Коралия слышала, как питбуль продирается сквозь подлесок, и вот он уже вплотную приблизился к ней. Она обернулась, боясь, что пес набросится на нее сзади, и собралась с силами, чтобы отразить нападение. Кровь бурлила в ее вымокшем и замерзшем теле. Уши и хвост питбуля были коротко обрезаны, тело было плотным и мускулистым. Коралия ожидала, что он кинется на нее с пастью в пене, но он вместо этого приветственно вилял задом и смотрел на нее глупым и дружелюбным взглядом. Это был вовсе не злобный зверь, а друг человека.
– Кыш! – прошептала Коралия. – Уходи!
– Митс! – донесся голос молодого человека из-за деревьев. – Чтоб тебе! Ко мне!
Пес фыркал и вилял хвостом, обнюхивая свою добычу и не обращая внимания на ее попытки его прогнать. Она напрасно отмахивалась и шипела на него.
– Митс, идиот несчастный! – кричал молодой человек.
Пес разрывался между желанием насладиться своей великолепной находкой и преданностью хозяину. Наконец он развернулся и исчез в лесу. Теперь Коралия могла спокойно разглядеть молодого человека сквозь трепещущую листву. У него было худое угловатое лицо, живое и открытое. В данный момент выражение его было обеспокоенным. При виде питбуля широкий рот растянулся в улыбке.
– Прибежал! – сказал молодой человек и наклонился к псу, чтобы его погладить. Тот в ответ подпрыгнул и лизнул хозяина в лицо. – Так и потеряться можно.
Коралия почувствовала, будто ее зацепило каким-то острым крючком, как рыбу, и она не может от него освободиться. Казалось, что-то привязывает ее к этому незнакомцу, к каждому его движению. Не думая о последствиях и о собаке, она подкралась поближе к костру. Молодой человек поджаривал на дымящемся костре двух полосатых окуней – одного для себя, другого для пса, которого он покормил прежде, чем сам приступил к ужину. Выругав пса за плохое поведение, он погладил его по широкой голове и поставил перед ним миску со свежей водой.
– Дурачок, – сказал он. – Ты что, хочешь попасть на обед к медведю?
Большой фотоаппарат лежал на свернутом пальто, подальше от мокрых папоротников и сырой земли. Итак, он был не только рыбаком, но и фотографом. Что он увидел бы, если бы навел на Коралию свой объектив? Серые глаза, длинные блестящие волосы, ниспадающие вдоль спины, чешую водяного чудища, нарисованную у нее на коже. Он решил бы, что она врунья, обманщица и мошенница. И больше не увидел бы в ней ничего, потому что люди, как говорил Профессор, видят лишь то, что ожидают увидеть. Коралии хотелось стать обыкновенной заблудившейся женщиной, с которой он мог бы разделить свой ужин, но она не была обыкновенной женщиной. Она была дочерью своего отца, «живым чудом», музейной редкостью, которую нормальный человек понять не может.
Продираясь сквозь кусты и защищая лицо от колючек, она вернулась на берег. За спиной она услышала шаги. На миг ее охватило волнение, чуть ли не желание, чтобы ее обнаружили. Но, обернувшись, она увидела, что это вовсе не молодой человек, и сердце у нее ушло в пятки, ибо она различила темный силуэт большого серого зверя. Волк, мелькнуло в голове. В сказках, которые она читала маленькой девочкой, зло всегда наказывалось, люди получали то, что они заслуживали. Ей стало стыдно, что она принесла столько зла в мир, за все свое трюкачество и маскарад. Она подчинялась требованиям отца, не задавая вопросов и не раскаиваясь. Возможно, быть съеденной диким зверем – это справедливая кара за ее преступления. Закрыв глаза, она старалась унять свое сердце. Если ей суждено умереть, значит, так тому и быть. От нее останутся только мерцающие во тьме кости, разбросанные под кустами ежевики, ласточки соберут пряди ее волос для строительства своих гнезд.
Волк постоял в лощине, разглядывая Коралию, но, по-видимому, не нашел в ней ничего интересного и исчез в лесу.
Когда она добралась наконец до условленного места встречи с отцом, деревья тонули в пелене тумана. Коралия промерзла до костей, однако внутри нее бурлили эмоции, генерируя особый вид тепловой энергии. Она поняла, что означают те чувства, которые охватили ее, когда она в промокшей одежде пряталась за деревом и с бьющимся сердцем наблюдала за молодым человеком. Морин говорила, что любовь – это то, чего человек меньше всего ожидает. Она настигает его без предварительной договоренности, незапланированная и никем не подстроенная. Именно это произошло с Коралией в эту темную ночь.
Увидев отца, прохаживающегося около экипажа, Коралия почувствовала возмущение. Профессор ни разу не поднял на нее руку, но его недовольство обижало ее, а сейчас он был явно раздражен, что она заставила его ждать до самого рассвета. На небе еще мерцали последние звезды, а в кустах уже просыпались скворцы. Коралия часто спрашивала себя, действительно ли отец ее любит, или его вполне устроило бы, если бы на ее месте была какая-нибудь другая девушка.
– Вот и ты! – воскликнул Профессор при ее появлении. Он накинул на плечи Коралии одеяло. – Я уж думал, ты утонула.
Он торопливо подтолкнул ее к коляске. Возница, которому часто переплачивали за молчание, вероятно, потребует на этот раз двойную плату, ведь до Бруклина они доберутся, когда утро будет уже в полном разгаре. На Уильямсбургском мосту им встретится масса мужчин и женщин, спешащих в этот синий мартовский день на работу и не подозревающих, что мимо них проезжает чудище из Гудзона, которое плачет, глядя на них из окна экипажа, и так хочет быть среди них и стать наконец хозяйкой своей судьбы.
Два
Человек, который не мог спать
Я ПОМНЮ свою прежнюю жизнь, в которой я любил отца и знал, что от меня требуется. Мне дали имя Иезекиль в честь великого пророка нашего народа – имя, означающее «Бог дает силу». Вполне возможно, когда-то оно мне вполне подходило, но, как говорится, Бог дал – Бог взял. Передо мной лежал прямой путь веры и послушания, но, не посоветовавшись ни с кем и даже не обмолвившись никому о своем плане – если можно его так назвать, – я свернул с этого пути и изменил свою жизнь, так и не став тем, кем я мог стать, а, по мнению отца, безусловно, и должен был стать. Временами решение, которое я принял, кажется мне похожим на сон – как будто я уснул одним человеком, а проснулся совсем другим, циничным, незнакомым мне самому и непонятным, преобразившись за одну ночь, словно по волшебству. Некоторые верят, что злые духи могут вдохнуть жизнь в глину и солому и наделить эти объекты неживой природы душой прóклятого человека, так что эти големы бродят среди нас, совращая и доводя до погибели. А если натура человека противится всякой ответственности, то, наверное, можно сказать, что такой человек состоит из огня и воды, и возникает вопрос: тушит ли вода огонь, или же они вместе поджигают самые глубины души? Всю жизнь я гадал, из чего я состою, – есть ли во мне бьющееся сердце или же только солома, и не сгораю ли я напрасно из-за того, чего во мне нет?
Отец привез меня в эту страну с Украины, где представителей нашего народа убивали, поливая снег кровью, только за то, что у нас была другая вера. По всей украинской земле шли погромы, которые на нашем языке означают опустошение, бурю, уничтожающую все на своем пути.
Когда появлялись конники, они не оставляли позади себя ничего – ни вздоха, ни жизни, ни надежды. Моя мать погибла в том далеком краю. Она была одна в нашем деревянном домишке, когда эти дикари прискакали, чтобы сжечь деревню дотла. Не осталось даже тела, которое можно было бы похоронить. Мы с отцом избегали говорить о нашей потере и не произносили имени матери. В пути мы держались в стороне от других, не доверяя никому. Я не помню ни моря, ни корабля, перевозившего нас, помню только горькую воду с ржавчиной, которую мы пили, и хлеб, взятый с собой с Украины, последний остаток прошлой жизни, рассыпающийся у нас в руках. Но русский лес я помню хорошо. Это воспоминание осталось со мной на всю жизнь.
Сначала мы снимали помещение вместе с двадцатью другими мужчинами и мальчиками в многоквартирном доме на Ладлоу-стрит. Туалет находился во дворе. Отопления не было, кроме печки, которую мы топили углем или дровами, если их удавалось найти на улице. В доме было темно, дождь просачивался сквозь дырявую крышу. Некоторые держали во дворе гусей, как привыкли делать на родине. Гуси нередко удирали и бродили по улицам. Повсюду ползали вши и не давали спокойно спать. Перебираясь с одного матраса на другой, они доводили людей до исступления, и никак нельзя было избавиться от этой напасти.
Вскоре отец подружился с другими людьми из нашей деревни, также бежавшими сюда от погромов, которые устраивали дикие русские конники. На родине мы называли наши деревни штетлами, каждая из которых представляла собой обособленный мир, где все мужчины были братьями, а женщины – сестрами. Наши братья сочувствовали нам и помогли найти более приличное жилье на той же Ладлоу-стрит. Это было наше спасение – мы ютились в одной комнатушке, но она была нашим собственным домом. Отец спал на кровати, а я на полу, на отцовском стеганом одеяле, сшитом матерью. Это была единственная более или менее ценная вещь, имевшаяся у нас.
Каждое утро мы читали нараспев одни и те же молитвы, погрузившись в транс и раскачиваясь взад и вперед. Мы носили черные лапсердаки и черные шляпы, поскольку были ортодоксальными евреями, как наши деды и прадеды. На Украине я стал бы раввином, в Нью-Йорке же я ходил вместе с отцом на работу, следуя ему в этом, как и во всем остальном. В нашей деревне его звали Иосифом, здесь он стал Джозефом Коэном, он брался за любую работу с таким же рвением, с каким прежде, будучи талмудистом, изучал заповеди Божьи. Если бы у него были жена и дочери, они бы работали, а отец, как и многие другие ортодоксальные евреи, проводил бы всякий день по двенадцать часов за изучением Торы и молитвами, но это было исключено. На фабрике я сидел на полу, наблюдая за тем, как его ловкие пальцы превращают свертки материи в платья и костюмы. Глядя на него, я научился портняжному мастерству. Я с гордостью подавал отцу иголки и катушки с нитками. Другие мужчины говорили, что хотели бы иметь такого же умелого и трудолюбивого сына, которого ждет большое будущее. Я начал зарабатывать с восьми лет, у меня открылся талант шить хорошую одежду из простой ткани. Так складывалась моя жизнь. И все же, несмотря на тяжелые условия, я не жаловался на судьбу. В кармане я всегда носил молитвенник.
Нам повезло, что у нас была работа. Масса поденных рабочих толпились в ожидании работы в Сьюард-Парке на углу Эстер-стрит и Эссекс-стрит. Проходя мимо них, мы сочувственно качали головами. Они напоминали нам свиней, привезенных на рынок. Но однажды на фабрику, где я работал вместе с отцом и его товарищами, неожиданно приехали хозяева и уволили всех до одного без всякого предупреждения. Это был день, когда моя жизнь разом переменилась, когда я потерял свою душу – или нашел ее, – как посмотреть. Мы были портными и не имели никаких прав, мы зарабатывали достаточно, чтобы не умереть с голоду, но хозяева лишили нас этой возможности. Они набрали вместо нас новых рабочих, только что прибывших из России и Италии, которым можно было меньше платить, – бедняги были готовы работать по восемнадцать часов в день за сущие гроши и смирились с тем, что их будут запирать в цеху, чтобы они не выходили попить воды, перекусить или передохнуть несколько минут. Евреи, отчаянно нуждавшиеся в лишнем центе, соглашались выходить на работу даже по субботам, тогда как мы, ортодоксы, не имели права работать в этот священный день. В нас больше не нуждались, и никакие возражения не принимались. В дверях стояли молодчики бандитского вида, готовые избить всякого, кто начнет жаловаться. Некоторые из уволенных в этот день, придя домой, плакали, другие сразу же пошли искать новую работу, отец же направился на реку.
Я был высок ростом, любознателен и обладал спокойным характером, все время проводил на фабрике или в синагоге. Но в тот день, когда нас уволили, я пошел вслед за отцом к докам в Челси и стал там другим человеком. Что-то внутри меня ожесточилось – а может быть, и освободилось, будто птица вырвалась из клетки. Я потащился за отцом, хотя он велел мне немедленно возвращаться на Ладлоу-стрит. У пристаней собралась целая толпа мужчин в черных сюртуках, многие из них явно были ортодоксальными евреями, друзьями отца, но против них была выставлена целая банда громил, вооруженных кастетами. Громилы умели обращаться с этим оружием, и им не терпелось пустить его в ход. Я старался держаться поближе к отцу. Он заметил меня и крикнул, чтобы я шел домой. Я спрятался за какими-то бочками, надеясь, что он подумает, что я его послушался. И тут случилось это. Отец вдруг взмыл в воздух, словно какая-то странная неуклюжая птица, и полетел с пирса вниз. Раздался громкий шлепок, когда тело ударилось о воду, – этот звук стоит у меня в ушах до сих пор.
Неподалеку портовые рабочие разгружали с судна огромные стальные балки, каждую из них тащила целая дюжина докеров. Услышав шлепок, все они побежали на выручку. Тяжелый сюртук отца распластался вокруг него по поверхности воды, будто черная водяная лилия. Я испугался, что больше никогда его не увижу и останусь один на белом свете, и в панике кинулся к ограждению пирса. Начал было перелезать через перила, чтобы прыгнуть в воду и спасти отца. Плавать я не умел, но в воду я не прыгнул по другой причине. Мне вдруг показалось – и уже не в первый раз, – что отец хочет свести счеты с жизнью. Он часто бродил по лесам, и однажды я обнаружил его там с его веревочным поясом в руках, свернутым петлей. Он внимательно смотрел на ветви дерева, где сидело множество черных птиц. Я схватил его за руку и сказал, что в нескольких ярдах от нас должна быть тропинка – и действительно, я нашел ее там.
Мы столько пережили вместе, и у меня не укладывалось в голове, как он мог бросить меня одного на свете, в этой юдоли печали. Очевидно, он хотел воссоединиться с моей матерью. Очевидно, ему было труднее отказаться от этого, чем от забот обо мне. Тут-то дверца клетки и распахнулась, птица вылетела на волю. В этот момент чувство ответственности перед отцом у меня исчезло. Я решил, что буду заботиться только о себе, что я ничего не должен ни отцу, ни кому бы то ни было еще.
Докеры вытащили отца из воды и закутали его в шерстяные одеяла, но я ушел. Вечером, вернувшись домой, он держался так, будто ничего не произошло. Я тоже делал вид, что ничего не изменилось. Но изменилось все.
Я стал избегать соседей, я больше не считал себя ортодоксальным евреем и, выходя из дома, оставлял свою шляпу под кроватью. Меня тянуло на реку, я увлекся рыбной ловлей. С каждым разом я уходил все дальше от гавани, где синие крабы объедали наживку с крючка, а у рыбы был привкус нефти. Процесс ужения успокаивал меня и давал время поразмышлять. Наблюдая за другими рыболовами, я понял, где следует копать червей, и научился выслеживать алозу в темной воде. В поисках пустынных мест я уходил на самые дальние окраины города.
В те дни я жил словно во сне. Я стал кем-то другим – но кем? Посторонним наблюдателем на молитвенном собрании, сыном-притворщиком, в молчании сидевшим за нашим скудным обедом, мальчиком, не сумевшим спасти отца. Он наконец нашел новую работу и шил теперь женские блузки, а я, как и прежде, работал при нем. Условия работы здесь были даже хуже, чем на первой фабрике. Нам не разрешалось говорить, не разрешалось открывать окна – почти все они были забиты досками. Не было пожарных лестниц, где можно было бы посидеть на свежем западном ветерке. Летом мы изнемогали от жары, зимой надевали перчатки, отрезая у них пальцы, чтобы иметь возможность шить. За стенами возились крысы, я часто прислушивался к ним и, по правде говоря, завидовал их свободному существованию. Мне хотелось бы быть одной из них, бегать по улицам, прячась от людей, и делать все, что мне заблагорассудится.
В цеху было еще несколько мальчиков. С одним из них, Исааком Розенфельдом, я подружился. Мы гладили готовые блузки газовыми утюгами. Пламя в них так бушевало, что надо было действовать осторожно, чтобы не обжечься и не спалить разбросанные вокруг кружева и кисею. Мы с Исааком делились друг с другом едой, которой нам удавалось поживиться, – яблоками или изюмом, – мы крали их с уличных лотков. Разговаривали мы мало, но работали обычно бок о бок. Когда надзиратель проходил мимо нас, Исаак делал непристойный жест у него за спиной, и мы смеялись. Нас объединяло презрение к сытым богачам.
Мне в то время было одиннадцать. Я достаточно наглотался горечи в жизни, часть ее застряла у меня в горле, переродившись в злость. Эта злость не оставляла меня ни на минуту, она была со мной днем и ночью. Иногда я видел, как дети владельца фабрики – мальчик моего возраста и девочка помладше – приезжают к отцу в экипаже. Во мне закипала ненависть, которую было трудно сдерживать. Пальцы моего отца кровоточили, по вечерам он окунал их в стакан горячей воды, чтобы распарить мозоли. Однажды меня послали в кладовую за нитками. Проходя по коридору, я услышал смех хозяйских детей, игравших в кабинете их отца.
Я подкрался к приоткрытой двери. Они сидели за большим и красивым дубовым письменным столом и играли в карты на настоящие деньги, на центы. На девочке было платье в оборках, а поверх него кроличий жакет, мальчик говорил:
– Это нечестно, Джульет, ты жульничаешь. Надо играть по правилам.
Наверное, у меня заурчало в животе, или же я резко выдохнул, и они почувствовали мое нечистое дыхание с примесью ненависти. Подняв головы, они увидели в дверях мальчика в старых отцовских брюках, злобно глядящего на них. Они явно испугались, мальчик сразу протянул мне свои карманные часы. Меня не надо было уговаривать. Раз вы считаете меня грабителем, пусть будет по-вашему. Я схватил часы и сунул их в карман. Хорошо еще, что я уже не носил там свой молитвенник.
Ограбленному тоже было одиннадцать. Он почему-то сообщил мне, сколько ему лет, и я посмотрел на него, как на придурка. Какая мне разница, сколько ему лет? Может, он думал, что я обойдусь с ним поласковее? Девочка начала плакать. Лицо ее сморщилось, и она показалась мне совсем некрасивой. Я хотел бы отнять у нее меховой жакет и отдать его кому-то, кто в нем нуждался, но у меня не хватило смелости. Она могла закричать, надзиратели услышали бы, и тогда мне было не миновать тюрьмы Томбс.
– Заткнись! – прикрикнул я на нее, и она, странное дело, тут же подчинилась и зажала рот рукой. Ее испуганные глаза были темно-голубыми и напомнили мне небо в лесу. Я почувствовал жалость к ней и хотел даже вернуть часы, но тут до меня донеслось жужжание швейных машин в мастерской, и ненависть вспыхнула с новой силой.
– Ты хочешь похитить нас? – спросил хозяйский сын деловым тоном, как будто его предупредили о возможной встрече с человеком вроде меня, и он ее ожидал.
– Нужен ты мне! Да я не взял бы тебя, даже если бы тебя поднесли на серебряном блюде, – отозвался я. Ни за что не хотел бы быть боссом, виновным в жестоком обращении с рабочими. – Но если ты кому-нибудь об этом расскажешь, я тебя убью. Понял? – Меня захлестнула ядовитая волна самых низменных чувств. Хватило нескольких секунд, чтобы я превратился в злобное существо. Не думал, что я способен на такое. – Я найду тебя, где бы ты ни был. Даже если меня засадят в Томбс на пятьдесят лет, я выйду оттуда и перережу тебе горло. Понял?
– Понял. – Голос у него был удивительно низкий, будто он был взрослым, притворявшимся мальчиком, у которого ничего не стоит отобрать дорогую вещь.
С тех пор я носил его часы в кармане пиджака. И сейчас, спустя почти пятнадцать лет, они со мной. Это самая дорогая вещь, какая у меня когда-либо была. На задней крышке есть надпись: «Моему дорогому сыну».
В тот день я вернулся домой поздно. Отец сидел за столом и ел суп. Когда в нашей убогой кладовой не оставалось ничего, кроме картошки и лука, весь наш обед состоял из супа. Отец дрожал и кутался в одеяло. Когда я положил перед ним часы, он посмотрел на меня, как на незнакомого. Да я и был таким.
Я начал вести ночную жизнь. Возможно, отец и догадывался об этом, но мне ничего не говорил. По всей вероятности, он понимал, что наши пути расходятся. Я выскальзывал из нашей комнаты и, спустившись на пять лестничных маршей, выходил на темную улицу. Меня манила река, словно я был рыбой, я пробирался в самые опасные прибрежные районы. Я больше не молился вместе с отцом. Он был образованным человеком и работал бы учителем, если бы остался жить в нашей деревне. Он и здесь продолжал изучать Талмуд. Я чувствовал, что с каждым днем он все больше разочаровывается во мне. Часто я видел его по вечерам возле синагоги, куда он приходил, чтобы читать вместе с другими вечерние молитвы. Их восхищала огромная величественная синагога на Элдридж-стрит. Из-за необычного для синагоги круглого окна в виде розы она напоминала собор. Но молиться они предпочитали в небольшом доме из красного кирпича у Уильямсбургского моста, где собирались люди из наших мест на Украине. Его называли Портновской синагогой. Я никогда не заходил в этот дом, хотя поначалу предполагалось, что я буду учиться у помощника раввина. Стоя на углу, я снимал ермолку и прятал ее в карман. Отец отворачивался, когда замечал меня там.
Я начал втайне заниматься делами, благодаря которым зарабатывал достаточно, чтобы сделать нашу жизнь более сносной. Мне было мало одного супа. Поэтому я начал работать на Авраама Хочмана, прозванного Ясновидящим с Ривингтон-стрит[8]. Он писал такие брошюры, как «Прорицатель» и «Искусство предсказания», продававшиеся по десять центов за штуку, и жил недалеко от нас в большой квартире с водопроводом и туалетом. Говорили, что он ничего не боится, банда Салливена нанимала его несколько раз, чтобы он подсказал им, какая лошадь придет первой на скачках. Заправлял бандой Большой Тим, важная шишка в Таммани, коррумпированном крыле Демократической партии. Но основным занятием Хочмана было чтение мыслей, толкование снов и, главное, поиск пропавших людей. Наверное, сама судьба привела меня к Хочману. Я часто видел его тучную, но неизменно элегантную фигуру в окружении преданных поклонников, преимущественно женщин, обожавших его и нуждавшихся в его помощи. Они даже падали перед ним на колени, умоляя проявить свою прозорливость. Хочману принадлежал Зал любви, одна из многих капелл на Шериф-стрит, где совершались бракосочетания. Он составлял там кетубы, еврейские брачные акты, которые были красиво иллюстрированы – зачастую художниками-евреями из Италии, – и руководил брачными церемониями, хотя не был ни судьей, ни раввином. Его считали чародеем, но я подозревал – еще до того, как познакомился с ним, – что он просто мошенник. Известность он приобрел прежде всего тем, что разыскивал пропавших – мужей или любовников, уехавших на заработки в Нью-Йорк и оставивших своих жен и любовниц в Польше и России. Они обещали посылать женщинам заработанные деньги, но вместо этого бесследно растворялись в новой жизни, натянув котелки по самые уши и оставив женщин с носом. Этих пройдох было так много, что еврейская газета «Дейли форвард» стала регулярно печатать портреты разыскивавшихся. Чтобы оплатить услуги Ясновидящего, покинутые женщины продавали обручальные кольца в ювелирной лавке Фасса на Клинтон-стрит, почти на углу Ривингтон-стрит. Когда они шли продавать последние остатки своего развалившегося брака, им, словно в насмешку, приходилось миновать магазин Голдштейна, знаменитый своими свадебными нарядами и изготовлявшимися на заказ шелковыми шляпами. Попав в Нью-Йорк, эти женщины уже не могли вернуться на родину – даже американским евреям с паспортами не разрешалось въезжать в Россию – правда, женщины не очень-то и стремились к этому. Они только хотели получить то, что им обещали их любимые, обманувшие их.
Хочман утверждал, что ангелы указывают ему местонахождение пропавших отцов, мужей и любовников, на самом же деле он нанимал десятки мальчишек, юных сыщиков, которые выслеживали беглецов, бросивших свои семьи. Он учил мальчишек искать их среди низших слоев общества, расспрашивать владельцев баров, борделей и ночлежек, рыскать на улицах и проникать в многоквартирные жилые дома, околачиваться у винного магазина на Деланси-стрит, торговавшего виски под названием «Вишняк», излюбленным напитком украинских иммигрантов. Он объяснял, какие вопросы следует задавать, если у нас была фотография человека, мы показывали ее повсюду, пусть даже это был старый выцветший дагерротип с размытым изображением. Всех, кто соглашался выслушать нас, мы спрашивали, не знаком ли им этот человек. Мы говорили, что опознать его и навести на его след может быть выгодным делом: он якобы победил в каком-то конкурсе, выиграл приз или талон на бесплатное питание, и тем, кто поможет его найти, тоже может что-нибудь перепасть. «Возможно, он вырос в той же деревне, что и вы? – спрашивали мы. – Вам не жалко его семью? А может, вы тоже от кого-нибудь прячетесь?» Хочман посылал нас в места, где собирались беглецы, чтобы найти себе место в этой жизни под новым именем или чтобы залить свои печали. Если ищейки успешно справлялись со своим заданием и обнаруживали скрывавшегося, Хочман объявлял, что разыскал его благодаря своему провидческому дару.
Я, похоже, не произвел особого впечатления на Ясновидящего, когда встретил его однажды на улице и попросил работы. Он был в синем саржевом костюме и цилиндре и выглядел, как всегда, шикарно, несмотря на полноту. При нем был его тощий, вечно раздраженный секретарь Соломон, чьей обязанностью было отгонять назойливых поклонников провидца. Я приблизился к Хочману, не обращая внимания на секретаря, и пошел с ним рядом, как будто это было в порядке вещей. Он холодно воззрился на меня, но при этом улыбнулся. Ему нравилась решительность в людях. Хочман сказал, что сам он человек верующий, но никогда еще не нанимал ортодоксальных евреев и боится, что мой отец будет недоволен, если я стану работать на него. Он посоветовал мне вернуться к моей учебе и оставить грешный мир тем, кто привык в нем вращаться.
– Отец ничего не решает в моей жизни, – ответил я Хочману. В газетах его называли доктором или профессором, но я был уверен, что никакой ученой степени у него нет. Вынув сигару, он предложил ее мне, но я отказался. Не хватало только, чтобы я начал кашлять и задыхаться перед ним.
– Почему же? – спросил он. – Отец есть отец, ортодокс он или нет.
– Вы все знаете, вот и объясните мне почему.
Этот дерзкий, но уверенный ответ все решил. Хочман ухмыльнулся и взял меня на работу, предположив, что мальчику с длинными волосами и в черной одежде ортодоксальных евреев будет легче найти подход к людям и вызвать их на откровенность. И оказался прав. Мужчины поверяли мне свои тайны, рассказывая, как убежали от придиравшихся к ним жен или влюбились в христианку, и утверждали свое право на свободу. Я был хорошим слушателем и никак не комментировал услышанное. Я так преуспел в этом деле, что вскоре Хочман стал платить мне вдвое больше, чем я зарабатывал на фабрике. К большому огорчению отца, я перестал там работать. Утром я спал, а ночи проводил на улицах. Хочман был известной фигурой, и даже «Таймс» обращался к нему за помощью, когда пропадали дети или полиция не могла решить ту или иную криминальную загадку. Некоторые из наших соседей считали, что я вырос, благодаря своей новой работе, в глазах других я вконец запятнал свою репутацию. Все зависело от того, кем был человек и каких убеждений придерживался.
Этой зимой я нашел пропавшего семилетнего мальчика из ортодоксальной еврейской семьи, о котором писали во всех газетах. Полагали, что его похитили, – возможно, кто-то из тех заведений на Третьей авеню, где секс стоил гроши. Я опросил нескольких друзей мальчика с его улицы, и все они говорили, что он был непоседой, часто убегал по ночам из дома по пожарной лестнице и бродил по берегу Ист-Ривер, мечтая отправиться в морское плавание. Я стал искать на улочках возле реки. То и дело я наталкивался на безработных и бездомных, у которых была одна цель – выжить. Эти бедняки обитали на окраинах города, с трудом добывая себе пропитание. Я понимал, что лучше держаться от них подальше, – они могли проломить человеку голову только ради того, чтобы стащить его ботинки. Благодаря высокому росту, я казался старше своих лет и начинал без удержу сквернословить, когда ко мне приближались, так что никто ко мне не приставал. К тому же я завел обычай носить в кармане нож для защиты и пару раз показал его типам, проявлявшим ко мне слишком большой интерес.
Я нашел пропавшего мальчика под Бруклинским мостом – архитектурным достижением, считавшимся одним из чудес света. Он лежал в трубе, по которой вода стекает с набережной в реку. Очевидно, удрав из дома, он забрел слишком далеко, устал и забрался в трубу, где и уснул. А в это время ударил мороз, и он замерз до смерти. Мне было знакомо желание убежать из дома, и, наверное, поэтому судьба мальчишки взволновала меня. Я потряс его за плечо, но он не реагировал. Я вытащил его из трубы и долго сидел рядом с ним. По правде говоря, какого бы крутого парня я из себя ни строил, с трупами я еще не сталкивался. В нашей деревне убили много людей, но они превратились в пепел, развеянный ветром. Я не мог заставить себя посмотреть парню в лицо, боясь, что тогда его образ будет преследовать меня повсюду. Неподалеку я нашел одеяло и, отвернувшись, накрыл им мальчишку. Я был еще так наивен, что думал, будто мертвые чувствуют холод. Чтобы ему было удобнее лежать, я свернул свое пальто и положил ему под голову. Когда я собрался уходить, опять пошел снег, и я радовался тому, что мать мальчишки, которую приведут сюда полицейские, не почувствует ауру смерти, окружающую это мрачное место, а увидит нечто, напоминающее о небесах, – белоснежный береговой склон и своего сына, мирно спящего с моим пальто под головой.
Хочман организовал королевские похороны. Мать мальчика цеплялась за руку Ясновидящего, как будто он был ее спасителем. Все газеты напечатали фотографии на первых страницах. Было ясно, что бизнес Хочмана благодаря этому расцветет еще пышнее, соответственно, возрастет и моя зарплата. В свои двенадцать лет я уже зарабатывал достаточно, чтобы купить себе новое пальто. Отцу я тоже купил пальто, но он ни разу не надел его, оно осталось лежать в коробке у него под кроватью. С тех пор я тратил деньги только на себя.
Вскоре Хочман стал поручать мне самые сложные дела. Я интуитивно чувствовал, куда может пойти отбившийся от дома человек, потому что в некотором смысле и сам был таким. И все-таки я не мог смириться с тем моральным разложением, с каким столкнулся. Я осуждал мужчин, бросивших своих близких, которым они клялись в вечной любви, хотя и себя считал не лучше. Себя я тоже судил строго. Потому-то и знал, как их найти, и стал лучшим сыщиком Хочмана. Я понимал, что значит предать человека.
Закоулки и развалюхи Нижнего Ист-Сайда были, на мой взгляд, тем местом, где хорошему человеку трудно одолеть дьявола. Это было дно общества, о котором честные люди вроде моего отца ничего не знали. Этот мир мог затянуть человека в самый неожиданный момент. Он пытался затянуть и меня. Я делал вещи, за которые мне было стыдно, – в основном на задах пивных, где женщины чуть ли не отдавались прямо на улице. Тем не менее я совершенствовался в сыскном деле – моя бессонница и недоверие к людям помогали мне в этом. Я был бесценным помощником для Хочмана, и он даже говорил, что хотел бы, чтобы у него был такой способный сын. Друзья моего отца и раньше высказывали желание иметь меня в качестве своего сына.
Мне, однако, хотелось этого меньше всего.
Но то, что я видел на улицах, не доставляло мне радости. А отец… Хотя благодаря мне условия нашей жизни улучшились – он не мог бы покупать такие продукты на свою зарплату, – в его взгляде я чувствовал презрение. Поэтому я по-прежнему предпочитал оставаться в одиночестве.
Однажды я забрел на холмы Верхнего Манхэттена, гораздо севернее, чем когда-либо прежде. Город остался позади, за высотами Морнингсайд-Хайтс. Между жилыми кварталами стали попадаться зеленые участки, а затем начались леса, где со всех сторон слышался нестройный птичий хор. Отдельные фермы виднелись на утесах из твердого белого мрамора, до меня доносился звон коровьих колокольчиков, словно я попал на пастбище. Наконец я оказался у широкого водного пространства, где Гудзон сливается с Гарлемом. Голландцы назвали это место Спайтен Дайвил, Дьявольский водоворот. Здесь попадались устрицы величиной с человеческую ладонь, над болотами планировали цапли. Они вили гнезда из веток и сучьев на высоких лжеакациях и платанах. На мостках стояли рыбаки, выуживая полосатых окуней, голубую рыбу, лещей и камбалу, а также хитрых угрей, которых очень трудно поймать. В местах наилучшего клева кружились лодки. Я представил, что было бы, если бы я остался здесь навсегда, жил бы в лесу, питался устрицами и кроликами. Нам запрещалось есть подобную пищу, потому что она была некошерной.
Стоял ноябрь, трава местами покрылась инеем. Мне вскоре должно было исполниться тринадцать, но я знал, что на бар-мицву[9] не буду стоять в синагоге вместе с другими мужчинами и произносить слова молитвы, хотя в те годы, когда я еще был послушным сыном, меня научили древнееврейскому языку, и я знал его очень хорошо. Темные воды реки текли среди бурой листвы, но полная луна освещала все не хуже солнца. Дома как такового у меня не было – весь Нью-Йорк служил мне домом, близких не было тоже, потому что я их покинул. Но в эту ночь, похоже, сбылась мечта, теплившаяся во мне с тех пор, как я потерял веру, – я открыл для себя мир, где не было никого из тех, кого я знал в прежней жизни, людей в черных шляпах, преданных делу, которое больше не было моим, хотя когда-то я тоже хотел вступить на этот путь. Если бы я оставался послушным сыном, то, возможно, спал бы ночью спокойно вместо того, чтобы шататься по улицам и пивным, сталкиваясь с неприятностями и бедами потерявшихся людей, попадая в руки женщин, готовых на все за несколько центов, и не бродил бы по лесам, где в высокой траве расхаживают цапли.
На высоком берегу я заметил какой-то огонек и направился к нему. Возможно, это Бог призывает меня, как он призывал Моисея в пустыне, подумал я. Возможно, он хочет вразумить меня и наказать за мое грехопадение. Я выслеживал людей и крался за ними, как тень. Я фиксировал все их проступки и прегрешения. Я ничем не жертвовал и ничем не дорожил, и в итоге стал одним из тех странных существ, о которых я слышал, големом – соломенным чучелом, пустым внутри. Пробираясь через подлесок, я вспугивал фазанов, которые вспархивали у меня из-под ног. Трудно было представить, что шумные улицы Нижнего Манхэттена находятся всего в нескольких часах ходьбы от этого сохранившегося куска дикой природы. Тюльпанные деревья достигали двухсот футов в высоту. Говорили, что в этих местах водятся даже медведи, которые приходят сюда со склонов Палисадов по льду вместе с лисами, ондатрами, оленями и дикими индейками, когда Гудзон зимой замерзает. Я вспомнил украинские леса, где на деревьях куковали кукушки, а в темноте среди ветвей летали совы. Несколько раз, когда я был еще совсем маленьким, мы с отцом ночевали в лесу. Именно тогда, прислушиваясь к голосам леса, я утратил способность спать спокойно.
Я задумался над причинами моей бессонницы. Может быть, такова была воля Божья? Если бы я мог нормально спать, я не стоял бы в этот вечер на опушке рощи искривленных лжеакаций. Холодный пар моего дыхания поднимался в морозном воздухе. Перед собой я увидел человека в белой рубашке и черных брюках. Голова его была покрыта куском мешковины, создававшей некое темное пространство. Рядом с ним стоял деревянный сундук, наполненный фотографическими принадлежностями – воронками, банками с растворами и реактивами. Там же было ведро с водой для промывки и несколько стеклянных пластинок для печатания изображений. Незнакомец смотрел в окуляр большой камеры, установленной на треноге в траве. Он фотографировал деревья в лунном свете и не замечал меня. В это время послышался шум птичьей драки. Человек вынырнул из-под мешковины и, увидев меня, пришел в гнев. У него была длинная борода и длинные седые волосы, завязанные сзади кожаным ремешком. Он замахал руками, отгоняя меня.
– Уходи! – крикнул он. – Оставь меня в покое.
Но было поздно. Я увидел свет. Все вокруг осветилось. Я хотел посмотреть в окуляр его камеры. Я хотел этого так сильно, что в груди было больно. Там был новый, неизвестный мне мир, мир красоты, благодаря которому я мог забыть все, чего я успел навидаться за то короткое время, что я провел на земле.
ЧЕРЕЗ НЕСКОЛЬКО НЕДЕЛЬ я ушел из дома. С собой я взял очень немногое – новое пальто, пару ботинок, которые я купил, и часы, некогда принадлежавшие сыну фабриканта. С ними я не расстался бы ни за что, потому что они напоминали мне, почему я решил идти своим путем. Я сунул пачку ассигнаций под молитвенник отца. Воспользуется он ими или нет – его дело. Я поднял с пола пуховое стеганое одеяло и сложил его, зная, что никогда больше не буду спать на нем. Оно было сшито мамиными руками. Но я прогнал мысли о ней. Жить, цепляясь за остатки сгоревшего прошлого, невозможно. В своих снах я часто оставлял прошлое позади, дверь захлопывалась за мной, и я не мог ее отпереть. И вот я собирался сделать то же самое в реальной жизни. На фабрике юноши моего возраста начинали участвовать в рабочем движении, пытаясь изменить мир, но и их мир я не мог принять, он казался мне тюрьмой. Хочман обходился со мной по справедливости и возлагал на меня большие надежды, но я не предупредил его о том, что ухожу. Не видел в этом необходимости. Если он действительно был таким мастером по розыску пропавших, за какого себя выдавал, ему ничего не стоило определить мое местонахождение.
Имя фотографа было отпечатано на деревянном сундуке с фотопринадлежностями. Его звали Мозес Леви. Он был одним из наших, приехавших с Украины, и в этом относительно узком мире мне было нетрудно его найти. В конце концов, это была моя специальность. Адрес студии Леви отыскался в книгах Соломона, секретаря Хочмана. К услугам фотографа прибегали, когда праздновали свадьбы. Мне вспомнилось, что я вроде бы видел его изящную фигуру, склонившуюся над камерой в Зале любви. В России Леви считался большим художником, здесь же ему приходилось зарабатывать на жизнь, запечатлевая брачные церемонии.
Я направился к реке, в Челси, ибо именно там жил и работал выдающийся мастер – в мезонине над конюшней, который он переоборудовал под мастерскую. Я поднялся по лестнице и постучал в дверь мастерской, но не услышал никакого ответа. Но я так легко не сдавался – иначе не нашел бы ни одного пропавшего. Я постучал сильнее. Я был решителен, и меня нелегко было смутить и сбить с пути. Возможно, мои манеры можно было назвать несносными. Я умел встряхнуть людей и заставить их разговориться, хотя единственное, чего они хотели, – отделаться от меня. Я продолжал стучать в дверь. Спустя некоторое время она чуть приоткрылась, и сквозь щель на меня уставился сердитый глаз старика. Возможно, он узнал меня, а может, просто принял за одного из слишком назойливых посетителей.
– Убирайся! – проворчал он. – Я тебя не приглашал. Тебе тут нечего делать.
Но я так не считал, ибо он указал мне путь. Он открыл мне новый светлый мир, на который не падала тень Ладлоу-стрит и всех тех мест, где я промышлял. После той встречи на реке мне удавалось иногда заснуть на несколько часов, что у меня плохо получалось прежде. Теперь мне снилось, что я фотографирую, и я впервые в жизни ложился, предвкушая сон.
Во сне я создавал свой собственный мир, абсолютно новый. Для начала я стал ночевать за небольшую плату в конюшне, расположившись на сене рядом с лошадьми.
– Смотри, чтобы я не пожалел об этом! – предупредил меня хозяин конюшни, тревожившийся за своих лошадей. В Нью-Йорке в то время было больше конокрадов, чем на всем Диком Западе. Я клятвенно обещал ему, что он не пожалеет, и он, на мое счастье, поверил мне. Уже давно наступила зима, стояли сильные морозы. У меня появился частый сухой кашель. Мне исполнилось тринадцать лет, вид у меня был взъерошенный и, возможно, даже пугающий. Ростом я вымахал в шесть футов два дюйма и был такой худой, что на запястье можно было все кости пересчитать. Хотя я голодал и еще больше исхудал, я весь состоял из мускулов и сухожилий. Темные волосы ниспадали мне на плечи, как принято у ортодоксов, но в первую же ночь на конюшне я остриг их портновскими ножницами так коротко, что череп просвечивал. Таким образом я отметил начало новой жизни. Теперь я был непохож на наших мужчин, чьи длинные волосы и бороды должны демонстрировать их веру и покорность Богу. Пил я из поилки для лошадей, а когда голод совсем одолевал меня, я отправлялся на пристань у Двадцать третьей улицы, ловил там пропитавшуюся нефтью рыбу и поджаривал ее на костре прямо позади конюшни. По ночам я громко кашлял и, наверное, мешал спать фотографу. Булыжные мостовые были запорошены снегом, лошади стонали во сне, и я стонал вместе с ними, несчастный и почти отчаявшийся.
Но однажды утром ко мне спустился сам Мозес Леви. Этот великий человек принес мне чашку чая, хлеба и сыра. Не успев даже поблагодарить его, я попросился к нему в ученики.
– Может быть, твоему отцу будет тебя не хватать? – предположил Леви после того, как я рассказал ему, как мы жили на Украине – кстати, недалеко от его родной деревни, – как мы стирали пальцы до крови на фабрике и как я ушел из дома, не попрощавшись. Тот период своей жизни, когда я работал на Хочмана, я опустил, так как чувствовал себя в то время не столько сыщиком, сколько предателем и доносчиком.
– С какой стати? – ответил я. – У нас нет ничего общего, он живет своей жизнью, а я своей. – Я приводил те же доводы, какие высказывал Хочману, когда впервые порвал с прежней жизнью и начал новую. – Я сам отвечаю за себя, – заверил я Леви, с жадностью поглощая принесенную им еду. Хотя я так и не прочитал молитву на бар-мицву, которая знаменует переход ко взрослой жизни, я считал себя мужчиной, а не мальчиком. Я работал как мужчина и жил как мужчина, отец меня не опекал. То, чем я занимался, уходя по ночам из дома, привело бы его в ужас. Работая на Хочмана, я делал то, что хотел. Тогда мне казалось, что именно это мне и надо – бездумное грешное существование. После того как отец спрыгнул с пристани, как будто в его жизни не было ничего стоящего, я решил жить в свое удовольствие. Но ни бунт против всех прежних правил, ни женщины, задиравшие передо мной юбки, ни деньги, заработанные у Хочмана, не доставляли мне подлинной радости. Впервые я ощутил ее, встретив в роще лжеакаций Леви с его фотоаппаратом. Когда я увидел деревья в лунном свете, мне открылась красота мира.
Март 1911
ВОЗДУХ был бледен и сер, как дым. Наступил март, время хорошего клева на Гудзоне. Косяки алозы мелькали под серебристой пеленой тумана, стлавшегося над рекой в ранние утренние часы. Река хорошо просматривалась из купольного окна мастерской Эдди Коэна. По его мнению, это было одним из чудес света. Лучи солнца, проникая в воду, формировали в глубине слои разного цвета – от фиолетового до оловянного и бронзового, а с наступлением весны – и до небесно-голубого. Это жилище в захудалом районе складов и конюшен неподалеку от доков досталось Эдди по наследству. Мезонин, в котором он обитал, в прошлой своей жизни был сеновалом, снизу доносился не слишком приятный сильный запах – там извозчик держал команду старых коняг.
Наставник Эдди завещал ему все свое имущество. Все, чем владел фотограф Мозес Леви, включая кастрюли и одеяла, фотокамеры и средства печати, перешло к его ученику. Эдди был высок, часто неловок, но привлекателен, хотя последнего сам не сознавал. Он был слишком горяч и вспыльчив, чтобы участвовать в рассудительных беседах, которые вело большинство цивилизованных людей. Женщин тянуло к нему, но их красоту он, как правило, замечал лишь в том случае, если луч света вдруг освещал их черты. Тогда он кидался к ним с фотоаппаратом. Все, что ему было нужно, – запечатлеть их образ, хотя женщины, вероятно, надеялись на большее. С некоторыми из них он сближался, но не испытывал по отношению к ним ничего, кроме плотского влечения. Любви, по его убеждению, в мире не существует.
Его дом находился на западной окраине города, на песчаной кромке уже за Десятой авеню. К востоку улицы становились все более фешенебельными, достигая пика великолепия на Пятой авеню. Вся земля в этом районе принадлежала некогда Клименту Муру[10], автору стихотворения «Ночь перед Рождеством», знатоку древнееврейского и древнегреческого языков. Он назвал свое поместье именем лондонского района Челси, известного роскошными домами в георгианском стиле. В 1811 году был осуществлен грандиозный проект, навсегда определивший облик города, и сеть прямых манхэттенских улиц сменила прежние дорожки, вьющиеся вдоль засыпанных ныне ручьев. Девятая авеню поделила владения Мура на две половины. Ученый был в смятении от атаки градостроительного прогресса на землю, которую он так любил, и передал значительную ее часть, в том числе шестьдесят фруктовых садов, в дар Объединенной богословской семинарии и церкви Святого Петра. Мур надеялся, что таким образом удастся сохранить сады, и Челси не будет целиком вымощен камнем и забетонирован, однако после его смерти участки с садами были распроданы, и большинство деревьев тут же срубили. Только церковный двор остался без изменений, и там еще можно было найти остатки фруктового сада. Проживавшие по соседству женщины часто стояли у стены церковного сада, подставляя юбки вместо корзин в надежде, что туда упадет какое-нибудь яблоко. Яблони рассыпали свои семена, и отдельные побеги появлялись во дворах, у магазинов и складов. Летом они распускали розовые цветы, демонстрируя людям, что фрукт, соблазнивший Адама и Еву, может выжить в строящемся Манхэттене и плодоносить в городских условиях.
Эдди решил запечатлеть все эти яблони до одной. Некоторые из них были всего лишь жалкими прутиками, другие солидными деревьями с толстыми стволами и переплетенными ветками. Он пользовался методом «сухих» пластинок, при котором желатиновая эмульсия с добавкой бромистого серебра наносилась на стеклянную пластину, и получалось объемное изображение, которое сияло, словно в глубине его находился источник света. Каждое дерево имело свой характер и было одним из солдат, противостоящих нашествию камня и кирпича. На ветвях одного нашла приют ворона, которую Эдди заметил на фотопластинке только после проявления. На другом снимке он с удивлением увидел, как порыв ветра стряхивает на землю целый ворох белых лепестков, устроив снегопад в августе, – при съемке он также не обратил на него внимания. Эдди понял, что зачастую то, что воспринимает человек, не совпадает с тем, что реально существует в природе. Человеческий глаз не способен видеть вещи в истинном свете, ему мешает человеческая натура: восприятие искажается сожалениями, предубеждениями, верой, и в результате человек не сразу осознает то, что наблюдает в окружающем мире. Лишь глаз фотокамеры точно фиксирует действительность. Именно поэтому фотография была для Эдди не просто профессией, а призванием.
Фотограф Альфред Стиглиц[11] организовал в Нью-Йорке конференцию с целью изменить отношение к фотографии. Он утверждал, что это не какая-то бессмысленная помесь науки с магией, а вид искусства, создание изображений, на которых форма, красота и суть жизни предстают даже более чудесными, чем реальное чудо цветка, рыбы, женщины или дерева. Стиглиц открыл на Пятой авеню Галерею 291, где наряду с картинами и рисунками художников-авангардистов выставлялись фотографии. В тот знаменательный день, когда фотография была оценена по заслугам, Эдди находился среди слушателей Стиглица. Его привел на лекцию Мозес Леви, хотя Эдди был всего лишь его учеником. Речь Стиглица произвела на него неизгладимое впечатление и заставила еще больше уверовать в свое искусство. Услышанное всколыхнуло самые глубины его духа, как в ту ночь, когда он увидел освещенные луной деревья в лесах Верхнего Манхэттена. Именно там он впервые полностью ощутил биение жизни.
Однако каждому приходится зарабатывать на хлеб с сыром и пиво. Никто не свободен от свойственных человеку желаний и потребностей. Эдди был слишком нетерпелив, чтобы фотографировать на свадьбах, как Мозес Леви. Он не выносил клиентов, отдававших распоряжения фотографу и требовавших, чтобы их снимали в определенных позах, – в особенности, если их фотографировал такой художник, как Леви. Последнему не раз приходилось выгонять своего ученика со свадьбы, когда тот затевал перепалку с отцом жениха или невесты.
– Как вы смеете указывать ему, что делать? – кричал Эдди, в то время как двое-трое крепких гостей выпроваживали его на улицу. – Это один из величайших фотографов нашего времени!
Леви приходилось извиняться за своего помощника и заканчивать работу без него.
– Ну как ты не можешь понять? – сказал он однажды своему своенравному ученику, когда они возвращались после работы в Челси. – Ты должен видеть то, что не видят другие. Наше искусство теней не делит мир на белое и черное, в нем тысяча разных оттенков. А свадьба – радостное событие, что стыдного в том, чтобы запечатлеть ее для потомков?
Когда Леви умирал от последствий перенесенной в детстве пневмонии, ослабившей его легкие, Эдди плакал у его постели. Ему уже исполнилось двадцать, но он с трудом справлялся со своими эмоциями и безжалостно критиковал себя за свои недостатки. Он хотел бы стать более достойным человеком и более умелым фотографом и боялся, что его работа компрометирует и его учителя, и его самого. Он мечтал увидеть в мире теней бесконечное множество переходных оттенков от черного к белому, которые были видны Леви и Стиглицу, но его глаза их не различали.
В течение пяти лет, прошедших со смерти Леви, самостоятельная работа Эдди заключалась в основном в регистрации фактов из жизни преступного мира и несчастных случаев. Его привлекала уличная жизнь – наверное, потому, что он хорошо изучил ее мальчиком. Вскоре он свел знакомство с издателями большинства нью-йоркских газет, хотя сознавал, что его учитель не одобрил бы столь банального занятия, не способного продемонстрировать ничего, кроме деградации человека. Однажды Эдди предложил Леви поработать на газеты, но тот наотрез отказался.
– Мы что, будем зарабатывать на людских несчастьях? – возмутился он. – Портрет – это другое дело. Лучше участвовать в знаменательных событиях в жизни наших клиентов, и тогда мы не изменим своему призванию, не станем предателями своего искусства. А газетам подавай насилие, грех, преступление и наказание. Одним словом, они нацелены на ад. Ты тоже туда стремишься?
Тем не менее эта работа устраивала Эдди. Становясь очевидцем трагедии, он держался отстраненно и профессионально. Возможно, уроки Хочмана выработали у него иммунитет к чужому несчастью. В конце концов он вырос в мире греха, привык видеть темные стороны жизни и зло, на которое способны люди. Ад был ему знаком со всеми его закоулками. Беглые мужья и предающиеся пороку любовники, проститутки, готовые продать чужие секреты за глоток спиртного, – все они подготовили его к жестоким картинам, которые он наблюдал на своей новой работе. Смерть не вызывала у Эдди трепета, труп был для него не мертвым человеком, а мешком костей. А кровь на фотографиях была черной. Он завел знакомства во многих полицейских участках города, и за небольшую мзду ему сливали информацию о преступлениях и трагических происшествиях. В результате ему удавалось фотографировать воров в момент ареста и мошенников-виртуозов в наручниках, отчаянно отрицающих свою вину.
Он, не задумываясь, опускался на колени рядом с трупом, чтобы добиться наилучшего ракурса. Один из его портретов, сделанный для полицейского досье, был незабываем. Объектом был мужчина, разделавший всю свою семью мясницким ножом. На его лице не было ни раскаяния, ни проблеска каких-либо иных эмоций. Он тупо глядел в объектив бледными глазами с тяжелыми веками. Даже Эдди поежился от этого сверхъестественного спокойствия. Это было зло в чистом виде. «Сан» напечатала снимок на первой странице как образец внешнего вида хладнокровного убийцы.
В последнее время Эдди стал думать, что, возможно, искусство Мозеса Леви достигло таких высот не только благодаря его техническому мастерству, но и по той причине, что он, в отличие от Эдди, испытывал добрые чувства по отношению к тому, что фотографировал. Каждое дерево на его снимках обладало душой, в каждом поле билось сердце. Эдди же не трогала судьба ни преступников, ни их жертв. Он не высказывал своего мнения, но был непримирим. Он считал, что некоторые живут в аду, который сами для себя создают, и именно с ними ему приходится иметь дело.
В редакциях газет он был известен как Эд Коэн, там не знали, что его настоящее имя Иезекиль. Он сам так представлялся, стремясь оставить прошлое как можно дальше. До него дошли слухи, что его отец уже давно прочитал заупокойную молитву по нему и рвал на себе одежду, читая кадиш. Казалось, это было не случайно, потому что его сын был назван по имени пророка, из чьей книги о его странствиях и видениях взяты первые слова, с которыми верующие обращаются к Богу по утрам: «Да возвеличится и освятится великое имя Его! – в мире, сотворенном по воле Его».[12]
По правде говоря, того мальчика, который не мог уснуть в лесу и вывел отца за руку из леса, давно уже не существовало. Возможно, это было и к лучшему. Эдди стремился скинуть с себя бремя своей истинной личности. Он стал двадцатипятилетним мужчиной, не имеющим ни семьи, ни прошлого, не чувствующим привязанности к кому бы то ни было, кроме Нью-Йорка. Мальчик, выросший без матери, обычно ожесточается, но все же часто стремится найти кого-то, кому он мог бы отдать свою любовь. Для Эдди таким объектом стал город, который он видел прекрасным и страдающим, но готовым принять его, когда все остальные отвернутся.
От прошлого у него осталась одна особенность: он не мог спать подолгу, если не напивался до беспамятства. Ночь по-прежнему призывала его. Что-то ждало его в темноте, какая-то неотделимая часть его личности. Но теперь он не посещал пивные, где был завсегдатаем во время работы на Хочмана, а отправлялся в Верхний Манхэттен всякий раз, когда чувствовал внутри себя тьму. В этой скалистой местности за пределами города еще ощущался дух дикой природы, который царил некогда на всем острове. Оказавшись возле тихих бухточек и ручьев, пересекающих в разных направлениях болотистую местность, он испытывал душевный подъем, какой бывает у верующих, и ему казалось, что пережитых в детстве несчастий никогда не было, что к нему возвращается чистота духа, когда-то присущая ему, а потом утраченная.
В этих вылазках на природу Эдди был не одинок, у него был попутчик – лучше не придумаешь. Дело в том, что он стал владельцем собаки, хотя вовсе не собирался ее заводить. Рядом с ним трусил питбуль, пес с широкой грудью, беззаветно преданный хозяину, как и полагается его породе. Однажды, примерно год назад, Эдди заметил в реке перевязанный веревкой узел, проплывавший мимо пирса у Двадцать третьей улицы. В тряпье что-то шевелилось. Подцепив узел на крючок своей удочки, Эдди подтащил его к берегу. Внутри он обнаружил насквозь промокшего щенка с подрезанными ушами. Очевидно, из него хотели сделать бойцовую собаку и натаскать на крыс, енотов и других собак – подобные сражения происходили в подвалах по всему Манхэттену, – но щенок, по всей вероятности, оказался слишком добродушным для этих кровожадных забав. Тело щенка было пестрым, а кончики лап белыми, и Эдди назвал его Митсом[13]. Добро вызывает ответное добро, и спасенный щенок привязался к своему спасителю. Если Эдди уходил, оставив Митса дома, его приходилось запирать в одном из стойл конюшни, иначе он выпрыгнул бы в окно и последовал за хозяином в самую гущу автомобилей, повозок и экипажей, которые на Десятой авеню носились туда и сюда с такой скоростью, что улицу прозвали авеню Смерти. Несколько раз Митсу удавалось перепрыгнуть через стенку стойла, и Эдди в ужасе вытаскивал его за ошейник чуть ли не из-под колес. Кожаный ошейник был сделан сапожником на заказ, на нем было выжжено имя пса. Эдди говорил себе, что он всего лишь снисходит до того, чтобы возиться со щенком, который поначалу был еще слишком мал и даже спал в постели вместе с хозяином (что делал и позже в его отсутствие).
По субботам Эдди рыбачил, хотя, согласно традициям своего народа, должен был в этот день только молиться. Покинуть цивилизованный мир не составляло труда, достаточно было подняться по берегу реки. Центральный парк, некогда представлявший собой заболоченную местность, годную разве что для выпаса овец и свиней, позже был заселен сквоттерами, а тридцать лет назад сквоттерский поселок вместе с Сенека-Вилидж, где жили негры и ирландцы, был снесен и превращен в эксклюзивное место отдыха владельцев роскошных особняков Ист-Сайда. Богачи предпочитали окультуренную природу с подстриженными лужайками и водопадами, которые включались и выключались с помощью крана. Союз граждан города Нью-Йорка неоднократно направлял жалобы дирекции парка с просьбой прекратить народные гулянья и спортивные игры с мячом в парке, поскольку массы иммигрантов могли вытоптать всю зелень. А вот в верхней части Вест-Сайда, за Риверсайд-Парком, тянущемся вдоль Гудзона на протяжении нескольких кварталов, природа еще сохраняла дикий вид, хотя никто не рискнул бы предсказать, сколько времени это могло продлиться.
В воздухе чувствовалась свежесть ранней весны, порхали траурницы и белые капустницы. Кое-где по болотной грязи тянулись следы котов-рыболовов и лисиц. Как раз недалеко отсюда ему недавно показалось, что кто-то за ним наблюдает. Его пес был страстным охотником на мышей и кротов, но в тот вечер ему, похоже, попалась дичь покрупнее. Шерсть на спине Митса встала дыбом, и он пулей кинулся в погоню. Возможно, в подлесок забрел дикий олень или отшельник Якоб Ван дер Бек – старый голландец, живший в грубо сколоченной хижине. Вот уж кто относился к своим ближним с глубочайшим недоверием! Бек был уверен, что строительный манхэттенский бум вот-вот поглотит его кусок мира, и, по слухам, держал у своего крыльца на привязи волка, чтобы никто не смел к нему сунуться. Со времен первых голландских поселенцев его род владел большим участком земли и был кровно связан с семействами некоторых основателей Соединенных Штатов – в частности, с Дикманами[14]. Как и первые обосновавшиеся здесь голландцы, он называл Гудзон Северной рекой.
Однажды Эдди уговорил старика попозировать ему за бутылку виски. Бек был сварливой и необщительной моделью. Присев на замшелое бревно, он уставился на Эдди совсем как его волк и исчез в лесу, как только съемка была закончена.
В тот вечер, когда Митс неудержимо рванул в лес за какой-то добычей, Эдди в конце концов нашел его на одной из прогалин. Бека не было видно, оленьих следов тоже, но кто-то там явно побывал. По лужайке тянулась сырая полоса, словно река проложила дорожку среди триллиума и лапчатки. Хотя Эдди никого не обнаружил, у него было ощущуние, что за ним наблюдали.
В последнюю субботу марта Эдди устроился с удочкой на берегу реки. Свою мастерскую он оставил еще затемно, а ловить рыбу начал с первыми проблесками зари. Небо над Гудзоном постепенно затягивало розоватой дымкой. Эдди принес с собой в старом жестяном ведре червей и накрошенный хлеб. Он не любил рыбачить на Гарлеме, где и без него рыболовов было пруд пруди, – на Гудзоне, хоть и усеянном лодками любителей устриц, все-таки было не так многолюдно. Недавно построили несколько мостов через обе реки, и было ясно, что в скором времени от дикой природы здесь ничего не останется, как это случилось с Челси, превратившемся в сплошную мостовую.
Сквозь молодую листву лжеакаций Эдди разглядел на берегу чуть ниже по течению Бека с удочкой. Тот, оглянувшись, кивнул ему. Эдди кивнул в ответ, думая, как бы сохранить дистанцию. Голландец отпугивал всех новоявленных пришельцев винтовкой, и поговаривали, что он поклялся убить всякого, кто станет охотиться на такие быстро исчезающие виды животных, как койоты, лисы и огромные беспокойные дикие индейки. За территорией, прилегающей к Вашингтон-Хайтс, начинались холмы Хадсон-Хайтс, самые высокие на Манхэттене, поднимающиеся на 265 футов над уровнем моря. Хотя подземка уже достигла этих мест, там еще сохранилась старинная деревушка Инвуд и попадались отдельные фермерские постройки, включая и дом, некогда принадлежавший Одабону[15]. Эдди разделял недовольство Бека непрекращающейся застройкой Манхэттена. Повсюду вырастали многоквартирные дома. Строители начали засыпать овраги, спускавшиеся к Спайтен Дайвилу, одному из рукавов Гарлема, а в них вили себе гнезда сапсаны. Бригады рабочих подвозили камень и цемент на берега Гудзона, чтобы укрепить их на случай подъема воды. В небольших заводях ютились плавучие домики, чьи обитатели стирали белье и мыли посуду щелочным мылом, оставляя жирную желтую пленку вдоль всего берега.