Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: ЖД (авторская редакция) - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Вот еще. Это из Машкиной шоблы, в ЖД люди поприличнее. Ты бы тоже был в ЖД, если бы жил в Каганате.

— Может, примете?— спросил Волохов.

— Не пройдешь,— сказала Женька.

— Почему?

— Врать не умеешь. Хитрости мало.

— Сильно я испортил твою репутацию?

— Да тут у всех на репутации живого места нет. Я ж говорю, тесно. Напишешь что-нибудь в дневнике — на следующий день пятьдесят комментов от друзей и соседей: предала, предала…

— Ну и фиг ли ты его вообще ведешь?

— Не знаю. Вывешиваю, что в газету не прошло.

— Кстати, ЖД — это в честь вашего движения? Живой Дневник, я имею в виду.

— А…— она усмехнулась.— Не думаю. Есть такие аббревиатуры, они обозначают все. У нас приложение было — «ЧП». Так там на каждой полосе была своя расшифровка — «Что Показывают», «Чудеса Природы», «Чакры прочисть»…

— Рома тоже там работал?

— Дался тебе Рома… Рома больше по глянцу. Сти-иль…

Они свернули на свою улицу. Волохов так привык и к этой улице, и к дому, что уже злился на себя за это.

— Ну вот, я тогда к этому «ЧП» расшифровок двадцать придумала, если не больше. Так и «ЖД». Живой дневник, жаркая дискуссия, жуткие дрязги, жалкие душонки, жаркие деньки…

— Женька дура,— добавил Волохов.

— Жирный дебил,— отозвалась она.— А все вместе — Желтый Дом, ты не находишь?

Она припарковалась и подмигнула ему.

3

Подмигивают, подмигивают… Еще в «Заратустре» его смутило это подмигивание тайно знающих. Он не понял тогда, о чем речь. Речь шла, скорее всего, не о хазарстве — она была именно об этом тайнознании победителя, вовремя понявшего, куда все катится, и выбравшего сильную сторону. Сильной стороной был распад, энтропия, которой и надо было всячески способствовать, неуклонно оберегая при этом собственное тайное братство; подкладывать щепки во все чужие костры — чтобы хранить свой невидимый град, которого не было на карте, который был поэтому неуязвим для любых пушек. Всякое истребление отдельных граждан этого града было только на руку его тайным правителям — потому что становилось аргументом в спорах: это был новый кирпич в стену неуязвимости, ибо хазары ничем на это не отвечали. Они были на стороне врага, которого нельзя увидеть: они желали гибели всем царствам, чтобы на их руинах наконец утвердить свое — тактика поистине безупречная, потому что они выступали в союзе с самим временем, самой вечностью, которой некуда торопиться.

Собственно, «Протоколы» именно об этом и были написаны, хотя являлись, конечно, чистейшим плодом фантазии Нилуса, не придумавшего ничего лучше, как переписать французский памфлет. Но то, о чем в них говорилось, было реальностью, нимало не зависящей от нравственных и умственных качеств Нилуса. Когда древние полагали, будто ветер — дыхание Перуна, они описывали то же самое явление, которое мы называем перемещением воздушных масс; нам так больше нравится, только и всего. Слог был слаб, автор — глуп, но то, с чем он так неумело бился, несомненно существовало. Жалкость этого инструментария не вызывала ничего, кроме брезгливости, погромы — ничего, кроме омерзения, однако и погромы казались беспомощными по сравнению с этой прекрасно продуманной громадой, обреченной в конце концов победить мир. Волохов это чувствовал, но объяснить не мог, как язычник не мог объяснить ветра, как Иоанн Кронштадский отделывался бессильными проклятьями; он чувствовал, что никакое добро нельзя утверждать с той яростью, с какой защищали его в каганате, и никакая свобода не предполагает такого рабства, какое царило в стане ее защитников,— но кроме интуиции, доказательств у него не было. Нилус, Иоанн Кронштадский, идиот Крушеван и прочая шобла начала века стала представляться Волохову грязной, пьяной, бездарной врачебной командой, которая негодными средствами бьется с раковой опухолью — но от грязи и глупости врачей, от омерзительности их тактики опухоль не перестает быть злокачественной и никак не тянет на символ добра и свободы. Все добро, вся свобода нужны были только до поры, до окончательной победы. После этого можно будет отбросить гуманистический антураж, с которым в Каганате так хорошо научились отождествляться; о, человечность была тут главным оружием, старики, женщины и дети шли впереди войска, чтобы противник не мог стрелять,— но как только опухоль доест противника и распространится повсеместно, она установит такой режим, на фоне которого детской игрушкой покажется любой погром.

Все рухнет, расколовшись, запутавшись, провалившись в себя — не без нашей осторожной помощи; и тогда на развалинах воцаримся мы, потому что нас ржавчина не коснется, наш благородный металл не окисляется. И это привлечение в союзники заведомого победителя бесило Волохова особенно. Ямщик лихой, седое Время. Не зря главный наш прозорливец написал об Олеге, которому за мечи и пожары, за разграбление неразумных хазар отмстили не сами хазары, а змея, живущая в черепе: лучшего символа мудрой вечности не выдумать, но стоит ли брать сторону змеи, поселившейся в трупе? Мертвый череп был для них идеальной средой: падет конь — тут-то они и заселятся. Где был мозг, хотя бы и конский,— будет шипеть змея.

Вот почему Волохову так не нравились в его подростковые годы, пришедшиеся на самый конец века, злорадные комментаторы российского распада: если бы его родина погибала от врага — гибель ее была бы достойней и красивей, но она умирала на гноище, хрипя и дергаясь, крича на преданных сиделок и вымогая сострадание у презрительно наблюдающих чужих; с терминальными больными такое случается — бить своих, призывать чужих, чтобы тем вернее добили, потому что мучиться нет больше сил. Они смотрели и подмигивали, в любую секунду готовые ринуться на освободившееся пространство. И Волохову было не легче от мысли, что это их земля.

Некоторое время Волохов боялся, что вернется из Каганата законченным антихазаром, и сильно корил себя за это — хазарофобия была в его глазах серьезной, неискупаемой виной. Такова была, впрочем, любая национальная фобия — но хазарская казалась особенно ужасной потому, что хазарам, по сути, нечего было инкриминировать. Их история состояла из гонений. С любой нации было за что спросить: с немцев — за тевтонский дух, бюргерство, первую и вторую мировую, с русских — за кроваво-пыточную историю с привычным вывихом массовых самоистреблений, который давал о себе знать раз в столетие, с неумолимостью возвращающейся кометы; с англичан, итальянцев, греков — со всех было за что спрашивать, и лишь хазары, лишенные собственной государственности, не были замечены ни в массовых самоистреблениях, ни в кровавых походах на соседские земли. В том и ужас, что они ничего не сделали — только давали деньги в рост, врачевали, адвокатствовали в судах да благодетельствовали человечеству великими изобретениями. Отсюда были все байки про кровавые жертвоприношения и мировое правительство: поймать за руку хоть на чем-то. Нет, они только бедствовали, кротко снося гонения, ответив лишь арабам, и то в последние годы, когда у них завелась собственная крошечная государственность; хазар истребляли все — бессильные, однако, не то что истребить, а хотя бы ослабить. Они знай себе перемигивались и причитали, и причитания их всякий раз готовы были перейти в песнь торжества — вот почему самые ликующие их песнопения были так заунывны, а самые скорбные так подспудно радостны. Не было ничего победительней и неуязвимей, чем их подчеркнутая, прокламированная беззащитность. Волохову даже казалось, что Женька, становящаяся рядом с ним по-детски послушной и ласковой, на самом деле все крепче забирает его во власть — но тут он вспомнил шевцовские рассуждения о хазарских женах и устыдился окончательно. На ненависть к хазарским женам экстраполировалась догадка о женственной природе самой хазарской власти — власти матерей и так называемых девушек, наших девушек, которых мы никогда не дадим в обиду; позор мне, позор — до чего я дошел, «Тля» дрожащая! Впрочем, примитивные натуры вроде шевцовых и кочетовых всегда чувствуют врага тоньше, по-звериному, просто не могут высказаться — и воют в бессильной ярости, пока понимающие люди улыбаются и подмигивают. Как я смею так ненавидеть их? Неужели это в самом деле генетическое, захватническое?

Впрочем, он успокоился, припомнив простую закономерность: любой мужчина, полюбивший женщину из определенного клана, скоро начинает ненавидеть этот клан, потому что хочет, чтобы женщина принадлежала только ему. Он презирает ее обязанности перед другими и их права на нее. Если бы Монтекки и Капулетти не враждовали, вражда началась бы с Ромео, возненавидевшего всю семью Джульетты — как она смеет быть еще чьей-то, не только его? Ах, все это не хазарофобия, а банальная ревность, сказал себе Волохов и перестал терзаться. Один вопрос мучил его до самого отъезда: если я так схожу по ней с ума здесь, что будет со мной там?

глава третья

1

— Ну… Ты лучше мне не пиши, наверное,— сказал Волохов, когда она — ни слова не проронив — отвезла его в аэропорт и теперь стояла с ним у стеклянных дверей; у нее опять была какая-то не то редколлегия, не то пресс-конференция, не то дежурство, которого она, разумеется, отменить не могла, да никогда и не стала бы. Оба были великолепно сдержанны — хоть сейчас в самый паршивый фильм семидесятых годов. Молодой сибирский город, он командированный, она местная, три дня счастья, расстаются навек, она идет к выходу из аэропорта (советский семидесятнический дизайн: хлопцы в робах и штанах, молодицы с детьми на плечах, фоном — комсомольская стройка или космическая ракета).

— А чего писать?— Ей, в отличие от него, спокойствие давалось легко.— Разве что-нибудь непонятно? Пишут знаешь когда? Когда отношения недовыяснены. У нас с тобой все понятно, даже обидно. Ты любишь меня, я люблю тебя, это навсегда. Лично я сразу поняла. Правда, жуть?

В эту минуту он все ей простил — все прегрешения, бывшие и будущие; и во время их последней встречи, несколько лет спустя и при непредсказуемых обстоятельствах, стоило ему вспомнить эту минуту — как все тотчас стало чудесно, и прежняя любовь обдала его жаром, и он задохнулся от нежности, как тогда, в аэропорту.

— Ну да, жуть. Писать вообще — пошлость. Начинается какое-то иссякание. Слушай, я, может быть, вернусь.

— Наверное, да,— сказала она.— Я так полагаю, что вернешься. Ненадолго, но все-таки.

— Или ты к нам.

— Это вряд ли.— Она сказала об этом абсолютно ровно.— Придется подождать.

— Ты меня хоть предупредишь? О начале боевых действий?

— Это нескоро. Посмотрим, конечно, как у вас будет сыпаться.

— А я приеду, наверное,— повторил он.— Не знаю, когда. Ты это… я не должен этого говорить. Ревность — слабость, так? Женя, ты это… не спи тут очень уж много с кем.

— Почему? Буду, обязательно. Как мне иначе без тебя обходиться? Не хочешь же ты, чтобы я рехнулась.

— Это, знаешь,— он не выдержал и подавился смехом.

— Не помню, кто… чуть ли даже не Алек Болдуин… когда его кинула Наоми Кэмпбелл, он провел ночь с пятью мулатками. Но и пять мулаток, по его признанию, не заменили ему ея. Не думаю, что я похож на пятерых хазар…

— Не похож,— кивнула она серьезно.

— Я довольно заурядный любовник.

— Абсолютно. Это-то и обидно.

— Что обидно?

— Что заурядного любовника, которого любишь, можно вытеснить только десятком незаурядных. Не волнуйся, когда ты вернешься, я разошлю их на все четыре стороны.— Она хихикнула.— По два с половиной в каждую.

— Может, мне эмигрировать?

— Ну, подумай. Этого я тебе не могу запретить. Учти, тебе здесь будет трудно.

— Я уже понял.

— И вообще, ты такой патриот… менять Родину на бабу…

— Ты перестанешь меня уважать?

— Нет, я как раз зауважаю.

— А что, нормально. Русь — она всегда мать. Можно же поменять образ Родины. О Русь моя, жена моя. Все беды именно от того, что путают жену с матерью. Либо желают мать, либо чересчур уважают жену. Это будет такой новый патриотизм…

— Все очень мило, но я-то не Русь.

— Да, это точно. В общем, я подумаю. Женька…

— Я тебя тоже, очень и навсегда,— сказала она и убежала.

Из аэропорта он набрал ее номер — она отключила мобильный. Волохов догадывался, что она так сделает. Молодец девка, подумал он. Экая война самолюбий. Не завидую я Отечеству, если она все это всерьез.

В самолете он надрался до бесчувствия и ехал из Шереметьева со страшно тяжелой головой, клюя носом и плохо понимая происходящее.

2

Волохов вернулся в Москву в начале октября, и скоро ему стало куда как худо.

Он проглядывал иногда женькин ЖД — живой дневник, с особенным сладострастием залезал в подзамочные записи, но и там не находил ничего сверх обычного. Личная жизнь у нее, вероятно, была — как не быть,— но либо не затрагивала женькиной души, либо не предназначалась для обсуждения. Женька писала о терроре, политике, новых людях и местах, подробно расписывала свои бесконечные разъезды, вывешивала фотографии — жизнь ее без Волохова шла совершенно как при Волохове и до него, и это его уязвляло, но и исцеляло. Он не мог позволить себе сходить с ума по женщине, так легко без него обходившейся. Через неделю он все-таки ей позвонил.

— О-о!— пропела она спокойно и ласково.— Здравствуй, зверь!

— Здорово,— сказал он хмуро, поскольку не любил признаваться в слабости.— Как ты?

— Как обычно. Ну, скучаю, конечно.

— Одолжений мне только не делай,— буркнул он.

— А никто и не делает. Давай, пообижайся на меня, это помогает.

— И советов не давай!— вконец вызверился он, но тут же сменил тон.— Я чего звоню-то, собственно. Ты все-таки… Ну, не знаю. Жень, может, мы бросим весь этот бред к черту и ты приедешь сюда?

— Вол, я тебе все уже так красиво рассказала, а ты все думаешь, я шутки шучу. Приезжай лучше ты, я всегда тебе буду страшно рада.

— Это успеется,— сказал Волохов. А какого черта, подумал он, я никогда с ней не лукавил, почему должен сейчас изображать непонятно что?!— Я вообще тоскую очень сильно, и больше того — ревную.

— Ну а как же,— сказала она.— Ты же меня любишь, наверное.

— А ты меня?

— Никогда об этом не спрашивай. Я дала тебе все доказательства.

По голосу Волохову показалось, что она торопится.

— Ты на задание бежишь?

— Почему, по номеру дежурю. Говори, говори.

— Кто там тебе сейчас целует пальцы?

— В данную минуту — никто. А вообще мы договорились, что это не обсуждается.

— Мало ли мы о чем договорились.

— Мало. О двух вещах. Можно бы и соблюсти.

— То есть ты не едешь сюда и живешь там, с кем хочешь?

— У-умница,— ласково протянула она.— Правда, с кем я хочу — ты знаешь, но моя одинокая трудная жизнь тебя не касается. Уговор есть уговор, эту сторону жизни мы не трогаем.

— Вот об этом я с тобой не договаривался.

— Ну, можешь в одностороннем порядке отчитаться о своих успехах.

— О да,— сказал Волохов,— я успешен.

— Что у тебя с работой? Понял теперь, кто коренное население?

— Не твое дело,— сказал он.— Это будет третья вещь, которая не обсуждается. Война есть война, а в ней военная тайна. Я, наверное, выберусь ближе к весне.

— Давай.

Он повесил трубку. Была еще пара писем, таких же гладких и безликих, с парой утешительных признаний, которые она, скорее всего, подпускала нарочно, из чистого человеколюбия.

Гораздо серьезней оказалось другое — обычно, возвращаясь в Россию, Волохов испытывал род злорадного удовольствия. Что говорить, он поездил, но всякий раз по приезде с тайным наслаждением думал: а вот посели сюда любого из тех, с кем я только что так мило проводил время, обсуждая альтернативку или сочиняя прогнозы,— и все эти люди спекутся на другой день, а я, слава тебе Господи, чувствую себя как глубоководная рыба в родной, илистой, мутной воде. Он никогда не брал такси из Шереметьева, чуть ли не с национальной гордостью втискивался в маршрутку, а то и вовсе в автобус, не поддерживал разговоров о том, как Родина-мать с порога встречает детушек грязью и бардаком, злобой первого же таможенника, вонью первого же сортира,— ему нравилось думать, что в нетепличных условиях вырастают приличные люди, умеющие думать о великих абстракциях (потому что думать о конкретике в таких условиях выходило себе дороже). В Штатах, где о почетном госте заботились, как о родном,— ему все время было неловко, казалось, что за все это радушие придется платить Бог весть чем, его больше устроило бы честное безразличие и минимум комфорта, с номером без отопления и обедами в китайской забегаловке. Ему вечно казалось, что взамен удобной и надежной жизни Россия способна предложить уроженцу что-то не в пример большее — масштаб, если угодно; долгое сырое эхо, подзвучивающее каждое слово. Сами неудобства и гнусности местной жизни представлялись ему непременным условием честного и осмысленного бытия. Именно поэтому возвращение всегда бывало для него грустным, строгим, но желанным праздником — и только после Каганата что-то в этой системе эмоционального самообеспечения вдруг нарушилось. Сколько бы он сам ни издевался над теорией Эверштейна,— придумал которую, впрочем, не Эверштейн,— в этот раз все в Москве подтверждало эту спекулятивную чушь, и скоро Волохов сам — бессознательно, а потом и сознательно — отыскивал новые и новые доказательства в пользу того, что родился и прожил жизнь в захваченной стране.

Ничем другим нельзя было объяснить местного отношения к собственной земле, избыток которой словно раздражал обитателей — непонятно было, что с ней делать; всякий раз, как урожай превосходил ожидания, его стремились сгноить, злясь на пресловутые лишние центнеры с гектара: так в бедной семье смотрят на нежеланного ребенка, от которого все равно никакого толку, а теперь корми! Никто не чувствовал своими ни улицу, ни двор — и оттого все загаживалось с тем же гордым, сладострастным наслаждением, с каким сам Волохов, бывало, ломился в вагон метро в разгар часа пик: он словно доказывал невидимому соглядатаю, что может жить и даже мыслить в этой банке сардин, где каждый с ненавистью смотрел на соседа, умудрявшегося вдобавок читать книгу или тереться носом о щеку спутницы — не смей отвлекаться, страдай! Непонятно было одно — почему Волохов всегда чувствовал над собою этого соглядатая; даже те, кто затаптывал клумбы во дворах или опрокидывал урны, делали это для того же невидимого Бога. «Вот!» — как бы говорили они, а что «вот» — Волохов никогда не задумывался.

Он только теперь заметил за собой эту постоянную оглядку: еще в армии ему все время приходилось доказывать свое право на существование людям, которые ни при каком раскладе сами такого права не имели. В армии им помыкал сержант, сержантом — майор, майором — комбат-полковник, и по всем параметрам — от интеллекта до человеческих качеств — полковник был хуже сержанта. Святой и неизменный принцип отрицательной селекции являлся во всей своей красе: всякий начальник в России обязан был понимать ситуацию хуже подчиненного, превосходя его в жестокости, тупости и хамстве, но уступая в компетентности и трудолюбии. Даже взбегая по лестнице и с неудовольствием замечая усилившуюся одышку, даже заготавливая дрова на даче и сетуя, что не всегда с первого раза раскалывает сырую липовую чурку,— Волохов все время отчитывался перед незримым сержантом, наблюдавшим за ним с истинно начальнической брезгливостью, и притом заранее знал, что сержант не одобрит его: таковы условия игры. Ни один начальник в России не преследовал цели помочь подчиненному или наставить его на путь истинный: начальник-гуманист расписывался в слабости, а слабость была всего непозволительней, ибо ничто, кроме страха, не могло заставить подчиненного трудиться на такую харю и в таких условиях. Любой стимул, кроме ужаса, отсутствовал,— ибо все заработанное либо немедленно отбиралось, причем демократы и тоталитарии словно соревновались по этой части, либо обесценивалось унижениями, которые пришлось претерпеть.

Штука в том и заключалась, что работать никому не хотелось. Те немногие, для кого это было потребностью, считались идиотами и возбуждали в лучшем случае сочувствие, а в худшем ненависть, с какой профессиональный лентяй-забастовщик, наевший ряху на профсоюзных протестах, смотрит на трудягу-штрейкбрехера. Всякая работа была работой на дядю, никто ничего не делал для себя — и это было первым признаком жизни в захваченной стране, признаком, в котором Волохов не мог ошибиться, ибо изучал жизнь захваченных народов и понимал, как она устроена. Не хватало последнего толчка, крошечной логической связки,— чтобы прикинуть все это на собственную российскую жизнь и сделать выводы… а может, он давно уже их сделал и злился на Эверштейна только потому, что он это выговорил вслух.

Главной приметой подневольного человека была ярость с утра и умиротворенность к вечеру: раб злился на каждый новый день за то, что он нес с собой новые труды и унижения,— и радовался всякий раз, когда от его бесконечного срока откалывались еще сутки, а значит, предстояли шесть часов рваного, тяжкого сна в вечном ожидании окрика. Обиднее всего было, что и начальство от своей начальственности не получало никакой радости — Волохов отлично видел, что с утра в России злы решительно все, вне зависимости от чинов и рангов. Над начальниками были другие, над другими третьи — и все они служили таинственному племени, которое тоже, казалось, уже не радо, что захватило столько земли и живущего на ней народа. Над захватчиками, наверное, тоже кто-то стоял — не своею же волей пошли они войной на эти леса и болота, покорили их себе, а теперь не знали, куда деть; и стоявший тоже не получал от своей верховности никакого удовольствия — наверняка захватил у кого-то эту слишком большую Вселенную, выгнал истинных владельцев, а теперь вымещал разочарование на подчиненных. Слишком ясно было, что Россией он правил без любви.

Никто в России не чувствовал своей ни землю, ни квартиру, ни женщину. Все могло быть отнято в любой момент, и в глубине души никто не удивился бы такому исходу. Волохов — вечный противник революций, отлично знавший, как они делаются, в любом бархате распознававший наждак, а в любой вольнице оргию,— начал даже задаваться вопросом: почему, собственно, терпят?!— но тут же ответил сам себе: терпят, потому что так надо, потому что заслужили, черт возьми, и прав был некто (таких авторов, впрочем, нашлось не меньше дюжины), заметив, что если заклепать во узы любого россиянина или вдруг лишить его всего имущества — он, возможно, и поропщет для виду, но в душе не удивится. Если же вдобавок не сказать ему причины — он таковую причину немедленно найдет, самостоятельно подобрав исчерпывающие мотивировки для своих мучителей. Все было по заслугам, по давным-давно заведенному порядку; захватчик не нуждался в том, чтобы доказывать свои права. Он захватил эту землю раз и навсегда, и рабство успело войти в кровь всех, кто выжил под железной пятой.

И еще в одном был прав Эверштейн — прав настолько, что отступали любые логические возражения: можно было еще оспорить предположение насчет хазарских прав на Россию, отыскать источники, опровергнуть домыслы,— но никто не мог объяснить, почему задачей любой русской власти, вне зависимости от ее происхождения, характера и продолжительности, было в первую голову уничтожение собственного народа, и уж потом все остальное, не более конструктивное. Именем народа совершались революции, начинавшие с масштабных истреблений, и реформы, превращавшиеся в гекатомбы; народ уничтожали закрепощениями и свободами, нищетой и шальным богатством, десятками экзотических способов — и все при прямом соучастии народа, не без мазохистской готовности кидавшегося в новые и новые затеи, лишь бы оборвать это невыносимое насильственное существование. История захваченной страны в точности копировала хроники древних победоносных армий, в которых жизнь солдат, изнуренных походами, холодом и скудостью рациона, была настолько невыносима, что они радостно бросались в бой навстречу всеобщей избавительнице. Так вела Россия и все свои войны — побеждая пространством и жертвенностью, выдумав даже специальное обоснование на предмет этой жертвенности, называя православное воинство жатвой под серпом творца… Угнетенные кидались на врага или друг на друга с той же яростью, с какой дрались гладиаторы,— правда, освобождался как раз побежденный, а победитель возвращался в клетку. Тем восторженней он расставался с жизнью в следующем бою.

Эта ненависть к жизни, к ее продолжению, к робкой, рабской надежде как можно дольше влачить тоскливую неволю,— в России прежде всего обнаруживалась в повадках трех главных воспитателей и утешителей человека: священников, врачей и учителей. Волохов отлично помнил свою первую учительницу, оравшую на перепуганных, а потом и озлобленных детей так, что стекла дрожали; Бог миловал его от частых обращений к врачам — но заходя иногда в поликлинику ради справки для дальней поездки, он наблюдал интонации и манеры несчастных участковых медиков, чьего пятиминутного гневного приема по многу часов дожидались отвратительные и жалкие старики. Тут Эверштейн был прав неоспоримо — дети мешали учителям, отвлекая их от чего-то главного, больные препятствовали врачам заняться настоящим делом, и даже попы с отвращением крестили новорожденных и отпевали усопших, торопясь поскорее вернуться к заветному, от чего их оторвали ради нужд низкой жизни. Каждый врач, учитель и священник всем своим видом говорил любому, кто обратился к нему в поисках пути или утешения: «Вас много, а я один»,— главное же, что и утешить несчастного ему было нечем, ибо и над ним стоял учитель-мучитель, врач-палач и священник-мошенник. Хуже всех было попу — прямо над ним нависал непреклонный русский Бог. Бог, которого навязывали захватчики, ничем не отличался от сержанта. В отличие от прочих, иногда милосердных и даже сентиментальных, русский Бог умел только требовать и никогда не бывал доволен: любые жертвы были недостаточны, любые просьбы — обременительны. Этот русский Бог мог быть придуман только для угнетения пленного народа — никакая низовая религиозность, ничья сердечная тоска по иной жизни не могла бы породить этого монстра с пронзительным взором; ни один народ не в силах был бы молиться черной доске — закоптелому прообразу черного квадрата; а если вдуматься, русский Бог именно и был черным квадратом, и напрасно реставраторы тщились расчистить наслоения черноты, под которыми якобы сияли божественные краски. Под одной чернотой зияла другая, еще черней. За долгой жизнью в плену должна была наступить такая же несвободная смерть, и в загробном пространстве вся разница между грешниками и праведниками состояла в том, что праведники маршировали на плацу, горланя строевые псалмы, а грешники занимались их жизнеобеспечением в жарком и смрадном кухонном наряде или бесконечно чистили сортир, дежуря по роте.

3

Каждый в России самоутверждался и ничего другого, в сущности, не делал. Самоутверждались на дороге, в очереди, на парковке,— о работе и семье нечего говорить: каждый стремился доказать, что он лучше, словно избывая давнюю травму, несмываемый позор, напоминание о собственной рабской природе или страшном историческом поражении. Каждый расталкивал остальных, ненавидел всех, кто впереди, и презирал всех, кто сзади; это равно проявлялось в русском бизнесе и в русской очереди, змеящейся по супермаркету для бедных. Покупатель давал продавцу понять, что он, покупатель, тут хозяин, а продавец — обслуга; продавец давал понять, что он тут владыка, а покупатель — недочеловек. Этот пир самоутверждений и взаимных истреблений продолжался только потому, что у всех этих людей, стоящих в очереди, выдающих кредиты или качающих нефть,— не было ничего объединяющего, кроме сознания собственной неправоты, от которого распри становились только яростнее. Все были неправы, все не имели права ни на свою нефть, ни даже на пакет яблок в супермаркете для бедных. В любом другом обществе людей объединяла хотя бы страна, которую они в какой-то момент переставали губить раздорами и начинали вытаскивать коллективным трудом,— но в том-то и штука, что здесь страна была всем чужой, а потому никаких платформ для объединения не существовало. Каждый был сам за себя, а Бог-завоеватель — против всех.

Русский террор причудливым образом нарастал снизу, по первому толчку: стоило власти убить или убрать десятерых, как народ начинал самоистребляться сотнями. Первый же арест заговорщика порождал лавину доносов о том, что все — заговорщики; революция, начавшаяся на диво бескровно, немедленно превращалась в вакханалию бессмысленных убийств — и если любая другая нация выходила из кровавой купели обновленной и не желающей повторять ошибки, в России пароксизмы самоистребления ничего не меняли. Гражданская война никого не сделала свободнее, репрессии не застраховали от их повторения, ибо нарастали снизу; приватизация и все, что за ней последовало, не избавила ни от одного социалистического проклятия и уничтожила все социалистические преимущества; при первом веянии свободы братки кинулись самоистребляться, а рэкетиры вели себя ровно как в тридцать седьмом. В сущности, любая перемена выражается прежде всего в том, что меняется способ назначения в начальники: если раньше им становился самый богатый и самый идейный, то теперь в идеале им должен стать самый умный или храбрый; но и при Петре олигархом номер один становился самый вороватый — лучший захватчик вместо лучшего труженика. Любой, кто преуспевал в России, обладал всем набором черт захватчика — и неважно, что победители давно уже захватывали друг друга. На чужой земле иначе нельзя.

В России единой нации не могло быть по определению: у захватчиков и захваченных не бывает общих принципов. Им ни о чем не договориться, да они и не хотят договариваться. Их главная цель — взаимное истребление; и поскольку хазар в обозримом пространстве почти не осталось, они истребляют теперь того, кого назначают в туземцы самостоятельно.

Для начала в надсмотрщики и командиры попадали худшие из захватчиков — самые решительные и жестокие; потом правой рукой такого надсмотрщика становился человек из туземцев, наиболее злобный и беспринципный. Так формировалась та самая отрицательная селекция: наверху оказывались худшие, а вниз вытеснялись все, кто хоть что-нибудь умел. Скоро население делилось уже не на русских и хазар,— это членение, надо полагать, перестало быть актуальным уже веку к одиннадцатому, когда хазар окончательно выгнали. Деление стало иным — на захватническое начальство и подчиненное большинство, которое могло подняться наверх только ценой предательства или полной утраты всех дарований. Такова была судьба всех захваченных государств: истребив или выжив с захваченной земли коренное население, агрессоры принимались по той же схеме губить друг друга, ибо в их сознании уже существовала ниша туземца — и кандидатом в эту нишу был любой, кто по душевным качествам не подходил на роль надсмотрщика.



Поделиться книгой:



Регистрация