И крестины отпраздновали, и во дворце младшего великого князя устроили — чтобы великая княгиня и доступа к дитяти не имела, и племянничка любимого Петра Фёдоровича поуспокоили, а всё слухам конца нет. Хотела с Шуваловым посоветоваться — где там! Ничего не слышал, ничего не знает. Все у него люди достойные. Всё что положено делают, благородно поступают. И не потому, что и впрямь глух да слеп ко всему, собственными мыслями занят — мешаться в дела придворные не хочет. Какая от него польза. Опять к Маврушке обращаться надо.
Мечется Елизавета Петровна. И здоровье вроде сдавать стало. Иной раз припадок упредишь, заранее в опочивальне закроешься, отлежишься. Иной в театре прихватит, тогда из ложи всех вон, покуда не оклемаешься. Хуже — всё ждёшь страха этого, ждёшь, и нет ничего, сама на себя беду накликаешь. Да разве таким даже с Маврушкой делиться станешь? Терпеть надобно. Из последних сил перемогаться. А тут ещё с младшим великим князем беда.
— Маврушка, Марьюшку Салтыкову позвала ли?
— Как же, как же, государыня. Оглянуться не успеешь, тут будет. Сама к ней заезжала, упредила, о чём толк будет. Чтобы здесь случаем причитать не начала, шуму не наделала.
— И что она? Огорчилась? До неё-то слухи дошли?
— Врать, государыня матушка, не стану, как не дойти. Она ведь и раньше сынка образумить пыталась. Сначала и ей невдомёк было, к чему дело идёт. Назначила ты её Сергея Васильевича камергером к великому князю, вот и славно. Весёлый, оборотистый. И великого князя распотешит, и великой княгине, учёной-то нашей, скучать не даст.
— Да уж не дал, ничего не скажешь.
— Так, государыня матушка, парень, как день ясный, хорош. Девки такой не нашлось, чтобы на него не оглянулась. И в обращении мягок, услужлив. Пётр Фёдорович и решил на него нелюбимую супругу свою сбагрить, чтоб ему с его прусаками на плацу манёвры всякие проделывать не мешала, под ногами не путалась. А Серёженька, прокурат эдакой, оказывается, глаз на нашу Екатерину Алексеевну положил. И чего только в ней нашёл, Господь его ведает.
— Не мели ерунды, Маврушка. Сама знаешь, как оно с персонами царского дому. Тут тщеславие впереди всяческих чувств выступить норовит. Не какую-нибудь придворную даму — великую княгиню окрутил. Вот где самолюбию-то праздник, дурьей голове радость.
— Может, и так. Ведь как оно поначалу устроилось-то ловко. Верхами с великой княгиней ездить стали. Сначала компанией, а там день ото дня всё дальше, народу округ поменьше, пока и вовсе один на один не оказались. Ну, тут уж, матушка государыня, как грешному человеку устоять, особливо длинноносой нашей. У ней, поди, от такого красавца небо с землёй перемешалось.
— Да ведь Сергей всего-то навсего года полтора как после свадьбы был. И женился, твердил, по великой любви.
— Э, государыня матушка, сколько их великих Любовей до первой ночки: отведал да поостыл. Не по вкусу ему, видать, Матрёна Павловна Балк пришлась. Нешто так в жизни не бывает? В каком это году приключил ось-то? Никак в 1752-м?
— В 1752-м и есть, государыня матушка. Ты тогда Сереженьку надолго в отпуск от двора отправила. Без малого год остывал вдалеке.
— Плохо остывал. Не успел вернуться, опять к великой княгине кинулся — не оторвать. Да и она, тихоня наша, вроде тоже его дожидалася. Э, да вот и Марья Алексеевна наша. Здравствуй, Марьюшка, здравствуй.
— Государыня матушка, не вели казнить, вели миловать...
— Полно, Марьюшка, полно. Твоей вины тут никакой нет, что снова сплетни по двору расползлись. Лучше вместе давай думать, как конец-то маханью голубков наших положить. Ведь если со стороны посмотреть, девять месяцев назад сынок твой ко двору вернулся, ан Екатерина Алексеевна нам младшего великого князя и принесла.
— Матушка, прости, прости ты его непутёвого. По молодости он. Иной с детства в разум входит, а мой вот, видишь, в 26 без ума живёт, тебя, благодетельницу нашу, только огорчает.
— А если бы и салтыковская кровь к нашей примешалась, не так уж грех велик. Тоже ведь царская, хоть государыню Прасковью Фёдоровну вспомнить. Только ведь в ногах со свечей никто не стоял, правды никто никогда не узнает, да и нечего её узнавать. Советоваться, советоваться, Марьюшка, давай.
— Снова высылать его, государыня матушка, надобно, да за рубеж подале. Хоть и горько с дитём родным расставаться, да что будешь делать.
— Что ж, твоя правда, Марьюшка. Для начала пошлём его к королю Адольфу-Фридриху в Швецию с радостным известием о рождении Павла Петровича, а там...
— Государыня матушка, может, разрешишь и мне, рабе твоей, словечко молвить.
— Говори, говори, Маврушка, слушаем.
— Выслать парня не фокус. А вот чего и впрямь добиться надобно, чтобы наша великая княгиня сама от него отвернулась.
— Посоветовать ей что ли хочешь? Аль приказать указом?
— Это зачем же. Исподволь, путями окольными порассказать великой княгине, как Сергей Васильевич не за ней одной, а за каждой прекрасной дамой в отпуске своём волочиться принялся, мол, ни одной юбки без внимания не оставлял. И не оставляет. Мол, жизни он самой что ни есть неумеренной. Тут и Марьюшка своё словечко добавить может.
— Ну, и что? Чего от хитрости такой ждать собираешься?
— А того, что великая княгиня наша великого самолюбия дама. Коли узнает, что в одном ряду с другими дамами стоит, разобидится на всю жизнь. Нипочём его и близко более не подпустит.
— Думаешь?
— Тут и думать нечего. За дело, государыня, браться надо. Может, девять месяцев и совпадение, только разговоры такие о царском дитяти ни к чему. Рубить такое произрастание надобно, и немедля.
Прислуга не могла не заметить: в великой озабоченности Иван Иванович Шувалов. Ввечеру во дворце ночевать не остался. Поздненько домой воротился. Ото всего ужина разрешил Ерофею только стакан молока себе в спальню отнести, двери поплотнее прикрыть и более ему ни под каким претекстом не мешать. Всю ночь со свечами сидел. Писал. Слышно было — иной раз листы рвал. Слова какие-то вслух говорил. У Ерофея сердце не на месте: нет-нет да по коридору мимо проходил. На самом рассвете лишь забылся. Неизвестно было, то ли помогать одеваться, то ли сразу фриштык в постелю подавать.
— Ерофей! Ерофеюшка, здесь ли ты? Звонок под бумагами запропастился — сразу не сыскать.
— Здесь я, здесь, батюшка, где ж мне ещё быть.
— Послать надобно за Михайлой Васильевичем. Письмецо я ему набросал, так свезти спешно.
— Батюшка, виноват, вчерась доложиться не успел: заезжал господин Ломоносов. В послеобеденные часы заезжал, а как же. Передать просил, что ежели вашему превосходительству не помехой будет, то нынче в десять часов утра визит свой повторит.
— Отлично. Одеваться давай, Ерофеюшка. Приму дорогого гостя в халате, по-домашнему. Как-никак почти свой человек, не обидится.
— Да вот экипаж уж и подъехал к крыльцу. Никак ломоносовский. Так не подать ли вам велеть фриштык сюда, в опочивальню? За кофеем и потолкуете, вроде способнее так будет.
— Что ж, похлопочи, похлопочи, Ерофеюшка, да главное беги гостя встреть с честью, а то неизвестно, что лакеем-то в голову вбредёт: ещё объявят, что ждать надобно.
— Ваше превосходительство, разрешите пожелать доброго утра.
— Входите, входите, Михайла Васильевич. Надо же такому быть: вы моего разговору искали, а я только что посылать вам письмо хотел — к себе пригласить опять же для разговору. Так дело у вас какое?
— Мне-то всегда одно: о деньгах. Лабораториум академический реактивов требует, а начальство наше...
— И времени на пустяки такие не тратьте, Михайла Васильевич. Бумажку о нуждах своих написали? Вот и ладно. Сегодня всё и решим. А вот у меня разговор будет для вас неожиданным.
— Я весь внимание, ваше превосходительство.
— Не знаю, с чего и начинать. Помнится, не доводилось мне вам рассказывать, как господин Бецкой перед её императорским величеством с предложением выступил. Случилось то в год, когда великий князь невесту свою здесь встречал и бракосочетание царственной пары состоялось. Государыня всемилостивейше изволила свой Смольный дворец новоустроенному монастырю женскому Воскресенскому передать, и господин Бецкой высказался в том смысле, что не плохо бы на французский образец устроить в том монастыре первый в России учебный пансион для девиц благородного происхождения, дабы сообщить будущим матерям семейств сведения, необходимые для первоначального воспитания потомства их.
— Замысел похвальный, однако, по моему разумению, трудно осуществимый. Девиц набрать для пансиона, одного ли, нескольких ли, не трудно, зато учителей вряд ли. Опять же программа должна разработана быть иная, нежели в учебных заведениях для мужского пола. Тут и на чужие примеры оглянуться не грех, и о первых наставниках позаботиться.
— Вот-вот, Михайла Васильевич, для того и просил вас заехать, мыслями вашими поделиться, ибо для меня предмет сей совершенно неизвестен. Об одном лишь подумал, захочет ли дворянство с дочерьми своими расставаться, когда и сыновей с великою неохотою в заведения учебные отпускает.
— Ну, тут дело простое. Знатные не захотят, а кто победнее — нужда заставит. На милость начальства надеяться станут. Случайно, что ли, в народе говорят: нужда заставит калачики есть.
— Обидно это государыне показаться может. Другое дело — подкидыши или незаконно рождённые. Вот если бы так придумать, чтобы знатное дворянство само потянулось.
— Обычая такого у нас нет, Иван Иванович. Обычаи-то они веками складываются. А впрочем, лиха беда начало.
— Я вот тут, Михайла Васильевич, кое-какие мысли свои письменно изложил. О детях. Прежде чем государыне представлять, с вами посоветоваться решил. Вот извольте: «Должно учредить военную академию для обучения всех военных и гражданских чиновников. Отдельно от неё должна быть устроена академия гражданская. Дети будут приниматься в академии девяти лет». А для бастардов иное: «Для подкидышей должны быть основаны особые постоянные заведения. Для незаконнорождённых учредить сиротские дома и воспитанников выпускать из них в армию или к другим должностям. Отличившимся императрица может даровать право законного происхождения, пожаловав кокарду красную с чёрными каймами и грамоту за собственноручным подписанием и приложением государственной печати».
— Указ такой замыслили, Иван Иванович?
— В заблуждение вводить вас не стану. Об указе и разговору не было. Это уж ваш покорный слуга, по собственному разумению, пункты кое-какие наметил. Для иного документа. На будущее.
— Неужто для духовной? И государыня о ней подумала?
— Нет-нет, Михайла Васильевич, ни о чём подобном государыне и в мысль не приходило. Но ведь духовные разве только при конечных обстоятельствах составляются. В животе и смерти Бог волен, так что государи заранее судьбу державы своей обеспечить хотят. А России на что с нашим великим князем надеяться. Делами гражданскими его высочество заниматься не станет. Не лежит у него к ним сердце. Другое дело — священная воля тётушки. Предшественницы. Монархини. Только уж вы, Михайла Васильевич, во избежание всяческих слухов ненужных ни с кем в обсуждение сей материи не входите.
— Господь с вами, благодетель мой! За доверие спасибо, а что словом единым ни с кем не обмолвлюсь, покойны будьте. Только ведь вас, как я понимаю, сегодня больше девицы озаботили. И вот что на ум мне пришло. Дошёл до меня слух, что в Париже господин Бецкой с философами самыми знаменитыми встречается, беседы ведёт, а у них тема главная, как новое поколение рода человеческого в правилах добра и справедливости воспитывать. Так не обратиться ли к нему — пусть свою же мысль обоснует, с обстоятельствами разными ознакомится. Человек господин Бецкой обстоятельный, с книгами дружит, может, нарочно в Париже задержится.
— И то правда. А спешить из Парижа господин Бецкой вряд ли будет. Горе у него великое — сестрица скончалась. Тело-то её в Петербург он привезти хочет. Место в Благовещенской церкви Александро-Невской лавры уже выбрал — с настоятелем списался. Доску мраморную здешние камнетёсы с надписью латинской: «Вселюбезнейшей сестре Анастасии, рождённой княжне Трубецкой сию печали память прискорбнейший брат поставил». Знаменитому ваятелю Пажу композицию мраморную с урной заказал, где храниться сестрина орденская лента Святой Екатерины должна. Обо всём господин Бецкой государыне доносит.
— Вот и потрудится для удовольствия её императорского величества.
Ж.-Ж. Новерр, «Письма о танце и
балете». 1760. Штутгарт.
Господи, тошно-то как! Муторно. В ушах то ли звон, то ли галька морская пересыпается. С утра до вечера шумит, шумит без перестачи. Утром глаз открыть не успеешь, уже прибоем укачивает. В глазах нет-нет пелена встаёт, серая, мутная. Ни тебе цвета ясного, ни солнышка. И голова кругом идёт — как ни поверни, всё плыть начинает. Была бы Маврушка жива, захлопотала бы, о докторах речь завела, травки разные подбирать стала. Может, и проку никакого, а всё на душе от заботы легче. Вроде нужен кому, вроде ещё дорог.
С Иваном Ивановичем какой разговор. Жаловаться-то ему на что? На годы прожитые? На старость подступившую? Гляди, мол, Шувалов, при какой развалине службу несёшь, в карауле стоишь! Нет уж! Коли совсем к сердцу подступает, лучше не видеть голубчика. Вовсе не видеть. Он-то не обидится, разве что обеспокоится. Да не нужно мне беспокойство его. Хоть и то правда, в последний припадок к постели подошёл, слёзы на глазах: лучше бы, говорит, я болел, только бы ты, государыня, не мучилась, только бы тебе Господь здравия да покоя дал. Намучилась ведь ты, знаю, намучилась.
Чуть не поверила: любит. Или взаправду привык. Привязался. Как-никак всю жизнь, чуть что не от младенческих лет, один-одинёшенек. Услужить есть кому, а слово ласковое, сердечное, от души от самой сказать некому. Сестрица его Прасковья Ивановна раз единственный проговорилась и не рада была, что разоткровенничалась. Прямые они оба да неразговорчивые. Все про себя таят. Терпят.
И то сказать, ничего-то им от императрицы не нужно. Ни о чём разу единого не просили. Ничего бы не пожалела — куда там! На всё отказ: не обижай, государыня, любовь и почтение моё к тебе на сребреники не разменивай. Как мне жить после этого. Что скажешь? Алёшу, разве, вспомнишь. Уж он-то и любил будто, и всех Разумовских первыми богатеями в державе нашей сделал. Оглянуться не успеешь одного одарить, как другой руку тянет.
Шувалов не то. О девочке и то не говорит. Как по-первоначалу обещал — не будет у тебя, государыня, заботы, всё на себя возьму, всем сам займусь, — так слова своего и держится. Глядеть на неё, если по совести, охоты нет. Поздно на свет явилась, куда как поздно. Да и старших разве по-настоящему пристроить удалось. Так только с глаз долой — из сердца вон. Ни о ком душа не болела. Иной раз видишь, хотелось бы ему, чтоб спросила, озаботилась. Не могу. Душой с ним кривить не хочу. Пусть как есть остаётся.
А пансион монастырский, что Бецкой придумал, с чего бы Шувалов толковать о нём начал? Не то чтобы прожект какой, а будто между прочим. Знаю его хитрости: чем легче скажет, тем крепче на своём стоять станет. Что ему в пансионе этом? Интерес какой? Бецкой — ну, тому Настёна могла в уши напеть. Образованием интересовалась, любила, когда самой учёной называли. К красоте каждая прибавка пройдёт. Но Шувалов... А может, из-за девочки? Может, задумал принцессу свою в Петербурге оставить. Чтоб всегда рядом, всегда под рукой была. Привязался, видно, или о другом чем мечтает. Веры, веры с годами и капли не наберёшь. А так почему бы и пансион не сделать. Только правила там монастырские будут — не выкуришь. Обхождения никакого, танцев там. Вон Шувалов книжку какую занимательную принёс — вслух и читал. Про туалеты балетные. Почему не попробовать. Сразу велела мастерицам по рисункам шить начинать. Развлечься бы, от дум неотвязных уйти. Белому дню улыбнуться.
Никак кто идёт... А, это ты, Анна Карловна, ты, графинюшка. — «Не помешаю, государыня? Камердинер сказал, не велели никого принять». — Разве для тебя такой приказ? Ты всегда гость желанный. Чего нового узнала? С чем пришла?
— Поверить невозможно, государыня. Невашин из Ораниенбаума приехал, таких чудес нарассказал, что Михайла Илларионович мой только руками развёл. Как такое быть имеет, в толк не возьмёт.
— Ты про что, Аннет?
— Как только великий князь с супругой своей богоданной уживаются! Он, сказывал Невашин, такой, прости меня, государыня, грубиян, будто самый последний что ни на есть неуч деревенский. Больше всего любит по паркетам сапогами необтёртыми, в грязи да воде, топать. Громко так, заливисто. А уж коли удастся грязью-то какую даму обдать, пятно ей на подоле поставить, от хохота чуть не на пол садится. Мало того, государыня, шутки солдатские, самые непристойные горазд отпускать. Любо ему, когда дамы, а особливо девицы от стыда огнём горят. Ещё к иной подойдёт, за подбородок подымет и требует, чтобы в глаза ему прямо смотрела, да чего посолонее добавит.
— Поздно теперь об этом толковать, Аннет, куда как поздно.
— Верно, государыня, но ведь не знать про то ваше величество тоже не может. Ежели послов каких к нему направить — Михайла Илларионович более всего боится — конфуз политический выйти может.
— А знаешь, Аннет, не был он таким. У нас ведь одичал. Спроси, с чего, никто не ответит.
— Полноте, государыня, что уж вы на ваш двор грешите. Здесь каждый политес знает. Это всё из-за прусаков проклятых. Им бы волю не давать. Совсем великого князя охомутали. Он уж и диалект российский с ними забывать стал — целыми днями по-немецки промеж себя стрекочут. Говорил Навашин, будто нет ему большей радости, как на плацу находиться, команды отдавать.
— Что поделать, манёвры — развлечение монархов. Тем более будущих. Даже мой батюшка им — было время — отдавался.
— Какие ж манёвры, государыня, все смотры да плац-парады. Не за ловкость да смекалку хвалит, а за выправку одну. За неё же и сечь велит безо всякого снисхождения.
— Постой, постой, Аннет, о каких ты прусаках толкуешь? Откуда они в Ораниенбауме-то набрались? Не из регулярного же войска?
— Мало в этих делах смыслю, государыня, а Михайла Илларионович иначе как сбродом их не называет. Все, говорит, беглые солдаты, булочники да башмачники.
— Может, оно, с одной стороны, и неплохо: не армию же настоящую великому князю заводить. С ней неведомо какая блажь ему в голову придёт вместе с его супругой.
— А вот и нет, государыня, вот и нет! У этих двоих все врозь. Ни на едином словечке согласиться не могут. Великой княгине все бы умные разговоры разговаривать али с книжкой сидеть. На плац поутру калачом не заманишь. К окнам дворцовым и то не подойдёт.
— В гнев, значит, наследника нашего вводит.