «хулиганстве» его чувствуется шуанское зерно, отчего кумушки то и дело вздыхают, втайне всем сердцем ему сочувствуя.
— Получит он теперь у меня кореечки, когда поросенка заколем! — взывает одна из них за моей спиной.
Тут все головы поворачиваются на стук деревянных подметок. Какой-то мальчишка кубарем летит от замка, срезая путь.
— Схватили их! — вопит он, будто играя в войну, в гвардейцев Наполеона. — Они в шалаш залезли.
Оглушительный звон железа раздается рядом со мной: папа выронил велосипед. Он вытягивает шею во всех направлениях и разражается каскадом ругательств, каких я никогда от него не слышала.
Их появления нам придется ждать еще четверть часа. Пусть мосье Ом разглагольствует! И пусть мой папаша, Войлочная Голова, чувствует свою дочь рядом с собой! Велосипед валяется на земле, и легонько крутится колесо, чуть подернутое рябью спиц. Но больше волнует меня то, что вертится и проворачивается под черным папиным затылком. Волнует и трогает. Молчун ты мой любимый! И пчелы и дети знают, что ты любишь их жальца. И всегда счастливы убедиться в том, что ты, подобно бузине, — твердый, ломкий, но полный белой мякоти внутри. Иппо… Ну и что! Почему ты трешь за воротником шею? Если все это ошибка, не ты же на сей раз в ней виноват.
— Туссен! — возмущенно кричит Келине.
Вот они. И в самом деле, никакой трагедии. Жандармы — хорошие ребята. Конечно, их многовато — четыре пары сапог окружают трех преступников, которые и до нижних ветвей сливы не дотянутся. И разумеется, стражи порядка слегка смущены тем, что силы их так внушительны; они и пальцем не позволяют себе дотронуться до узеньких плечей конвоируемых — добыча их шагает на свободе. Туссен Келине — самый маленький из преступников, сын одного из дозорных, ему нет еще и десяти! — тихонько плачет. Безане тоже не слишком уютно себя чувствует, зато Иппо, кажется, не нарадуется тому, что является причиной такой суматохи, и вовсю распушил свои четырнадцать лет, удлинив их подогнутым до щиколоток рабочим халатом. Рубашка с расстегнутым, несмотря на низкую температуру, воротничком приоткрывает розовую шею, на которой висит шнурок — эмблема его банды, (потому что он не может наколоть себе синюю линию с надписью «отрезать по пунктиру», как у его дяди-матроса). Он подмигивает всем приятелям, онемевшим от восхищения и священного ужаса.
— За поджог, парень, дают исправительные работы… — раздраженно бросает один из жандармов, тупой детина, шагающий рядом с ним.
— И даже это, — Иппо проводит ребром ладони по линии шнурка, — если дом жилой! — невозмутимо добавляет он.
Тут уж вмешивается Ламорн. Брови его ходят ходуном.
— Довольно, Рамблю, — буркает он, и подчиненный тотчас отходит в сторону. Исходя из тех же побуждений, Ламорн поднятием руки заставляет умолкнуть папашу Годиана, который, появившись в окне, принялся было вопить:
— А, вот ты где, мерзавец!
Так же отталкивает он и Келине, который, сверкнув глазами, размахнувшись правой рукой, кинулся было к сыну. Кивок головой жандарму, стоящему на посту возле фермы, и ворота, мгновенно распахнувшись, тотчас захлопываются. Даже мосье Ому нет доступа внутрь — допущен только Келине да мамаша Безане, которая истошными криками пытается защитить свое потомство. Мы ничего больше не увидим.
— Это что же? — удивляются люди. — Их и в участок не поведут?
Два автомобиля, проезжающие через деревню, отчаянно сигналят, но все равно продвигаются со скоростью черепахи. Толпа скучивается на тротуаре и начинает расползаться.
— Приличный тип, оказывается, начальник-то: похоже, он в это не верит, — бормочет папа, поднимая велосипед.
Придерживая руль посередине, мы идем пешком; по дороге к нам присоединяются Каливель, Раленг, помощник мэра, ветеринар. Раленг, широко размахивая руками, разглагольствует, выстраивает безупречную цепь рассуждений.
— Меня лично занимает только один пожар. У Птипа и у Дарюэля ничего подозрительного вроде не была. И у того и у другого, может, просто было короткое замыкание. Через три месяца загорелось гумно у Бине. «Это уж слишком!» — говорят люди. Хотя и тот пожар смахивал бы скорей на какой-нибудь детектив, если бы в тот же вечер не загорелась «Аржильер». Потому что доказано ведь, что Бине поставил трактор чересчур близко к сену, а бак у него еще не успел остыть. Но вот «Аржильер»! Там-то уж без поджигателя не обошлось. Но только там…
— Оптимист вы, однако, мосье Раленг, — замечает Каливель.
— А может, все так и есть, — высказывается ветеринар. — Один или несколько обыкновенных пожаров разбудили чье-то больное воображение, и последовал ряд поджогов. А мальчишки — в довершение всей этой кутерьмы — решили поиграть с огнем.
— А я вам говорю, что какая-то сволочь сейчас вовсю над нами потешается.
Папа наконец взорвался. Возмущение и ярость прямо душат его, и он, желая оторваться от группы, вскакивает на велосипед.
— Сволочь! — бормочет он. — Поехали, Селина. Сволочь, которая позволяет обвинять детей.
И он с силой вжимает каблуки в педали.
XXIV
Проходит еще один день. Еще один ряд связан. Я вяжу в полутьме. Пора — зима уже на дворе, и мой старый свитер требует замены. Конечно, я — хорошая дочь и готова признать, что это моя ошибка, но все же, если бы оба они занимали в моей жизни чуть меньше места… Один ряд по ходу. Другой — в обратном направлении. Теперь — наоборот, так чтобы получилась зернистая вязка. Как, черт подери, он сумел войти нынче ночью домой? Ключ был в замке — это точно, как и всегда, когда вечером мама остается дома (и если я не ухожу с отцом или мосье Омом), она заперла дверь на два оборота и оставила ключ в замке. А я впервые забыла вынуть его и повесить на гвоздь, чтобы папа мог воспользоваться своим ключом. И все же нынче утром он был тут, встал со своей постели, вышел из своей комнаты, ни разу никого не упрекнув, даже слова не сказав. Спору нет — он был мрачен, суров, но такое лицо, такой взгляд теперь у него постоянно с тех пор, как арестовали мальчишек, с чем он никак не может примириться и что принимает почему-то удивительно близко к сердцу. Он только посмотрел на меня как-то особенно выразительно, словно желая сказать: «Значит, и ты меня бросаешь?» И пустился защищать своих подопечных.
— Знаешь, нынче ночью я встретил мосье Ома. Он виделся со следователем, который вчера вечером тайно допрашивал ребят. Иппо признает, что стибрил тысячу франков из пачки, засунутой его матерью под стопку простыней. Он воспользовался тем, что она взяла его на двуколке с собой в Сегре, купил там бенгальских огней, а после в тот же вечер пробрался в церковь через окошко за ризницей. Вот и все — больше он ни в чем не признается. Но вот ведь что получается! Следователь ухватился за заявление этого дурачка Безане: «А Иппо говорил, что он еще и не то делал». Да Иппо же похвастался, черт побери! Какой мальчишка не любит пустить пыль в глаза перед младшими дружками?
Одна петля обратной вязки, еще петля обратной вязки… Я сбиваюсь. Распустим весь ряд… Папа продолжал в том же духе еще с полчаса, и кофе был совсем уже холодный, когда он выпил его одним махом перед самым уходом. Обычно слова из этого молчальника приходится вытягивать клещами: он с такой же охотой готов поверить вам свои дела, с какой другие готовы доверить кому-нибудь деньги. Какое-то необычное для него красноречие! И оно кажется мне несколько чрезмерным, ибо правосудие, в конце-то концов, действует во всей этой истории весьма осторожно и дети просто-напросто взяты под домашний арест. Если не считать первой взбучки, с ними не произошло ничего особо неприятного…
Одна петля — по ходу. Кот бродит вокруг клетки с чижами, которые безумеют, бьют желтыми крылышками, роняют из клювов просо. Мама поддает ему ногой. Она тоже все утро бродит вокруг меня и никак не решится сказать то, что хочет. Она рубит хвосты морковкам, яростно чистит картошку — срезает недопустимо толстый слой кожуры. И вдруг подскакивает к окну:
— Жюльена!
Стукает калитка. Хлопает дверь. Трошиха поспешно входит на кухню.
— Ну, чего? — для начала спрашивает она.
Голова у меня по-прежнему низко опущена: слишком много чести поднимать на нее глаза, — и я вижу, как приближаются, клацая, ее красные с помпоном туфли и желтые пятки, вылезающие из них. Смотри-ка ты! А я и не замечала, что у нее такие волосатые ноги. Продолжаем вязать. Будем присутствовать на очередном сеансе.
— Слушай, честное слово, хватит с меня, хватит! — заводится мама. — Я подумала: и точно — ты права, нам нужно настоящее свидетельство. Бери кочергу — у меня духу не хватает.
Пауза. Я вяжу, но кожей чувствую устремленные на меня две пары глаз. Разговоры об этом мы уже слышали: «Ну, чего ты ждешь-то? Раз он тебя не трогает, возьми метлу да и хрясни себя хорошенько. А скажешь, что это он». Они, верно, и сейчас рассчитывают на мое привычное молчание. «Малышка не выдаст — она же не хочет терять ни того, ни другого, а если проболтается, потеряет меня», — вот как работает мысль. А может, даже и так: «В таком слу— чае, ее молчание будет лишним доводом для обвинения. У кого рот на замке, тот ставит обвиняемого под еще большее подозрение». В известном смысле чудесное доверие родителей к моему умению держать рот на замке мне лестно, но то, как она и он — особенно она — пытаются злоупотреблять им, упорно подталкивает меня к тому, чтобы искать форму активного нейтралитета — нейтралитета, рушащего планы обоих противников. Продолжаем вязать. И молчим. Лишь слегка приподнимаем ресницы. Жюльена трогает кочергу, но в руки ее не берет. Воодушевления на ее лице что-то незаметно: советчики не любят превращаться в ответчиков.
— Но ведь завтра же у тебя свадьба Дерну, — говорит она.
— Ну и пусть!
Однако и у самой матушки решимости не хватает.
— Этим или этим, — говорит она, стараясь распалить себя, — а может, и вот этим.
Она роется в шкафу, роется в буфете. Скалка, а потом и метла ложатся вслед за кочергой на стол. Жюльена нехотя берет скалку, но сворачивает к комоду, где по-прежнему красуется фотография молодого отца.
— Я вот все думаю, чего ты держишь у себя этого господина.
Блестящая провокация. Они смотрят на меня, но, коль скоро я молчу, это ободряет их, опьяняет. Мама хватается за рамку.
— И то правда… Сжечь! Сжечь миленка!
Она тянет руку к кочерге, желая, видимо, приподнять конфорки плиты. Но Жюльена ее опережает.
— Нет, — говорит она, — с него ведь станется ничего не заметить. Лучше вышвырни-ка ее в мусор — он ведь сам его выкидывает…
Мама застывает на мгновение с разинутым ртом — может, она почувствовала своеобразную зависть, столкнувшись с ненавистью, более изобретательной, чем ее? Однако она уже наклоняется и бросает фотографию на кучу очистков и обрывков промасленной бумаги, где она долго не останется, даю вам слово! Я впиваюсь ногтями в ладонь, меня так и подбрасывает с места. Нет-нет, сиди, Селина. Ты же ничего не видишь. Ты слепа, как те слепцы, чьи глаза так светлы и глубоки, что их слепота пронзает вас насквозь и вы не можете поверить — неужели они незрячи. Жюльена чуть отступает и поднимает скалку. Кончиком языка она облизывает губы — аппетит приходит во время еды. Матушка в это мгновение приподнимается, и первый удар приходится ей по плечу.
— Э-э! Мне так больно! — протестует она, оборачиваясь ко мне как бы за помощью.
— Так ты реши, чего ты хочешь! — цедит Жюльена сквозь стиснутые зубы.
Скалка обрушивается во второй раз и в третий. Мама замолкает; она съеживается, прикрыв левой рукой грудь, а правой — лицо. После каждого удара она стонет, а если он в самом деле слишком силен, рычит, не раскрывая рта, как коты, когда боятся фыркать. Жюльена слегка придерживает руку, но вскоре снова входит в раж и лупит, лупит что есть мочи. Держу пари, она специально подстерегает, когда вдруг приоткроются наиболее чувствительные места — локоть, бока, ключица… Глаза у нее блестят, губы растягивает гримаса острейшего удовольствия. Еще бы, Жюльена: чтобы в полной мере утолить дружеские чувства, какие ты питаешь к моей матушке, оказывая ей такую необычную услугу, — вот уж повезло! Я тыкаю спицей наугад, не попадая в петлю или попадая, провязывая по ходу или обратно, — я перестала следить, перестала высчитывать. Но, нет, нет, я ничего не вижу, я не шевельнусь, не стану вмешиваться: ведь была лестница, и, даже если она упала сама, теперь происходит вот это. Никогда еще не была так верна поговорка: на чем попался, за то и поплатился. Вот пусть и поплатится, раз она того хочет, и тем хуже, если я ощущаю себя столь же истерзанной, избитой, измученной болью, как и она! Возмездие! Пусть она заплатит за само намерение устроить этот фарс, тем более что желаемого результата — и я в том клянусь — он не принесет! Но если возмездие существует, пусть оно свершится сполна! И пусть эта волшебная самшитовая скалочка бумерангом обрушится на тебя, милая Жюльена, и раздавит твою улыбочку, раскатает ее, как кусок теста. Ура! Желание мое исполнилось! Скалка пришлась на болезненную ямку локтя, и матушка моя, вскрикнув, — отшатнулась. Следующий удар приходится мимо, и движимая инерцией скалка сухо стукает по коленной чашечке Жюльены — она выпускает из рук скалку и, схватившись обеими руками за колено, принимается скакать на одной ноге, вскрикивая «аи!» и «ой!». Наконец она останавливается и, доковыляв до ближайшего стула, без всяких видимых причин, трясясь от ярости, наугад бросает мне:
— Ну что, обрадовалась?
— Меньше, чем только что ты!
Промашка. Не следовало отвечать: я ведь в принципе ничего не видела и не слышала. Но попробуйте-ка прикусить язык, когда он так и жаждет превратиться в жало! Жюльена, оставив в покое свое колено, которое она бережно растирала, крепко встает на ноги. И, ринувшись на меня, бьет наотмашь — раз-два, по левой щеке, по правой, вот и надавала Селине пощечин. Я сижу, оглушенная, — кажется, никогда мне не подняться. Глаза у меня сухи, но щеки пылают и рука сжимает, точно игрушечные кинжалы, вязальные спицы. А тем временем моя матушка, которая сидела скрючившись и постанывая там, в углу, уже поднялась на ноги. Часто моргая, она обводит затуманенным взглядом комнату — такой вид бывает у людей, когда они начинают прозревать. Внезапно она встряхивает гривой, точно лев перед прыжком, и кидается на Жюльену.
— Я не говорила тебе, чтоб ты била мою дочь!
— А может, мне хочется!
Разбудите зверя, и с ним сладу нет. Кровь вскипает мгновенно, а закипев, сбрасывает крышку, и, даже если притушить огонь, ей нужно дать время остыть. Положение становится в высшей степени глупым и отвратительно комичным. Лучшие подружки дерутся — только пыль столбом. Скалка поднята с пола и сражается теперь против метлы, которую схватила моя матушка, — раз, и ручка сломалась пополам. Еще удар слева, к счастью, уже на излете, задевает прелестное маленькое ушко — предмет гордости мадам Колю — и тотчас превращает его в лиловую шишку, которая едва кровит, но растет на глазах.
— Оставь, Селина! — кричит мама, заметив, что я вскочила, дрожа и вооружившись кочергой. Мама на лету перехватила скалку и с такою яростью ринулась на Жюльену, что та испугалась и засверкала пятками.
— Скатертью дорога! — крикнули мы хором.
Мы стоим, крепко обнявшись: мы любим друг друга. В это мгновение мы любим друг друга так, будто в самом деле мы вдвоем на свете, будто моя мать — прекрасная мать и не питает ненависти к отцу, которого я люблю не меньше, чем ее. Ни слез, ни поцелуев: за редким исключением внешние проявления чувств нам несвойственны. Но сколько понимания в глазах! И так же без слов, ибо в них нет необходимости, за несколько мгновений все, что она чувствует, перекачивается в меня. Веки ее быстро моргают, и она словно бы говорит: «Если бы ты захотела, Селина, как все было бы просто! Мне не пришлось бы прибегать к таким штукам. А одной мне невмоготу одолеть твоего отца — он ведь на тебя опирается, навязывая мне свое ненавистное присутствие. Выбери же меня, выбери меня…» А мои разноцветные глаза, в которых, как и в моей душе, нет единообразия, отвечают ей: «Не могу! Птице нужны оба крыла, или она перестанет быть птицей. Вот и мне нужны вы оба, чтобы оставаться Селиной…» Поэтому душевное тепло, переполнявшее нас, быстро иссякает… Мама медленно отворачивается и, подойдя к зеркалу, принимается изучать ухо, которое опухает с каждой минутой все больше и превращается в классическую «цветную капусту» — свидетельство драки.
— Да уж, — шепчет она, — повезло так повезло.
От боли ее лицо начинает морщиться. Она выходит, придерживая ушибленный локоть и склонив голову в сторону раненого уха. Она идет к двери в коридор, идет к телефону. На пороге она останавливается.
— Я вызываю Клоба, — звучит ее измученный голос. — Можешь сказать ему, что я вру. Тогда выйдет, что я дала себя искалечить зазря.
XXV
Клоб уже тут, в спальне, куда я не пожелала войти вместе с ним. Прошло два часа с тех пор, как ему позвонили, но его не было дома. В известном смысле мама, которая теперь уже лежит совсем без сил, должна этому только радоваться: синяки успели проявиться, разукрасив ей все тело. Глаз со стороны расквашенного уха совсем почернел.
— Та-ак! — повторяет Клоб. — Кто же это мог так тебя разделать?
Невозможно расслышать, что произносит шепотом матушка. Может, все-таки не решится? Или, наоборот, ждет, чтобы у нее вырвали имя виновного? В настоящую минуту, должна признаться, пугает меня вовсе не это. Вязанье для вида лежит у меня на коленях, но я и одной петли не могу провязать — я гляжу на большую стрелку стенных часов, которая приближается к полудню. Хоть бы папа не пришел раньше, хоть бы он вернулся только через четверть часа! Сцена, которая вот-вот разразится, и без него будет достаточно тягостна.
Без восьми. Теперь до меня из-за стенки совсем ничего не доносится. Без четырех. Жюльена отворяет окно и внимательно смотрит на малолитражку доктора, стоящую у нашей решетки. Без двух. Из спальни доносится негромкий разговор. Затем отворяется дверь и выходит Клоб.
— …и ты меня поражаешь, — продолжает он фразу, начатую в той комнате, — ведь я-то считал, что он и мухи не обидит! Ну, правда, ты сама дала ему кой-какие поводы для недовольства.
После тридцатилетней практики в наших краях Клоб может многое себе позволить: он и меня принимал, и матушку мою знал еще девчонкой в Луру. Он подходит, кладет мне на голову руку. На голову, сидящую на застывшей шее.
— Ты была тут, Селина, когда это произошло? — по-отечески ласково спрашивает он.
— Да.
Он отнимает руку. Эхо «да» вырвалось у меня из-за локтя, уха, из-за всей этой бессмысленной пытки. Но я уже извиняюсь, уже защищаюсь: я не солгала, не обвинила папу, я сказала только, что была тут, и это правда. Если Клоб больше ни о чем меня не спросит, я не приму ничьей стороны, никого не предам. О чудо! Клоб в самом деле ни о чем меня не спрашивает. Он смотрит на скалку, на сломанную метлу, на кочергу.
— Какая выставка оружия! — бормочет он. Наконец он берет в руки скалку и, проведя по ней пальцем, убеждается в том, что на ней нет и следа муки.
— Так ты говоришь, торт готовила? — спрашивает он маму.
— Нет, — не сразу отвечает мама, явно понимая, что может попасть в ловушку.
— Значит, — с любопытством продолжает Клоб, — прежде чем начать тебя бить, он отыскал метлу в стенном шкафу, кочергу — в плите и скалку для теста — в буфете… Скажи, какая методичность! В котором, говоришь, часу это произошло?
— Около десяти, — затухающим голосом отвечает мама.
Клоб отступает на несколько шагов и, задрав бороду кверху, устремляет глаза в потолок.
— Хорошо, — говорит он, — свидетельство я тебе выдам, когда захочешь. В конце-то концов, мое дело — подсчитать удары и описать твою замечательную коллекцию гематом, кто бы ни был их автором. Остальное — дело Ламорна. Но все же, скажу тебе мимоходом, у мужа твоего удивительный дар всюду поспевать. С девяти до одиннадцати у нас было собрание в мэрии, где обсуждали программу дня святой Варвары. Право же, он сумел раздвоиться! Или, может, от волнения ты не разглядела и ошиблась…
Вздох, еще один. Первый принадлежит ему — удовлетворенный. Второй — ей: душераздирающий. Лучше бы уж она закричала, но она молчит. Я представляю себе, как она кусает подушку, впивается ногтями в простыню. Клоб надевает пальто. Теперь вид у него озабоченный, он хватает меня за локоть и увлекает в коридор.
— Смотри за ней, детка, не оставляй одну, — шепчет он мне на ухо. — А отцу скажи, что она упала с лестницы, когда лезла в погреб.
Короткий кивок в знак согласия: я и сама собиралась так сказать.
— О-ля-ля! — шепотом произносит Клоб и, пройдя через дворик, очень громко добавляет — Если бы тебе вот-вот не исполнялось семнадцати лет, я прописал бы тебе рыбий жир — ну и вид у тебя!
Стоп. Я повисаю на руке Клоба. Красные шлепанцы с черными помпонами пересекли улицу. Жюльена проскальзывает между калиткой и машиной доктора.
— Вранье это все, — шипит она, — совсем не муж ее так разукрасил, а вот эта маленькая дрянь — Селина. Они с ней сговорились.