— И что мы имеем с гуся?— спросил Волохов цитатой из любимого анекдота.— Чем доятся эти коровы, которых мы тут на себе развели?
— Ну, во-первых, они друг друга убивают,— ответил Гуров.
— А нам какой прок?
— А иначе кто-нибудь убивал бы нас. Или мы друг друга. Я бы даже сказал, что они за нас живут и умирают. А мы, избавленные от нужд низкой жизни, делаем что-то гораздо более важное. Живем высшей формой жизни, в которой нет ни захватов, ни аннексий, ни контрибуций, ни революций, ни терроров. То есть находимся практически в ангельском состоянии.
— Ну уж и в ангельском?— не поверил Волохов.
— Во всяком случае в лучшем, чем они. И то, что их двое,— большое наше преимущество. Они все время отвлекаются друг на друга. Захватывают, тузят. Нам при этом, конечно, тоже достается, но не в такой степени. Любой другой захватчик нас с нашими данными давно бы уже… под корешок.
— Погоди. Мы, стало быть, их действительно позвали? Как бы наняли? Как нанимают одних бандитов, чтобы они защищали от других?
— Это похоже,— усмехнулся Гуров.— Очень похоже. Только мы наняли двух бандитов, враждующих. Они защищают нас от всех внешних — потому что в мире знают, что мы под ними ходим… И при этом друг друга мочат, и никогда не могут замочить до конца. Чрезвычайно удобная схема, ты не находишь? Так что это еще кто кого терпит…
— Мне одно непонятно,— задумчиво произнес Волохов.— Почему при такой истории — с ее кругами, неверием ни во что, угнетением и прочая,— такая культура? Уж никак не захватническая, верно?
— Отчасти захватническая. Нашей настоящей ты, небось, и не знаешь почти — ее в книгах мало печатают. Меня тут знаешь что больше всего умиляет?— доверительно сказал Гуров, сам, кажется, очень довольный тем, что нашел нового соотечественника. Вероятно, ему нечасто случалось вот так трепаться с безоговорочно своим.— Что у истоков так называемого золотого века стоят две хрестоматийные фигуры — раскаявшийся хазар и раскаявшийся варяг. Оба двигались друг другу навстречу и могли пересечься в некоей точке — но Бог не дал. И, может, к лучшему. Вдвоем-то они живо сдвинули бы дело… С одной стороны — Пушкин, классический хазар, атеист, смещавшийся всю жизнь к варяжству, государственничеству, северу… и на этом погиб, потому что кому велено чирикать — не мурлыкайте. Что интересно, убили не свои, а именно чужие: не примазывайся. То же и с Лермонтовым: начинал как классический варяг. Патриот, культ гибели, могучие северные образы, антихристианство, дурной вкус, Бородино — а в конце: «Прощай, немытая Россия». Они вечно стараются доказать, что это не он написал. Но «Люблю Отчизну я» — это-то явно он? «Ни слава, купленная кровью… ни темной старины заветные преданья» — все, что его так волновало в оны времена. Ведь и в военные-то пошел почему? Он искренне упивался всей этой романтикой, а потом, как пошла муштра, фуражировка-маршировка… В отставку захотел, покаялся. Я думаю, это его на Кавказе перевербовали. Был у него такой кунак — явно хазарский. «Чеченец посмотрел лукаво и головою покачал».
— Ну, про чеченцев ты мне не вкручивай.
— Я и не вкручиваю. Сам поймешь. Языки нормально посравниваешь — и поймешь.
— Да ладно, не в чеченце дело,— мечтательно сказал Волохов.— Красиво получается. Действительно, раскаявшийся варяг и раскаявшийся хазар… И потом — эта парочка всегда соблюдается. С Толстым и Достоевским, например.
— Точно. Сообразительный.
— Погоди, погоди,— Волохов с наслаждением развивал теорию.— Толстой: его любовь к Лермонтову — «Пришел как право имущий»… Общий интерес к Бородину… Начинал как офицер… Упивался аристократизмом, кичился дворянством… После — резкий перелом, ненависть к государству, любовь к хазарству и защита его, вплоть до изучения древнехазарского… И с другой стороны — Достоевский, начинавший как бунтовщик, а закончивший гостем и другом царской фамилии. Да? И эта его пушкинская речь в конце, про такой же предсмертный каменноостровский цикл… Слушай, как все сходится!
— Ну, это просто.— Гуров все время улыбался, и Волохов ловил себя на той же беспричинной улыбке: так радуются только своим. Он чувствовал себя так, словно попал в теплую ванну из ледяного заснеженного пространства.— Как только варяг или хазар начинают немного соображать, они тотчас ссорятся со своими. Вся так называемая великая культура стояла на раскаявшемся варяжстве и раскаявшемся хазарстве.
— Кстати, Толстой же говорил о Достоевском: «Что-то хазарское было в нем!».
— Точно, Горькому. Этот, кстати, был из классических раскаявшихся варягов. Культ силы, Ницше, сантиментальность — только под конец начал что-то понимать. А напротив него — раскаявшийся хазар Андреев, чистый ученик Достоевского, закончивший патриотической «Русской мыслью», государственничеством и всяким угарным квасом.
— Страшное дело, страшное дело,— радостно кивал Волохов.— Сходится! И все-таки… Мне знаешь, унизительно было бы думать, что все детерминировано только национальностью. Или историей, хоть это и мое прямое дело. Родился хазаром — и осуществляешь хазарскую программу, родился варягом — варяжскую… от личности-то хоть где-то зависит или нет?
— Обязательно,— кивнул Гуров.— У нас.
— У коренного населения?
— Да. Самоназвание я тебе со временем скажу, а слово «славяне» забудь. Оно гнусное, клейменое. Происхождение его сам знать должен.
— И в чем критерий?
— Да очень простой. Если тебе не подходят ни хазарство, ни варяжство — стало быть, ты и наш. Они детерменированы, да, им деваться некуда. Если ты хазар или рус — это клеймо в чистом виде. А если тебе и с теми не по дороге, и от этих воротит — стало быть, наш и есть. У меня, брат, чутье на это дело. А уж у них какое чутье! Нашего каждый чует. И — либо убить, либо припахать.
— Но ведь нас в результате почти нет? От нас, от третьих… то есть первых… хоть что-то осталось?
— Довольно много,— пожал плечами Гуров.— Кстати, ты в Москве их видишь каждый день. Как правило, на Кольцевой линии метро. Догадался, почему?
— Нет,— удивился Волохов.— Почему?
И Гуров объяснил.
7
Вдоль главной среднеазиатской транспортной артерии, носившей имя Рус, в первом тысячелетии нашей эры селилось множество племен, сведения о которых частью ненадежны, а частью нарочно перепутаны. Западноевропейское раннее средневековье известно нам в мельчайших деталях, жизнь и география Ближнего Востока тех же времен тщательно задокументированы, а огромное пространство Южной и Восточной Европы, Придонье и Приволжье выглядит не то белым пятном, по которому хаотически бродят кочевые племена, не то лоскутным одеялом, которое никак не могут поделить между собой сторонники разных версий. Существует четыре концепции возникновения русской государственности — хазарская, русская, норманнская (варяжская) и истинная.
Согласно хазарской версии, так называемая салтово-маяцкая культура с ее белыми замками и многочисленными ремеслами была государственной культурой обширного государства — Хазарского каганата, занимавшего большую часть Южной Европы вплоть до левого берега Днепра. Славяне платили дань каганату (упоминания об этой дани содержатся в «Повести временных лет»), а русы воевали с ним. Некоторые исследователи отождествляют славян и русов, тогда как в анонимном арабском трактате «Пределы мира от востока к западу» (предположительно X век) ясно сказано: река Рута — приток Руса — «от русов течет к славянам». «Пределы мира» целиком на русский язык не переводились и по-русски издавались только фрагментарно, в переводе с английского (на который переведены В.Минорским). До последнего времени анонимная рукопись, обнаруженная в 1892 году, вообще считалась подделкой английских русофобов. Сами русы в «Пределах мира» охарактеризованы так: «Это огромная страна, и обитатели ее плохого нрава, непристойные, нахальные, склонны к ссорам и воинственны. Среди них есть группа славян, которая им служит. Кияба — город русов, ближайший к мусульманам. Это приятное место и есть резиденция царя. Слаба — приятный город, и из него ведется торговля со страной булгар. Уртаб — город, где любого чужеземца убивают». Среди жителей страны русов выделяется отдельная группа Мирват (мурруват, морроват): «Они пришли сюда, завоевали эту страну и поселились здесь». С этим, возможно, связано происхождение глагола «замуровать», означавшего первоначально «поглотить», «захватить». Мурруват пришли «из безлюдных земель Севера».
Восточнее страны русов находится страна хазар. «Это очень приятная и процветающая страна с большими богатствами. Оттуда поступают коровы, овцы и бесчисленные рабы. Атиль — город, разделенный рекой Атиль (Итиль, позднее Волга,— пер.). Это столица хазар и место пребывания царя, который называется Таркан каган. Тула и Лугх — два региона страны хазар. Люди здесь воинственны и обладают большим количеством оружия».
Главным источником сведений о Хазарии является так называемая еврейско-хазарская переписка. Состоит она всего из двух писем: обращения министра финансов омейядского халифа в Испании Абдуррахмана Второго Хасдаи ибн Шафрута к хазарскому царю Иосифу и ответа царя Иосифа. Эта переписка датируется серединой десятого столетия. Краткая версия ответа Иосифа сохранилась в сочинении еврейского писателя одиннадцатого века Иехуды бен Барзиллая (Барселонского). Ее обнаружил и впервые опубликовал Исаак Акриш в 1577 году. Более полная и содержательная версия была обнаружена Абеном Решефом (Авраамом Фирковичем) в рукописном хранилище при каирской синагоге. Сложность заключается в том, что Решеф был караимом — представителем иудейской секты, отрицающей Талмуд и обращающейся непосредственно к Библии. После смерти Решефа-Фирковича его коллекция попала в руки еврея-талмудиста А. Гаркави, и Фирковича назвали фальсификатором, поскольку документы его коллекции свидетельствовали о том, что хазарские евреи тоже были не талмудистами, а караимами. Полная версия письма царя Иосифа надолго оказалась под вопросом. Однако крупный советский востоковед П.Коковцов в своей публикации «Еврейско-хазарской переписки» (Ленинград, 1932) обосновал ее подлинность.
В своем письме Хасдаи ибн Шафрут интересуется, правда ли, что на востоке Европы есть страна, где свободно исповедуют иудейскую веру. «Я живу у реки по имени Итиль,— отвечает Иосиф.— Я еще сообщаю размеры пределов моей страны, в которой я живу. В сторону востока она простирается на 20 фарсахов пути до моря Гарганского, в южною сторону на 30 фарсахов пути до большой реки по имени Угру, в западную сторону на 30 фарсахов до реки по имени Бузан, вытекающей из Угру, в северную сторону на 20 фарсахов пути до Бузана и склона реки к морю Гарганскому». Перечисляя племена, платящие ему дань, Иосиф упоминает эрьзя («арису») и черемисов — восточных славян, живущих в Поволжье. Один фарсах, то есть час, пути равен 5-6 километрам. В начале тысячелетия хазары кочевали по Предкавказью от Каспия до Дербента, в пятом веке осели на Волге и в Крыму, после чего царь Булан принял иудаизм. Сведения Иосифа относятся к позднему, последнему периоду хазарской истории. В 962 году киевский князь Святослав захватил и разграбил столицу Итиль, и Каганат перестал существовать.
Противники хазарской версии утверждают, что она не подкреплена археологическими аргументами. В частности, на обширной территории салтово-маяцкой культуры обнаружены рунические надписи, принадлежащие к средневековой осетинской (аланской) системе письма, не имеющие никакого отношения к письменности хазар. Царь Иосиф, видимо, преувеличил процветание своего государства: Географ Мукаддаси упоминал его исключительную бедность — «Ни скота, ни плодов»; известно, правда, что на территориях Хазарии были поля, сады и виноградники — но, как подчеркивают источники (Истахри, Ибн Хаукаль), все это было в этом районе и до хазар. «Хазары не производят и не вывозят ничего, кроме рыбного клея»,— сообщают источники. Некоторые атихазарские исследователи считают, что «рыбный клей» в этом контексте — фразеологизм, нечто вроде рыбьего меха, означающий, что хазары неспособны ни к какой работе, а только к угнетению; при всем уважении к чувствам антихазар нельзя не заметить, что рыбный клей существовал реально и стоил дорого. Правда, Хазария поставляет рабов, как утверждается в «Пределах мира».
О зависимости русов от хазар не упоминает ни один арабский автор, зато «Генеалогия тюрок» свидетельствует о конфликте между хазарами и русами: «Русы вторглись в земли хазаров и поселились там». Конфликт этот восходит якобы к древней вражде Руса и Хазара — основателей племен, но это интерпретация сугубо мифологическая.
Противники хазарской версии считают, что Хазарский Каганат был небольшим государством в восточном Предкавказье и дельте Волги, захватившим в девятом веке низовья Дона. Господствующим народом между Доном и Днепром считают русов и асов, которые кочевали по юго-востоку Европы и пришли в равнину между Доном и Днепром в шестом веке. Некоторые указывают, что асы — вариант самоназвания русов, другие считают их родственными племенами. Асы обладали европеоидной внешностью и передавали из поколения в поколение легенды о своих «светлых», «царственных» предках, что дает сторонникам «гиперборейской теории» причислять их к потомкам таинственно исчезнувших истинных арийцев, обладавших сакральными знаниями и ушедших с Севера в силу географических катаклизмов III–IV веков. Асам был присущ культ оружия (без оружия хоронили только старцев). Русская историография ссылается на странное сообщение Маврикия Стратега: рабы у русов живут на правах «свободных и друзей». Е.Галкина даже называет славяно-русский союз «взаимовыгодными отношениями». Между тем арабские источники ясно свидетельствуют о том, что «постоянно по сотне или двести они ходят на славян, насилием берут у них припасы… Многие из славян служат русам». Славяне, в отличие от русов, знали множество ремесел. В основе их культуры лежала идея круга: круглые жилища, «круговая керамика», круглые головные уборы. Тезис о «дружбе» и «взаимном влиянии» двух племен — славянского и русского — не подтверждается ничем, кроме сообщения географов школы Джайхани о том, что многие русы похожи на славян, а стало быть, между ними бывали смешанные браки. Чтобы славянка родила от руса, равноправие совершенно необязательно. Сомнительно, чтобы арабы школы Джайхани этого не понимали.
Согласно русской версии, именно русы были наследниками мудрецов и воинов — северных волхвов, живших в Гиперборее и обладавших запасом оккультных знаний. Во время великого оледенения они отправились в глубь материка, покинув родной Север. Отдельные сторонники русской государственности полагают, что легенда об Атлантиде сложена как раз о великом оледенении, а атланты — легендарные люди «из Алтынской земли», пришедшие к славянам и научившие их письменности. Отсюда, возможно, и поговорка, в истинном своем варианте звучащая как «Не было ни гроша, да вдруг Атлант». О мере добровольности славянского приобщения к ведическим ценностям спорят даже сторонники русско-атлантической гипотезы: одни полагают, что воинственные жрецы-атланты покорили славянские племена, другие же — что подчинили их мирно, силой арийского авторитета. Наконец, есть самодеятельные авторы — большею частью из числа геофизиков и яхтсменов,— уверенные, что асы и есть новое самоназвание атлантов, образованное, вероятно, как аббревиатура: «Атланты Славянские».
Наиболее близка к истине гипотеза Иловайского, впоследствии развитая Львом Гумилевым: согласно ей, территория восточных славян делилась между двумя могучими государствами — варягами на северо-западе и хазарами на юго-востоке. Варяги явились с севера в результате некоей геофизической катастрофы и исповедовали суровые воинские ценности, хазары принадлежали к гедонистической культуре юга и более всего увлекались торговлей, а производством не интересовались вовсе. Некоторые реакционные историки пытались обнаружить общие корни у британского «раб» (slave) из самоназвания славян — мол, славяне назывались так потому, что они рабы; прогрессивные историки аргументированно возражали, что это рабы назывались так потому, что они славяне. Варяжская историческая школа настаивает на том, что славян называли так за их воинскую славу (в варяжстве отрицается любая слава, кроме воинской): к этому аргументу прибегали, когда коренное население надо было в очередной раз заставить умирать за варяжские ценности. Хазары утверждали, что название славян происходит от названия второй хазарской столицы — «Слаба», упоминаемой не только в «Пределах мира», но и в ряде других источников. Согласно хазарам, никаких славян не было, а были безымянные кочевые племена, которым хазары принесли культуру и сельскохозяйственные навыки. Сами они, правда, сельским хозяйством не занимались, ограничиваясь тонкими ремеслами вроде варки рыбного клея. Создается впечатление, что они валандались по Южной Европе в поисках племени, которое согласилось бы на них работать,— и наконец на такое племя набрели.
От «круговой», циклической и концентрической культуры славян уцелело очень немногое — сначала она старательно вытаптывалась, а потом, когда коренному населению Приволжья и Придонья стал очевиден сугубо захватнический характер насильственной колонизации, эту культуру унесли глубоко в подполье, передавая только своим. Язык славян подвергался такой же колонизации — слова меняли смысл, ибо захватчики употребляли их, не понимая. Тонким и сложным языковым аппаратом славян они пользовались по-захватнически, грубо и поверхностно. Не в силах сопротивляться колонизации, славяне стонали то под варяжским, то под хазарским игом. Упоминания о стычках варягов и хазар сохранились во многих источниках. Согласно некоторым историкам, все они носили характер не только территориальный, но, так сказать, принципиальный: вертикальные иерархии севера сражались с горизонтальными установками юга. В действительности варяги никогда не исповедовали собственных вертикальных установок, что подтверждается и варяжским образом загробного мира, в котором идеальные воины знай себе дерутся да пируют без всякого повода; иерархии соблюдались только в захваченных варягами сообществах, тогда как между самими варягами царили взаимопонимание и равенство, а воинские добродетели вроде отваги и аскетизма вообще навязывались лишь побежденным: никто из поклонников Одина не отличался воздержанностью. Точно так же и никто из хазар не соблюдал приписываемых им правил: хазарское сообщество было жестко структурировано, не отличалось ни гедонизмом, ни леностью (бешеная энергия хазар вошла в пословицу) — а отсутствие вертикальных иерархий, свобода и распущенность предназначались для побежденных, чтобы воля их сломилась и душа растлилась. Варяги и хазары сражались не за свои ценности, а за славянскую территорию и кроткое славянское племя, обслуживавшее их по очереди. Ценностные различия служили всего лишь предлогом, ибо в жизненной практике нет большего варяга, чем хазар, и лучшего хазара, чем варяг.
От коренного населения России к началу двадцать первого века осталось очень немногое. Вот почему почти никто в стране не умел и не хотел работать, а главные споры шли между теми, кто желал воевать, и теми, кто хотел торговать. Но немногие уцелевшие славяне по-прежнему исповедовали культуру круга, и потому…
— Ты понимаешь теперь, кто остался от нашего племени?— спросил Гуров.
— В смысле?
— Те, кто ездят по кругу. Те, кто удерживают мир от окончательной гибели. Те, кто не имеют права покидать Кольцевую.
— Васьки,— прошептал Волохов.— Этого не может быть.
— Может,— сказал Гуров.— Такое может быть, знаешь…
Очень скоро то, чего не может быть, началось.
глава четвёртая
1
Теперь Волохов во главе небольшого отряда, называемого Бог весть почему его летучей гвардией, шлепал по мокрому смешанному лесу к северу от Дегунина, снимал с лица липкую паутину, отводил ветки, чтобы не хлестали по щекам, и чувствовал себя неприлично счастливым, потому что ночью ему предстояла встреча с Женькой — комиссаром ЖД, стоявших в соседней деревне Грачево.
Летучая гвардия — да, это они вмастили. Вполне в духе позднего варяжства с его напыщенной, самоочевидной тупостью: в последнее время всякий стыд потеряли. Стоило помереть от пьянства или нищеты полузабытому актеришке, сыгравшему две эпизодические роли в комедиях на излете застоя,— газеты именовали его великим; ничтожества вроде Паукова прозывались цветом русского воинства, опорой национального духа; в последний предвоенный год ввели страшное количество праздников. И то сказать, работать никто уже не мог, да и незачем было — работали, по сути, себе в убыток: произведенное не продавалось, скудный экспорт не окупал и малой доли затрат, нефти было больше, чем могла потребить страна и в лучшие свои годы,— что ж не праздновать? Черные дни календаря все наглядней вытеснялись красными, большей частью воинскими: все они в сознании Волохова сливались в одного Всеархистратига Стратилата, чернокрылого дракона, пожирающего собственный хвост и оттого невыносимо страдающего,— змееборца и мученика в одном лице. Эта змея, сама себя борющая, но собою же и питающаяся,— была лучшим символом русской истории, и утешаться оставалось тем, что нельзя же заглатывать себя вечно. Праздновали пышно, жирно, со сбитнем и гулянками, но в каждом празднестве все отчетливей проступал погром. Нововведенный день народного единства с каждым годом отмечался агрессивнее и вызвал наконец прямое побоище. То есть побоища бывали и прежде — борцы с нелегальной миграцией ежегодно хаживали по столицам торжественным маршем, в открытую неся свастики, а навстречу им разрозненными, скудеющими толпами выходили посрамленные демократы: в первый раз с цветами, во второй с гондонами. Наполненные водой гондоны олицетворяли любовь. «Занимайтесь любовью, а не войнами!». «Все, кто не боится! Ждем вас на Воздвиженке, у дома несуществующей дружбы народов!». Раздавали пиво — вероятно, для бесстрашия. Против свастики еще можно выходить с красной звездой, но делать это с презервативом — ход сомнительный; борцы с миграцией хорошо тогда погромили «всех, кто не боится». Волохову, пожалуй, одинаково отвратительны были свастика и презервативное шествие, но дальше — больше, действие равно противодействию, и на следующий год против свастик вышло уже вдвое больше народу. Еврею, конечно, еще можно было крикнуть — «Эй ты, жид! Поди сюда! Бабки давай!» — но желающих давать бабки не осталось, отзывались все реже, а если и подходили, то почему-то вдруг били первыми. Поначалу противники миграции, гордые потомки ариев, изумлялись, отчего жиды наглеют,— но к жидам вскоре подключились хачи, и белой расе стало вовсе не до смеху. Вот тогда-то и началось — сначала драки в центре, потом отпадения окраин, подключился Кавказ, и через месяц страна, сама того не чая, очутилась в состоянии войны.
Война эта принципиально отличалась от того, что устроили в оны смутны времена гражданин Минин и товарищ Пожарский. Впрочем, кому ж, как не альтернативщику, знать: о том, что они устроили, достоверно ничего не известно. Да и про Сусанина мы мало что знаем — особенно если учесть, как лепило варяжство своих героев: ничем не брезговало, отовсюду подбирало. Вспоминал же бывший диссидент, впоследствии главный борец с либерализмом Зиновьев: прыгали курсанты с парашютами в сорок четвертом году, один забоялся, облевался, обосрался, а будучи вытолкнут из самолета — умер от разрыва сердца. Когда покойник благополучно приземлился на автоматически раскрывшемся парашюте, его немедленно канонизировали и даже наградили посмертно: был бы труп, подвиг присочиним. Курсанты много тем тешились: русский народ — веселый народ, своя смерть ему забава, чужая — праздник. Минина и Пожарского засахарили до полной неузнаваемости: каждый год, да не по одному разу, демонстрировалась художественная картина о них, статуарная, позднесталинская, с грозной лающей музыкой, древнерусскими буквицами в титрах, с многословно-интеллигентным, коварным польским королем Жигимонтом подозрительно неарийского вида. Положительные сверкали глазами из-под гневно супящихся бровей: «Головы прозакладываем!». В прессу вовсю проникало слово «супостат». В детстве Волохову, увлекавшемуся тогда физикой, супостат представлялся прибором, регулирующим температуру супа, наподобие реостата, коим можно было умерять громкость; теперь мы на него бесперечь супились. Новая волна самоистребления началась сама собой, без верховного сигнала — ибо власть, что-то смекнув, давно уже не ставила задач: видно было, что призови ты хоть к разведению помидоров — завтра же начнется бойня, да картофельные бунты уже и описаны. Как из любой физической материи, включая табурет, умели в России изготовить самогон,— так и любой духовный материал с легкостью превращали в погром, и что ж мудреного, что один из дней единства и согласия дал начало побоищу? Признали его не сразу, говорили о массовых беспорядках, о том, что все под контролем,— но быстро прикинули возможные выгоды войны, списали на нее все за милую душу и объявили тотальную мобилизацию.
Как несложно было предположить, от мобилизации откупались кто во что горазд, и в первых рядах — противники нелегальной миграции. Погромить они очень были горазды, но служить в прославляемой ими же армии, где давно уже не полагалось и двух воскресных яиц, охотников не находилось. Поначалу, к чести власти, мели всех. Волохов давно ждал подобного исхода — особо после знакомства с Гуровым; в день объявления войны, случившийся аккурат после его тридцать третьего дня рождения, незадолго перед новым годом, он с Гуровым встретился на Поклонной горе. Место выбрали людное — шел патриотический митинг, можно было побалакать незаметно.
Гуров, впрочем, незаметен был везде — Волохов поклялся бы, что и в первую встречу, у давно уехавшей Иды не замечал его, пока Гуров сам не пожелал объявиться. О таинственных его делах Волохов понятия не имел: Гуров служил в Генштабе и постоянно ездил в командировки. Он инспектировал войска, проверял училища, интересовался непредсказуемыми вещами — то рыбными промыслами, то сталью,— имел знакомства в деловых и эзотерических кругах (а впрочем, все российские круги были перемешаны, и деловые мало отличались от эзотерических); с Волоховым они виделись редко — не в последнюю очередь потому, что первая приязнь сменилась некоторой взаимной подозрительностью. Волохов догадывался, что Гуров бережет его для тайного дела, на которое он, Волохов, еще, может, и не подпишется — тогда как для Гурова сама его принадлежность к коренному населению была залогом готовности на все. Волохов вообще не очень желал прислушиваться к голосу крови — апелляция к этому голосу равно отвращала его в варягах и хазарах, и почему надо было делать исключение для таинственного населения, к которому они с Гуровым принадлежали,— он не понимал. Что из того, что он помнит пароль «соколок» и питает равное отвращение к обоим поработителям? Волохов подозревал, что Гуров отвел ему роль в своем плане, а Гуров подозревал, что Волохов не желает больше играть какую-либо роль в чьих-либо планах, а злится потому, что собственных у него нет.
— Что, дождался?— в лоб спросил его Волохов.
Гуров кивнул. Он был спокоен, как всегда, но очечки его поблескивали победительно.
— Значит, все сделалось силою вещей?
— А то. Ты меня слушай, я зря не скажу.
— Перебьют, думаешь, друг друга?
— Непременно. Долго терпели, да теперь уж, видать, окончательно.
— И чем все кончится?
— А ничем. Полным ничем. Я давно говорил, что победы тут не будет — друг друга пожрут, да и сдохнут. Им поврозь помирать неудобно, а вместе, думаю, даже радостно. Сам не ам и никому не дам. Достойный венец двух бесполезных племен.
— Непохоже пока, чтобы друг друга. Похоже, что наша возьмет.
Гуров пожал плечами.
— Думай, как знаешь. И что это за «наша»? Когда ты уже перестанешь к варягам примазываться?
— Нравится мне так.
— Ты и в армию пойдешь?
— Почему нет. Призовут — пойду. Мой год пока не трогают, молодых гонят.
— Ну, давай. Варяг выискался. Убьют тебя, дурака,— с кем страну будем поднимать?
— Это когда ж ты ее поднимать вознамерился?
— Когда два ига друг друга схарчат,— весело сказал Гуров.
— И что, думаешь, будет кого поднимать?
— Обязательно,— сказал Гуров.— Откуда и возьмутся…
— Немного же ты с ними наподнимаешь, если они тысячу лет такое терпели.
— А они не терпели,— все так же ровно и весело ответил Гуров.— Они часа ждали.
— Ну да. Те ждали, эти ждали…
— А дождались мои,— кивнул Гуров. Он не говорил «наши», к коренному населению у него было интимное отношение.
— А не думал ты, Костя,— ехидно спросил Волохов,— что когда твои без захватчика останутся — они вовсе уж ничего не смогут?
— Дурак ты, Волохов,— беззлобно ответил представитель коренного населения.— Как есть дурак. Знаешь ты про реку Неглинку?
— Как не знать. В трубе течет.
— Вот рухнет со временем Москва, разлезется труба,— думаешь, Неглинка течь разучится? В землю уйдет? Нет, Волохов. Это Глинка их вонючая в землю всосется. А Неглинка — НАША река,— прибавил он со значением.— Священная река. Они, сволочи, в трубу ее заковали, а мы и терпим, верно? А почему, спроси? А потому, что реке ничего не сделается. Она выйдет на свободу и потечет себе, как прежде. Ты про Глинку слыхал?
— Как не слыхать. «Жизнь за царя».
— Дурак ты, ваше благородие. Глинка — та, от которой Глинские пошли. Была такая река, варяги крепко ее жаловали. Михал Иваныч ихний специально в ее честь назвался. Это и есть правильное название Москва-реки, его только истинное варяжство знает. Им, вишь ты, некрасиво казалось, что у них главная столичная река — Глинка. Но что от глины пошло, в глину и возвратится. А Неглинка останется, чуешь, историк?
— Чую, чую,— сказал Волохов. Спорить ему не хотелось. Он давно знал, что сделает в случае войны, но рассматривал эту возможность как гипотетическую, отдаленную. В истории часто бывает, что идет к одному, а случается другое — без этой божественной иррациональности не стоило бы и любить ее; только русская была чудовищно предсказуема и тем повергала в беспросветную тоску. На его глазах сама собой, из воздуха ткалась война; она нужна была всем, ею можно было оправдать любые заморозки, списать на нее все художества, она становилась окончательным оправданием нового диктата — и вот начиналась, на ровном месте, не во враждебном даже, а в безразлично-брезгливом мировом окружении. И война была, судя по всему, не на жизнь, а на смерть — окончательное решение русского вопроса.
Так думалось ему в первый год, и поначалу действительно как будто шли сражения, затевались масштабные операции, печатались сводки потерь — начались даже перебои с продуктами, как и положено на войне; только на второй год стало ясно, что продуктовые перебои существуют сами собой, а война потому и нужна, что надо их объяснять. Тут-то и выскочила иррациональная, Божья ирония: в стране, где все протухло и оскудело, мало что осталось и от войны. Открыли банку стратегической тушенки — а оттуда пахнуло духом, каким пахнет от ржавого гнилого ручья, вытекающего из щели летнего помойного бака: не война то была, а такое же издевательство над самой идеей войны, как поздние варяжские праздники в честь крылатого архистратилата. Варяги бесперечь расстреливали своих перед строем, хазары не знали, что делать с захваченной землей,— и обе стороны лихорадочно убегали от крупных столкновений: варяги разучились умирать за эту землю, а хазары усомнились в том, что она того стоит. Война длилась и длилась, но воевать давно уже было не за что: разойтись по домам казалось стыдно, да и нельзя было после всего жить рядом,— а уничтожить друг друга никому не хватало сил. Это не могло продолжаться дальше. Это должно было кончиться, совсем, бесповоротно,— чтобы начался новый человек на новой земле; и этого нового человека выращивал Волохов.
2
Он знал, что надо делать. Он давно понял хазарское ноу-хау и ждал только момента, чтобы его применить. Как только его призвали и, сообразно капитанскому званию, дали роту,— он представил грамотно обоснованный, старательно составленный план: диверсионный отряд должен был действовать во вражеских тылах, нанося бесшумные, внезапные удары. Бумагам в русском штабе верили фанатично, красивые и гладкие слова весьма ценились, ибо нужно было все более витиевато обосновывать перед начальством свое полное, тоскливое, вязкое бездействие; Волохову утвердили его отряд, а дальнейшее было делом техники. Он знал, что главная его задача — избегать столкновений; знал и то, что очень многие скоро от него побегут. Раскрыть истинную свою задачу он не мог никому — даже тем, кого без толку таскал за собой по лесам и пустеющим деревням центральной России. Четыре года нужны были ему, всего четыре года. Три были уже позади. Женька знала истинную его цель. Женька знала все. Перед ней он лукавить не мог.
Врет Гуров, что новая жизнь начнется сама собой. Новой жизни не будет, если все останется как есть; из трубы Неглинка выйдет вялым, безжизненным ручьем. Волохов знал это — перед отправкой на фронт он зашел к бывшей подруге, с которой так бесповоротно порвал после появления Женьки, и то, что он увидел, окончательно его отрезвило. Он и поныне мучался этим воспоминанием.
Бывшая подруга по-прежнему жила в их однокомнатной квартире, которую он ей оставил; по-прежнему ходила на работу и даже поливала цветы, но это было, кажется, последним, что она делала осмысленно. В остальном жизнь ее и квартира зарастали, как брошенное поле, ненужными, сорными вещами: она жила так тихо, так жалобно и кротко, что Волохов всерьез возненавидел себя. Это было беспомощное, покорное увядание; в доме не на что было сесть и нечего съесть, а она часами выклеивала коллажи, играла с соседской дочкой, рассказывала ей сказки — из тех, от которых так привязался к ней поначалу Волохов: неизменно жалобные, унылые, бесприютные, как свист ветра за окнами щелястого дома, который вот-вот рухнет. Она не злилась на Волохова и никого ни в чем не винила, говорила все тише, ходила в черном, напоминала монашку; его она встретила с той же кроткой ласковостью, которой он так умилялся прежде и которую так возненавидел после женькиного веселого буйства. Ей ничего не хотелось. Она не доводила до конца ни одного дела. Предложила ему починить рукав — он донашивал старую куртку, которую бывшая подруга штопала много раз,— и пришила один рукав к другому, сама того не заметив. Она ни на миг не выходила из мечтательной задумчивости, из тихого, сладкого безумия, в которое жизнь не вторгалась даже военными новостями. Телевизор давно не работал, экран пылился, раковина была полна немытой посуды, из крана капало — а когда Волохов попытался его починить, хлынуло; прокладка была ни к черту, он еле сладил с потопом, вырезав новую из старой подметки. Так жила она, тихая девушка из коренного населения, о которой он почти забыл за два последних года; только теперь он понял, почему в одиночку ему было легче, чем с ней. В ее квартире все было в упадке, кроме цветов: они разрослись щедро, пышно, словно чувствуя, что это теперь их территория. Цветы не знают добра и зла, наш прах — лучшая для них почва, а в этой квартире все постепенно становилось прахом: пепел подругиных сигарет, пыль, хлам старой одежды. Подруга что-то шептала цветам, и они, казалось, слушали, поворачивались к ней, тянулись за ней, когда отходила; с ними она легко находила общий язык, и Волохов с облегчением вздохнул, уйдя из этого растительного царства. Она слегка всплакнула, провожая его, но тут же утешилась. Она, кажется, не поняла, куда он уходит. Он оставил денег — она машинально сунула их в шкаф, видимо, чтобы тут же забыть и о них. Ее существование лишилось всякого стержня — и он мог утешаться только тем, что это случилось бы все равно, даже останься он с ней; он часто видел ее замершей, задумавшейся ни о чем, как бы заснувшей наяву, с шитьем или книгой в руке,— теперь она вовсе не выходила из этого ступора. Волохову страшно было думать, какой он застанет ее, когда вернется, и что будет в квартире — может, вообще ничего, кроме сплошных лиан, распирающих стены, выдавивших окна?
Он думал было показать ее Гурову, чтобы тот понял наконец, с каким населением придется иметь дело,— напрасно было надеяться, что оно не деградирует за годы попеременного угнетения,— но что-то было стыдное в том, чтобы показывать бывшую подругу чужим людям; и он остался со своим знанием, надеясь на свое хазарское хождение. Не может быть, чтобы это помогло только хазарам. Этот способ годился для всех.
Он и сам замечал, что люди, которых он таскал за собой, становились все осмысленней, все умелей и быстроумней — словно только им и недоставало сорваться с места, чтобы наконец обрести себя. С ним был Яков Битюг, чью настоящую фамилию давно позабыли,— толстый, высокий малый, незаменимый в походе человек, в последнее время подобравшийся, избавившийся от глупого добродушия; была медсестра Анюта, которой давно не приходилось перевязывать раненых, чему она несказанно радовалась; был возлюбленный Анюты диверсант Федька Цыган, утверждавший, что в их цыганском племени давно поняли осмысленность и пользу скитаний — а потому командир все делает правильно; в Цыгане проснулась цыганская кровь, и он недурно играл на гитаре. Снайпер Михаил Моторин, которого любили девки во всех окрестных деревнях; бывший учитель Климов, рассказывавший всем на ночь шедевры мировой литературы; повар Дровненьков, сочинявший деликатесы из подножного корма и подручных средств вплоть до древесной коры; много их было, медленно просыпавшихся душ, и разве не сработал уже один раз этот способ во время последней великой войны, когда все сорвались с места да и побрели сначала на восток, потом на запад? Разве наступавшие части, делавшие в день до сорока километров, не вошли в Берлин новыми людьми? Разве не потребовалось еще пять лет до окончательного их закрепощения? Жители России чувствовали единственную панацею и всегда втайне желали сорваться с места — кочевники, беженцы, строители, подниматели целины и осваиватели нехоженых земель бороздили страну во всех направлениях, зная, что стоит закрепиться, как у них тут же отберут работу и свободу; рабство не зря называлось в России прикреплением к земле — земля была чужая, и только дорога всегда своя. Дорога была прирожденным, наиболее естественным состоянием беглого раба — ни с чем другим свобода для него не связывалась; глупый Гуров, он не желал этого понимать, все колесил по стране и армии, выискивая своих, проверяя их на оселке соколка,— тогда как своих давно почти не осталось, делать их предстояло с нуля, и годился для этого только древний Моисеев способ, о котором Волохов не рассказывал никому.
В отряде были в основном коренные с небольшими варяжскими примесями; он отбирал их сам, безошибочно чуя болезненную, жалкую кротость и незлобивость. Он берег их от столкновений, отвираясь по мобильному, да никто и не разыскивал их — такая неразбериха царила на фронте с обеих сторон. Хваленая хазарская боеготовность загнивала на глазах, здесь от нее не было никакого толку; варяги никакими расстрелами не могли поднять армию в бой, да и состояла эта армия из тех, у кого не нашлось денег откупиться. Волохов странствовал, питаясь манной небесной — всем, что удавалось добыть в деревнях; он совсем было вознамерился двинуться со своими людьми в Сибирь, где было и хлебно, и свободно, и почти не чувствовалась война,— но не мог оторваться от Женьки и презирал себя за это. Хазары стояли в Грачеве второй день.
Теперь Волохов шел в Грачево. Своих он думал разместить в бесхозном покамест Дегунине, откуда только что ушел Громов,— а утром снова увести и решительно двинуться на восток. Что-то надо было делать с этой зависимостью, отказываться от нее — в конце концов, они с Женькой принадлежали теперь к двум враждующим племенам, и несмотря даже на волоховскую тактику неучастия в боевых действиях, он понимал, что полным и окончательным его предательство станет в первую же ночь с ней. Однако делать было нечего. Может, вся война затеялась для того, чтобы они встретились опять. И вот он шел через смешанный мокрый грачевский лес, обходя муравейники, пиная валуи, срывая иногда бледно-алую костянику, и летучий его отряд, сократившийся до полусотни, шел за ним, не спрашивая, куда.
Зазвонил мобильник.
— Седьмой слушает,— без выражения сказал Волохов.
— Ты где ходишь, еб твою мать?!— привычно заорал Здрок.— Ты еще позавчера, еб твою мать, должен был выйти на воссоединение с силами капитана Громова, чтобы объединенным ударом ударно ударить по позиции главного удара!
— Я хожу вокруг Грачева, товарищ полковник,— спокойно ответил Волохов.— Есть уникальный шанс взять живой комиссаршу третьей армии. По сведениям моей разведки, штаб третьей армии развернут в избе крестьянина Малахова. Имею возможность ночью внезапным ударом обезглавить третью армию.— Волохов улыбнулся, представив, как будет брать комиссаршу этой же ночью, если, конечно, комиссарша даст.
— А,— сказал Здрок слегка разочарованно, как показалось Волохову. Он желал устроить нагоняй офицеру, и тут, на тебе, такой облом.— Ну бери. Действуй как знаешь. Ты летучий отряд, гордость армии. Смотри, чтоб твои орлы там дел не натворили.— Эта отеческая фраза была у Здрока неизменна — он как бы страховал своих детей-командиров от поощрения слишком уж безудержной храбрости.
— Я доложу утром,— сказал Волохов и отключился. Мобильный тотчас затрезвонил снова.
— Брать, значит, хочешь?— спросил веселый родной голос.