Прежде всего, составляя эту антологию, мы стремились представить эмигрантскую поэзию не такой, какой ее хотелось бы видеть в согласии со своим о ней представлением, — так поступил Ю. К. Терапиано, собирая «Музу Диаспоры», — но такой, какой она была и есть на самом деле. Например, изрядной неожиданностью явилось то, что, как выясняется, поэзия русской эмиграции первых двух волн и по содержанию и, что еще неожиданней, по форме оказалась вовсе не чужда настоящему модернизму.
В 1977 году Борис Филиппов в статье о творчестве одного из модернистов, Бориса Нарциссова, писал:
«Борис Нарциссов — поэт, ни на кого в русском зарубежье не похожий. (…) В русском зарубежье ищут новые пути немногие: Ирина Бушман, Олег Ильинский, Игорь Чиннов. Пожалуй, это и все. Или почти все».
Извинившись, впрочем, что есть у Нарциссова и несомненный предшественник в поэзии зарубежья — Юрий Одарченко, — Филиппов на том и заканчивает. Прочитав наш четырехтомник, читатель может убедиться, до какой степени шире круг авторов, искавших и по сей день ищущих «свои пути». Едва ли был заметным модернизм только в довоенной поэзии, — да и тогда имелись исключения: тот же сюрреалист Поплавский или «аномалии» — нигде в мире, кроме школы русской поэзии в довоенной Америке, никогда не утверждался столь прочно «полусонет» — неожиданная и удивительно гибкая форма семистишия, в которой наиболее ярко проявили себя Г. Голохвастов и Д. Магула.
А вот после второй мировой…
Откровенно сюрреалистический «макабр»: Георгий Иванов, Одарченко, Нарциссов.
Суггестивная «эпика» в классических формах при немыслимом прежде содержании — Ильязд, Божнев.
Очень серьезная «игровая» поэзия — Николай Моршен.
«Моностих» — Владимир Марков.
Верлибристы всех разновидностей: Чиннов, Бушман, Буркин, Шаталов, Синкевич, Рязановский, Легкая и многие другие.
И кого еще только можно бы назвать — даже не привлекая имен из числа поэтов третьей волны! Многие «табуированные» темы вышли на поверхность в последние десятилетия, — упомянем хотя бы поздние стихи Перелешина. К тому же «парижская» школа с ее засушенно-петербургской, откровенно иммортельной поэтикой изрядно приувяла в эмиграции — с одной стороны, под мощным натиском лучших дарований второй волны; с другой — под немалым влиянием неизвестно как выжившей «харбинской ноты» (Несмелов, Колосова, Борис Волков) — пусть поэтов не было в живых, но была жива их грубо-гражданская патетика; с третьей — она перерождалась сама по себе. Безусловный адепт «парижской ноты» Игорь Чиннов превратился в автора таких «гротесков», которым позавидовал бы и Одарченко. Кристально чистый лирик в раннем творчестве, мюнхенская поэтесса Ирина Бушман стала не только писать верлибры, в ее стихи неожиданно вломилась политика — прочтите одно только ее стихотворение «Он перешел границу до зари…» в нашей антологии. Наконец, стихи Валентины Синкевич за два последних десятилетия — это попытка синтеза классической формы и верлибра, американских тем и российских, даже украинских. «Чистые верлибристы», скажем Шаталов или Рязановский, в прежнее представление о поэзии эмиграции уже вообще никак не вписываются.
Очень многое из того новаторства, которым столь гордятся нынешние поэты и в России, и в рассеянии — всего лишь пятое изобретение велосипеда, десятое открытие жесткого гамма-излучения, тридцатое обоснование теории относительности. За доказательством отсылаю к тексту нашей антологии, в ней «непослушная» поэзия русской эмиграции представлена совсем не бедно, вплоть до образцов почти пародийных: ведь «Антистихи» Олега Ильинского — явная попытка показать, чем может обернуться неумеренное и неосмысленное злоупотребление поэтикой позднего Мандельштама. Но Ильинский-то смеется, а наши доморощенные новаторы все то же самое пишут всерьез, а критики всерьез ведут разборы, а читатели всерьез не понимают: то ли они сами в чем-то отстали, то ли их дурачат. То же и с другими поздними стихотворениями Ильинского — «Курдоят», к примеру. Его стихотворениями, кстати, завершается наш четырехтомник, он самый молодой из второй волны — в 1992 году Олег Павлович отметил свое шестидесятилетие…
Но каждой реке, прежде чем впасть в море, хочется отыскать собственный исток. В филадельфийском ежегоднике «Встречи», сменившем предшествовавшие ему «Перекрестки», с каждым годом все меньше поэтов первых двух волн эмиграции, все больше «третьих», а с недавнего времени появились уже и «четвертые», как принято называть эмигрантов самого последнего времени, покинувших Россию уже не столько по идеологическим, сколько по экономическим соображениям. Тем не менее именно в последних номерах появился и стал украшением альманаха раздел «Из зарубежного поэтического наследия», где замелькали имена Волкова, Гальского и других «забытых». Но ни в альманах, ни в нашу антологию всех находок такого «наследия» не уместить: слишком многих оставила Россия за своими рубежами в XX веке, слишком многое еще нужно найти, разобрать, изучить, издать. Не случайно в 1992 году в Филадельфии впервые вышла антология поэтов второй волны: последние, кто может быть отнесен к ней биографически, покинули СССР в 1947–1948 годах, а первая ее антология выходит спустя сорок пять лет. Третья волна позаботилась о своих антологиях куда как раньше.
В 1981 году нидерландский славист Ян Паул Хинрихс, находясь в Париже, пришел с фотоаппаратом на могилу Владислава Ходасевича и сделал ставший позже всемирно известным снимок. На фотографии — заброшенная могила без ограды, с давно упавшим к изножью крестом, а кругом — груды палой листвы, огромные груды.
«Таким одиночеством веет оттуда…» — эти слова Ивана Елагина, сказанные в стихотворении на смерть друга, художника и поэта Сергея Бонгарта, впору поставить подписью к фотографии Хинрихса. Казалось, ничто уже не спасет от запустения и забвения и русские могилы, разбросанные по всему миру, и то, что русскими людьми создано в рассеянии. И дело даже не в том, что могила Ходасевича была в самое короткое время приведена в полный порядок; просто здесь, как чуть ли не во всех случаях жизни, следовало вовремя вспомнить слова Екклесиаста о том, что «время плакать, и время смеяться»: Юрий Мандельштам именно плакал, опуская гроб Ходасевича в вырытую могилу. Могилой самого Юрия Мандельштама стало чадное небо над трубой крематория в немецком концлагере, ее не «приведешь в порядок». Важно то, что сейчас наследие и Ходасевича, и Юрия Мандельштама читателям уже возвращено. Не знаю, повод ли это смеяться, но повод порадоваться — наверняка. И снова взяться за работу. Ибо молчаливые могилы властно требуют к себе внимания. На русском кладбище в Сантьяго-де-Чили лежит Марианна Колосова, в Касабланке, в Марокко, похоронен Владимир Гальской, в Рио-де-Жанейро — Валерий Перелешин, в Дармштадте — Юрий Трубецкой-Нольден, в Санта-Монике — Сергей Бонгарт, и многие другие во многих других городах, иные же и вовсе нигде, но всех их нужно собрать и отдать читателю, ибо кончилось время разбрасывать камни, настало время их собирать.
«Мы жили тогда на планете другой…» — не зря эта строка Георгия Иванова, ставшая не без помощи Вертинского всемирно известной, взята в качестве заголовка нашей антологии. «Мы» здесь означает и тех, кто провел семьдесят лет в рассеянии, и нас, тех, кто как-то выжил в России. Время неумолимо перевернуло страницу — ветер уже не может вернуться на ту планету, на которой мы прежде жили, хотя и неизбежно возвращается на круги своя.
Зато может вернуться на другую планету — на ту, на которой мы живем теперь. Унесенные ветром времени и бедствий русские поэты-эмигранты отдают нам свое заветное наследство.
Ветер все же возвращается — пусть даже вечер сегодня и другой. Вечер двадцатого столетия, его конец.
Хотя нынче мы и живем уже на совсем другой планете.
1991, 1994
Над розовым морем вставала луна, Во льду зеленела бутылка вина, И томно кружились влюбленные пары Под жалобный рокот гавайской гитары. — Послушай. О, как это было давно, Такое же море и то же вино. Мне кажется, будто и музыка та же… Послушай, послушай, — мне кажется даже… — Нет, вы ошибаетесь, друг дорогой. Мы жили тогда на планете другой, И слишком устали, и слишком мы стары Для этого вальса и этой гитары. Георгий Иванов Дмитрий Мережковский
Пятая
Бедность, Чужбина, Немощь и Старость, Четверо, четверо, все вы со мной, Все возвещаете вечную радость — Горю земному предел неземной. Темные сестры, древние девы, Строгие судьи во зле и в добре, Сходитесь ночью, шепчетесь все вы, Сестры, о пятой, о старшей Сестре. Шепот ваш тише, все тише, любовней: Ближе, все ближе звездная твердь. Скоро скажу я с улыбкой сыновней: Здравствуй, родимая Смерть! «Склоняется солнце, кончается путь…»
Склоняется солнце, кончается путь, Ночлег недалеко — пора отдохнуть. Хвала Тебе, Господи! Все, что Ты дал, Я принял смиренно, — любил и страдал. Страдать и любить я готов до конца, И знать, что за подвиг не будет венца. Но жизнь непонятна, а смерть так проста, Закройтесь же, очи, сомкнитесь, уста! Не слаще ли сладкой надежды земной — Прости меня, Господи! — вечный покой? «Иногда бывает так скучно…»
Иногда бывает так скучно, Что лучше бы на свет не смотреть. Как в подземном склепе, душно, И мысль одна: умереть! Может быть, России не будет, Кто это понял до дна? Разве душа забудет, Разве забыть должна? И вдруг все меняется чудно, Сердце решает: «Пусть!» И легко все, что было так трудно, И светла, как молитва, грусть. Одуванчики
«Блаженны нищие духом…» Небо нагорное сине; Верески смольным духом Дышат в блаженной пустыне; Белые овцы кротки, Белые лилии свежи; Генисаретские лодки Тянут по заводи мрежи. Слушает мытарь, блудница, Сонм рыбаков Галилейских; Смуглы разбойничьи лица У пастухов Идумейских. Победоносны и грубы Слышатся с дальней дороги Римские, медные трубы… А Раввуни босоногий Все повторяет: «Блаженны…» С ветром слова улетают. Бедные люди смиренны, — Что это значит, не знают… Кто это, сердце не спросит. Ветер с холмов Галилеи Пух одуванчиков носит. «Блаженны нищие духом…» Кто это, люди не знают. Но одуванчики пухом Ноги Ему осыпают. Сонное
Что это — утро, вечер? Где это было, не знаю. Слишком ласковый ветер, Слишком подобное раю, Все неземное-земное. Только бывает во сне Милое небо такое, — Синее в звездном огне. Тишь, глушь, бездорожье, В алых маках межи. Русское, русское — Божье Поле зреющей ржи. Господи, что это значит? Жду, смотрю, не дыша… И от радости плачет, Богу поет душа. «Доброе, злое, ничтожное, славное…»
Доброе, злое, ничтожное, славное, — Может быть, это все пустяки, А самое главное, самое главное, То, что страшней даже смертной тоски, — Грубость духа, грубость материи, Грубость жизни, любви — всего; Грубость зверихи родной, Эсэсэрии, — Грубость, дикость — и в них торжество. Может быть, все разрешится, развяжется? Господи, воли не знаю Твоей. Где же судить мне? А все-таки кажется, Можно бы мир создать понежней. Вячеслав Иванов
Римские сонеты
I. «Вновь, арок древних верный пилигрим…»
Вновь, арок древних верный пилигрим, В мой поздний час вечерним «Ave Roma» Приветствую, как свод родного дома, Тебя, скитаний пристань, вечный Рим. Мы Трою предков пламени дарим; Дробятся оси колесниц меж грома И фурий мирового ипподрома: Ты, царь путей, глядишь, как мы горим. И ты пылал и восставал из пепла, И памятливая голубизна Твоих небес глубоких не ослепла. И помнит в ласке золотого сна Твой вратарь кипарис[1], как Троя крепла, Когда лежала Троя сожжена. II. «Держа коней строптивых под уздцы…»
Держа коней строптивых под уздцы, Могучи пылом солнечной отваги И наготою олимпийской наги, Вперед ступили братья-близнецы. Соратники Квиритов и гонцы С полей победы, у Ютурнской влаги, Неузнаны, явились (помнят саги) На стогнах Рима боги-пришлецы. И в нем остались до скончины мира, И юношей огромных два кумира Не сдвинулись тысячелетья с мест. И там стоят, где стали изначала — Шести холмам, синеющим окрест, Светить звездой с вершины Квиринала. III. «Пел Пиндар, лебедь: "Нет под солнцем блага…"…»
Пел Пиндар, лебедь: «Нет под солнцем блага Воды милей». Бежит по жилам Рима, Склоненьем акведуков с гор гонима, Издревле родников счастливых влага. То плещет звонко в кладязь саркофага; То бьет в лазурь столбом и вдаль, дробима, Прохладу зыблет; то, неукротима, Потоки рушит с мраморного прага. Ее журчаньем узкий переулок Волшебно оживлен; и хороводы Окрест ее ведут морские боги: Резец собрал их. Сонные чертоги Пустынно внемлют, как играют воды, И сладостно во мгле их голос гулок. IV. «Окаменев под чарами журчанья…»
Окаменев под чарами журчанья Бегущих струй за полные края, Лежит полузатоплена ладья; К ней девушек с цветами шлет Кампанья. И лестница, переступая зданья, Широкий путь узорами двоя, Несет в лазурь двух башен острия И обелиск над площадью ди-Спанья. Люблю домов оранжевый загар И людные меж старых стен теснины И шорох пальм на ней в полдневный жар; А ночью темной вздохи каватины И под аккорды бархатных гитар Бродячей стрекотанье мандолины. V. «Двустворку на хвостах клубок дельфиний…»
Двустворку на хвостах клубок дельфиний Разверстой вынес; в ней растет Тритон, Трубит в улиту; но не зычный тон, Струя лучом, пронзает воздух синий. Средь зноя плит, зовущих облак пиний, Как зелен мха на демоне хитон! С природой схож резца старинный сон Стихийною причудливостью линий. Бернини, — снова наш, — твоей игрой Я веселюсь, от Четырех Фонтанов Бредя на Пинчьо памятной горой, Где в келью Гоголя входил Иванов, Где Пиранези[2] огненной иглой Пел Рима грусть и зодчество Титанов. VI. «Через плечо слагая черепах…»
Через плечо слагая черепах, Горбатых пленниц, нá медь плоской вазы, Где брызжутся на воле водолазы, Забыв, неповоротливые, страх, — Танцуют отроки на головах Курносых чудищ. Дивны их проказы: Под их пятой уроды пучеглазы Из круглой пасти прыщут водный прах. Их четверо резвятся на дельфинах. На бронзовых то голенях, то спинах Лоснится дня зелено-зыбкий смех. И в этой неге лени и приволий Твоих ловлю я праздничных утех, Твоих, Лоренцо, эхо меланхолий. VII. «Спит водоем осенний, окроплен…»
Спит водоем осенний, окроплен Багрянцем нищим царственных отрепий. Средь мхов и скал, муж со змеей, Асклепий, Под аркою глядит на красный клен. И синий свод, как бронзой, окаймлен Убранством сумрачных великолепий Листвы, на коей не коснели цепи Мертвящих стуж, ни снежных блеск пелен. Взирают так, с улыбкою печальной, Блаженные на нас, как на платан Увядший солнце. Плещет звон хрустальный: Струя к лучу стремит зыбучий стан. И в глади опрокинуты зеркальной Асклепий, клен, и небо, и фонтан. VIII. «Весть мощных вод и в веяньи прохлады…»
Весть мощных вод и в веяньи прохлады Послышится, и в их растущем реве. Иди на гул: раздвинутся громады, Сверкнет царица водометов, Треви. Сребром с палат посыплются каскады; Морские кони прянут в светлом гневе; Из скал богини выйдут, гостье рады, И сам Нептун навстречу Влаге-Деве. О, сколько раз, беглец невольный Рима, С молитвой о возврате в час потребный Я за плечо бросал в тебя монеты! Свершались договорные обеты: Счастливого, как днесь, фонтан волшебный, Ты возвращал святыням пилигрима. IX. «Пью медленно медвяный солнца свет…»
Пью медленно медвяный солнца свет, Густеющий, как долу звон прощальный; И светел дух печалью беспечальной, Весь полнота, какой названья нет. Не медом ли воскресших полных лет Он напоен, сей кубок Дня венчальный? Не Вечность ли свой перстень обручальный Простерла Дню за гранью зримых мет? Зеркальному подобна морю слава Огнистого небесного расплава, Где тает диск и тонет исполин. Ослепшими перстами луч ощупал Верх пинии, и глаз потух. Один, На золоте круглится синий Купол. Осень 1924
Пчела
Свиданья юного ужель опять тревога И трепет огненный?.. Чу, милые шаги! Дарохранительница Бога, О Ночь-молчальница, у нашего порога Святую тайну стереги! А спросит демон-соглядатай: «Чей в доме дивный свет зажегся и потух?» — Устами звездными скажи: «Летает Дух В лугах моих пчелой крылатой. И все мои цветы — мириады звезд — горят Желаньем жертвенным убийственного жала И с медом свет Ему дарят; И, погасая в Нем, чтó знали изначала, Последней вспышкой говорят». 1926
Кот-ворожей
Два суженных зрачка, — два темных обелиска, Рассекших золото пылающего диска, — В меня вперив, мой кот, как на заре Мемнон, Из недр рокочущих изводит сладкий стон. И сон, что семени в нем память сохранила, Мне снится: — отмели медлительного Нила И в солнечном костре слепых от блеска дней Священная чреда идущих в шаг теней С повернутым ко мне и станом, и оплечьем, — И с профилем зверей на теле человечьем. Подобья ястребов, шакалов, львиц, коров, Какими в дол глядит полдневный мрак богов… Очнись! Не Нил плескал, не сонный кот мурлыкал: Размерно бормоча, ты чары сам накликал. Ни пальм ленивых нет, ни друга мирных нег, — А печи жаркий глаз, да за окошком снег. 1927
Собаки
Visaeque canes ululare per umbram.
Vergil., Aen. vi. 257[3] Ни вор во двор не лезет, ни гостя у ворот: Все спит, один играет огнями небосвод. А пес рычит и воет, и будит зимний сон; Тоскливые загадки загадывает он. Быть может, в недрах Ночи он видит прежде нас, Чтó, став недвижно, очи в последний узрят час? Иль, слыша вой зазывный родных подземных свор, С их станом заунывный заводит разговор? Резва в полях пустынных, где путь лежит теней, Их бешеная стая: «Летать бы, лая, с ней…» Иль есть меж полчищ Ада и ратей Дня вражда, И псу, как волчье стадо, его родня чужда? И за кого б на травле вступился страж людской? За странницу ли Душу, зовущую покой? Иль гнал бы, ловчий сильный, ее чрез топь и гать? И пастию могильной рвался бы растерзать?.. Блажен, кто с провожатым сойдет в кромешный мрак: Махнув жезлом крылатым, вождь укротит собак. И скоро степью бледной на дальний огонек Придет он в скит к обедне и станет в уголок. И взора не подымет на лица вкруг себя: Узнает сердце милых, и тая, и любя. А вот и Сам выходит, пресветлый, на амвон, И Хлеб им предлагает, и Чашу держит Он. И те за Хлебом Жизни идут чредой одной; И те, кто Чаши жаждут, другою стороной… Молчанье света! Сладость! Не Гость ли у ворот?.. Немеет ночь. Играет огнями небосвод. 1927
Язык
Родная речь певцу земли родная: В ней предков неразменный клад лежит, И нáшептом дубровным ворожит Внушенных небом песен мать земная. Как было древле, — глубь заповеднáя Зачатий ждет, и дух над ней кружит… И сила недр, полна, в лозе бежит, Словесных гроздий сладость наливная. Прославленная, светится, звеня С отгулом сфер, звучащих издалеча, Стихия светом умного огня. И вещий гимн, их свадебная встреча; Как угль, в алмаз замкнувший солнце дня, — Творенья духоносного предтеча. 1927
Земля
Илье Голенищеву-Кутузову
Повсюду гость, и чуженин, И с Музой века безземелен, Скворешниц вольных гражданин, Беспочвенно я запределен. И по-иному луг мне зелен, Журчит иначе студенец Под сенницей лесных молелен, Чем жнице ль, пастушку ль овец, — Микулам, сельским уроженцам, Поднявшим ралами поля… Но и скитальцам, отщепенцам Ты мать родимая, Земля. И в одиночестве, в пустыне, В смарагдовой твоей раине, Едва склонюсь к тебе, дремля, — Ты шепчешь, сонный мох стеля, О колыбели, о святыне. 1928
«Тебе завет, потомок мой…»
Тебе завет, потомок мой, Земли грядущий поселенец! От зверя-предка путь прямой К звериности глухонемой. От зверя кто спасет? Младенец. Его лишь ты в себе спаси: Еще невинный, он играет С лучом и к Богу в небеси, Смеясь, ручонки простирает. 5 января 1944
«В стенах, ограде римской славы…»
В стенах, ограде римской славы, На Авентине, мой приход — Базилика шумна Саввы, Что Освященным Русь зовет. Пришел с пустынных плоскогорий Сонм Саваитов, Сириян, С причастной чашей для мирян; Им церковь дал святой Григорий. Сень подпирают кораблей Из капищ взятые колонны; Узорочьем цветных камней По мрамору пестрят амвоны; В апсиде — агнцы… Мил убор Твоих, о Рим, святилищ Дряхлых! Как бы меж кипарисов чахлых Он чрез века уводит взор Тропой прямой, тропою тесной, Пройденной родом христиан, — И всё в дали тропы чудесной Идут Петр, Яков, Иоанн. 8 января 1944
«У лукоморья дуб зеленый…»
«У лукоморья дуб зеленый…» Он над пучиною соленой Певцом посажен при луке, Растет в молве укорененный, Укорененный в языке. И небылица былью станет, Коли певец ее помянет, Коль имя ей умел наречь. Отступит море, — дуб не вянет, Пока жива родная речь. 27 января 1944
Велисарий-слепец
Марку Спаини
Нищий, в даре вижу чудо, В чуде — длани Божьей дар. На серебряное блюдо Падает хрустальный шар. Медь деньгú по меди брякнет (Старику до похорон Благостыня не иссякнет) — Сферы слышу тонкий звон. Видит ангелов и землю Взор угасший в хрустале… Так бесславие приемлю, Велисарий[4], на земле. Верх и низ в тебе, как спицы В колесе, Небесный мяч, С той поры как на зеницы Мне покой пролил палач. 17 февраля 1944
«Хирурги белые, склонясь к долине слез…»
Хирурги белые, склонясь к долине слез, О неба действенные силы, Вы плоть нам режете, бесчувствия наркоз Вливая в трепетные жилы. И, гнойник хульных язв, растленный Человек, Пособник Дьявола злорадный, Исток отравленный несущих скверну рек, Не брошен вами Смерти жадной. Целите вы, чтó тварь Творцу дает целить, И мнится вам, что недостанет Христовой Крови всей — смоль мира убелить, Но капать Кровь не перестанет. 22 февраля 1944
Два ворона
Со двух дубов соседних Спор о судьбах последних Два ворона вели. С потопа числят годы; Пред ними сходят роды В покоища Земли. Пророчил черный вод возврат, А белый граял: «Арарат». Хвалились: — «Белизною Я полюбился Ною; Он отпер мне ковчег. В волнах не сыщешь зерен; От мертвой снеди черен Стал этих перьев снег». — «Я в радуге небесных врат Стал, черный, бел, как Арарат». Со двух дубов соседних О временах последних Два врана спор вели, Два вещих сторожила, Два пламени светила Над забытьем Земли. Пророчил черный вод возврат, А белый славил Арарат. 24 февраля 1944
«Себя надменно не кори…»
Себя надменно не кори, Что бóльшего не совершил; О том, чтó мог, не говори, Коль не нашлось на дело сил. Кто стан свой знает, сердцем прост? Не тот же ль твой, как ни тянись, Останется природный рост? За тенью славы не гонись. Тень за тобой, не ты за ней; Порой короче тень, чем ты, Порой протянется длинней — Чтоб исказить твои черты. Будь слуха страж: твоя струна (Звал душу лирою Платон), Всегда ль равно напряжена, И верен ли звучанья тон? Искусство ангельской руки В целительном наитьи сна Так нагнетет твои колки, Чтобы не лопнула струна. 16 марта 1944
«Зверь щетинится с испугу…»
Зверь щетинится с испугу; В холе, неге шерсть гладка. Входит злобы ветр в лачугу, И постель забот жестка. Страх и скорбь, нужда, разруха, Опыт бегства и конца Все ж участливей сердца Делают, и чутким ухо. Темен дух. Быть может, в нас Только трубы роковые Родники любви, впервые, Разомкнут — в последний час. 22 апреля 1944
«Различны прежде были меры…»
Различны прежде были меры Владыки, воина, жреца, Пирата, мастера, гетеры, И земледельца, и купца. Теперь один запас понятий, Один разменочный язык Равняют всех в гражданстве братий; Обличья заменил ярлык. Бьют тем же шаром те же кегли Бунтарь, епископ и король, Клейма фабричного избегли Вы, чья не обуяла соль! Мир плоско выравнен, а духа Единомысленного нет; Летит Эриния — Разруха — За колесницею побед.