— К чему ты мне эту портянку на письменный стол суешь?
И смахнул полотенце на пол.
Никиту это не испугало:
— А, портянка?! Ты сам говоришь: портянка! Так вот, сегодня обнаружил, что у нас в людской люди такой портянкой лицо свое утирают, когда умываются. Да еще и синей, да еще и на всех одной-единственной! А случись у кого-нибудь трахома, что тогда? Ведь всех перезаразит! И почему синий этот самый рукотерт, как его здесь называют? Ведь надо же додуматься!
Тут впервые отец и поднял на него свой грозный и гневный голос:
— Ишь ты! А знаешь ли ты, что я, твой отец, еще и в твои годы таким же вот синим рукотертом утирался?! И деды твои. И каждый пахарь, каждый мужик в Сибири таким синим рукотертом утирается… Когда с пашни или с земляной работы прийдешь, так попробуй-ка, ополоснув руки, белым-то полотенчиком их вытереть: раз-другой вытрешь, а потом и до полотенца противно будет дотронуться. А на синем — не видно.
— Отец, ты это серьезно?!
— А как же? Ты ко мне не с шутками пришел!
— Странно. Но ведь грязь-то, она остается, хотя и засиненная! И почему на всех — одно? А спят они на чем — ты видел?! Я, когда вошел…
Но тут впавший в неистовый гнев родитель не дал ему и договорить:
— Я, я! — передразнил, и голос его стал забирать все выше и выше, срываться временами в гневный фальцет, которого, кажется, никто и не слыхивал у Арсения Тихоновича Шатрова. Речь стала выкриком — не речью:
— Молокосос!.. Бездельник!.. Копейки своей не заработал, а туда же отца своего корить приехал! — Сжал кулаки, побагровел. Глумливо выкрикивал: — Сейчас, сейчас, дорогой господин доктор, сейчас велю прачешную открыть на сто барабанов, штат прачек заведу! Каждому работнику — кроватку с пружинной сеткой, белоснежное бельецо постельное… Крахмалить прикажете?.. Полотеничко, зубная щеточка… Может быть, и наборчик для макюра прикажете?!
— Отец, отец! Уйду, если не перестанешь!
Но уж где там — отец!
— Да, да, уйди! Убирайся!.. Помощников думал вырастить в сыновьях… Нечего сказать, получил помощничков!.. Гнилая, никчемная интеллигенция! Крохоборы! Дальше воробьиного носа не видят: ах, синий рукотерт: ужас, катастрофа! Поселить бы тебя хоть на денек к Петру Аркадьевичу Башкину, в его рабочие бараки, где человек на человеке, что бы ты запел?! Одна семья от другой, холостые от семейных одной только занавеской на нарах отгорожены. А я, а я каждый год строюсь: жилье за жильем, — так нет: синий рукотерт, видите ли, зачем!
Неистовство гнева все больше и больше опьяняло его. Крик его был слышен по всему дому. Вбежала Ольга Александровна. Взглянув на них обоих, прежде всего кинулась к мужу — успокаивать: испугалась, что с ним может случиться удар.
Тем временем Никита молча вышел из кабинета. И первое время никто и не хватился его.
В столовой, вырвав из своего блокнота листок, он черкнул матери краткую записку:
«Мама! Не беспокойся обо мне. Не волнуйся. Я должен побыть вне дома, один. Напишу. Ника».
Положил записку на стол, на видное место, прижал сухарницей, чтобы не сдуло ветром, и через сад, под берегом, вышел на плотину. Потом кустарником, кратчайшим путем через Страшный Яр, выбежал на проселок, ведущий в Калиновку, и стал поджидать попутную подводу. Ждать ему пришлось недолго.
На пятый день, из Петрограда, Ольга Александровна получила от сына телеграмму:
«Доехал благополучно. Работаю лаборантом у Бехтерева. Здоров. Не беспокойся. Никита».
Очередной денежный перевод возвратил.
Вот это и был как раз тот год, когда Арсению Тихоновичу Шатрову неоднократно удалось побывать в Государственной думе — послушать своих любимых ораторов.
Не для того, конечно, ездил. Вернулся мрачный, хотя с Никитой и виделся. Ольга Александровна на время первой поездки мужа оставалась на хозяйстве, ведала всеми делами и предприятиями. Во вторую поездку в столицу она сопровождала мужа.
Само собою разумеется, с Никитой виделись ежедневно. Посещали вместе и Мариинку и Александринку. Но во все эти дни, сыновне нежный с матерью, Никита был почтительно сух и сдержан с отцом.
Но и для Арсения Шатрова было бы чрезмерным душевным усилием первому искать примирения!
Наконец Ольга Александровна не выдержала. Оставшись наедине с Никитой, она сказала ему сквозь слезы:
— Какой ты все-таки не чуткий, жестокий! Не ожидала я этого от тебя… Ты что же думаешь — он и в самом деле по каким-то неотложным своим делам, второй раз в этом году, приезжает сюда, в Петербург? Да ничего подобного. Никаких у него здесь дел нету. А там, у себя, он действительно неотложные дела бросил… Неужели ты отца своего характер не знаешь?! Ника, ну помирись с ним первый… А я обещаю тебе насчет того, насколько у меня сил и времени хватит, постепенно все буду приводить в порядок…
Отец и сын помирились.
И все ж таки с той поры, с этого вот синего рукотерта, Никита был молчалив и замкнут в своих отношениях с отцом.
Зато с матерью нежности и теплоты заметно прибавилось.
И все ж таки любимчиком ее был скорее Сергей. А Никита и ей иной раз внушал как бы чувство некоего страха, смешанного с чувством материнской гордости:
— Бог его знает, глубокая у него душа, глубокая… И люблю я его. Но, знаешь ли, Арсений, я иногда ловлю себя на том, что мне трудно бывает называть его Ника, а хочется — по имени и отчеству. Нет, ты не смейся: у меня такое чувство, словно он — старше меня, а я — младшая.
— То есть как это?
— Ну, не по возрасту, понятно, а как будто он — начальник надо мной, а я — подчиненная…
И как в воду смотрела! Этим летом Никита и впрямь стал ее начальством. В городе, и как раз при том самом госпитале на сто двадцать коек, что открыт был и содержался на средства Шатрова, учреждены были курсы сестер милосердия. Ольга Александровна — «шеф госпиталя», так почтительно именовало ее городское начальство, даже и в официальных своих бумагах, — решила, что ей-то уж непременно надо пройти эти курсы. Не для того, конечно, чтобы работать сестрой — Арсений Тихонович ей этого бы и не позволил, — а для того, чтобы лучше знать и понимать все, чтобы ее попечительство было как можно толковее. Она и сюда внесла тот здравый, деловой смысл, за который, как своего помощника в делах, любил похвалить ее Шатров.
Занятиями руководили врачи. И едва ли не единственным во всем уезде невропатологом и психиатром был Никита. Его и пригласили прочесть фельдшерам и медсестрам необходимейшее из военной психиатрии. А нужда в том была острейшая, неотвратимейшая. Неврозы и психозы войны, контузии, травмы мозга и черепа словно бы впервые раскрыли перед врачами не только России, но и всего мира, леденящий душу ад военной психиатрии. Нужда в психиатрах, в невропатологах вдруг стала даже большей, чем в хирургах. И кому-кому, а сестрам большого тылового госпиталя необходимо было знать, в каком уходе и в каком лечении, в каких перевязках и в какой асептике нуждается изувеченная и окровавленная душа!
Ей не раз приходилось сдавать ему зачет.
Никита был членом выпускной комиссии, экзаменовавшей ее. На ее свидетельстве об окончании стояла и подпись сына. «Сестра Шатрова, скажите…» — любила она и сейчас, дома, матерински передразнить своего сурового экзаменатора. При этом она переходила на басок и важно хмурила брови. Кончалось это обычно тем, что она драла его за вихор:
— Нет, вправду, Никита, неужели ты мог бы родную мать срезать? И укоризненно-вопрошающе заглядывала ему в глаза.
Он кивал головой:
— Мог бы, мать. Non est dubium[2].
— Танцен, танцен! Володя, становись на патефон! — И уездный водитель кадрилей, вальсёр, а с недавнего времени пылкий наставник гимназисток и гимназистов во все еще полузапретном танго, прапорщик Саша Гуреев, скользя в своих ловких, на намыленные носки натягиваемых сапожках, выбежал, с откинутой головой, с прихлопом в ладоши, на огромное, зеркально-лоснящееся поле шатровских полов в большом нижнем зале.
Лишние кресла, столики, стулья были заранее унесены. Но и сейчас, как всегда, неприкосновенным оставлен был тяжелый овальный стол под бархатной скатертью, стоявший в углу, на ковре, осеняемый старым, раскидистым филодендроном, простиравшим чуть ли не до средины зала свои прорезные, огромные, лапчатые листы на узластых, толстых ветвях, привязанных кое-где к потолку. Этот угол в гостиной был исполнен какого-то неизъяснимого уюта.
Шатровы очень любили этот свой угол под филодендроном. «Уголок семейных советов», «Уголок под баобабом» — называли они его.
«В большие гости» здесь усаживались, покоясь и созерцая, пожилые, почтенные, не умевшие или уже не могшие танцевать.
Володя заводил патефон.
Никита стоял в сторонке, у распахнутого в сад окна, беседуя с отцом Василием, красивым, чернобородым, но уже начинавшим тучнеть священником, в голубой шелковой рясе, с серебряным наперсным крестом. Это был дальний родственник Шатровых, женатый на племяннице Ольги Александровны. Священствовал он в том же самом селе, где была больница Никиты.
Бог. Свобода воли и причинность. Мозг и психика. Кант и Шопенгауэр. Геккель с его «Мировыми загадками» и его неистовый противник Хвольсон — о чем, о чем только не успели они перемолвить сейчас в своем укромном уголке!
Странно, а Никита любил почему-то этакое вот, ни к чему не обязывающее, нестрогое «любомудрствование», то с лицом духовным, иной раз со старообрядцами, а то, напротив, с каким-либо завзятым атеистом, глядя на мелькающие перед глазами пары, в перекрестном говоре, смехе и шуме. Он отдыхал тогда. И в то же время как часто в такие именно мгновения, в неторопливых этих беседах о вечном, о самом главном вдруг осеняла его какая-нибудь врачебная догадка, почти прозрение, и тогда, внимая своему собеседнику, не упуская ход спора, он внутренне говорил себе: «Да, да, это непременно так: надо будет испытать, как вернусь к себе». И уж виднелось ему сквозь марево бала лицо того самого больного, чей образ, чей недуг не давал ему покоя все эти дни, не покидал его души, хотя бы он явственно и не думал о нем.
Привычно касаясь перстами краев нагрудного креста своего, отец Василий с легким семинарским оканьем говорил собеседнику:
— А не полагаете ли вы, дражайший мой Никита Арсеньевич, что кичливый ум человека ныне распростер свои отрицания за пределы доступного ему мира? Бог вне доступности познания и представлений о нем человеческих существ. Да и может ли — априорно должно отвергнуть сие! — не только конечная, а и неизъяснимо ничтожная, или, сказать по-вашему, микроскопическая, частица так называемого серого мозгового вещества адекватно отобразить Вселенную?!
Никита молча наклонял голову, показывая отцу Василию, что он внимательно слушает его, а самому виделись в это время светло-бревенчатые, еще не оштукатуренные стены одной из палат в больнице и одна из коек с температурным листом у изножия, а на белоснежной, смятой от судорог подушке — голова девочки с тяжкой хореей, ее жалостное лицо все в мучительных гримасах и корчах, с высовыванием языка, словно бы она дразнила кого-то… «Ну что, ну что делать с нею?!»
… - Вальс «На сопках Маньчжурии»!
И распорядитель танцев Гуреев широким щеголеватым жестом, как бы поклонясь сразу всем, повел рукою в блистающий простор зала.
Первой парой в вальсе, со своей Ольгой Александровной, прошелся Шатров. Танцевали они чудесно: легко, свободно, с какой-то величественной, чуточку старомодной грацией.
Затем, и даже не передохнув, она, смеясь, пригласила Никиту.
Он смутился:
— Ну, мама… нашла танцора!
— Нечего, нечего тебе бирюком стоять! Пойдем… Отец Василий, уж вы извините меня, а я-таки разлучу вас: еще будет время — наговоритесь о высоких материях, врач духовный с врачом телесным. Пусть повеселится сегодня немножко, на именинах матери.
Отец Василий почтительно поклонился:
— Отчего же? Пройдитесь, пройдитесь, Никита Арсеньевич! Сие и пастырям не возбраняется… во благовремении. Древле видывали и царя Давида скачуща и играюща и на гуслях бряцающа… Пройдитесь с маменькой. А вы чудесно танцуете, Ольга Александровна, чудесно! Сожалею, что сан мой, а более всего одеяние мое… — Он смутился, не договорил и только показал на свою рясу.
Сверх ожидания доктор Шатров оказался безупречным танцором. Ими залюбовались. Об этом прямо сказала ему Кира Кошанская, с присущей ей озорной откровенностью. Она подбежала к нему, взяла за локоть, слегка прижалась к нему упругим, полным плечом и горячо зашептала на ухо:
— А знаете, дорогой доктор, я любовалась вами, ей-богу! И вы, оказывается, красивый. Да, да, не спорьте… Такой высокий, сильный, мужественный… И — стройный… И эта чудесная грива волнистых темных волос! — Не удержавшись, она слегка провела рукою по его волосам. — А глазища — синие, большущие! — Засмеялась. — Что, смутила вас, доктор? Но, ей-богу же, это здорово, черт возьми, эти волны ваших пышных волос над большим лбом… мыслителя!
Тут Никита не выдержал:
— Ну, полноте, Кира, вы меня просто в краску вогнали. «Волны, волны!» — приходится утешаться, когда не унаследовал отцовских кудрей. Вон у Сергея — кудри! И, признаться, я даже ненавижу это выражение: волнистые волосы… И еще — шевелюра!
Он рассмеялся.
Кира не отставала:
— Бросьте, девица красная! У Сережи… Сережа — прелестный мальчик. Даже предчувствую в нем сокрушителя девичьих сердец. Но… кудри у него совсем не отцовские: он не кудрявый, он… кучерявый. Не люблю такие! Волны лучше!
— Ах, Кира, Кира!
— Ну, что — «Кира»? Экий вы медведь! Девушка ему объясняется в любви, а он… Ну и оставайтесь, созерцайте этот… Ноев ковчег!
Никита вспыхнул. Нахмурился. Однако удержался от резкости, а только сказал холодно, с затаенным осуждением:
— Ну, что ж… как хозяин я должен и это от вас стерпеть!
Она покраснела. Поняла. У нее набежали слезы. Отвернулась. Быстро вышла в столовую, а оттуда — в сад, на веранду.
Она стояла, притянув к своему лицу ветвь сирени, и глубоко дышала. Сзади неслышно подошел отец. Склонясь к ней с высоты своего большого роста, красавец родитель своими панскими, вислыми усами пощекотал ей шею.
Кира не обернулась. Досадливо дрогнула плечом:
— Ну, что тебе нужно? Оставь меня, пожалуйста! Я злая сейчас. Могу наговорить тебе грубостей.
Он рассмеялся:
— Грубостей или глупостей?
— И того и другого.
— Ну что ж! Бедному твоему родителю не привыкать слышать и то и другое…
— Старик, ты скоро уйдешь?
Этак они разговаривали частенько, хотя очень и очень любили друг друга. И, ничуть на нее не обижаясь, Анатолий Витальевич сказал, предварительно оглянувшись, и сперва по-английски:
— А я тобою чрезвычайно доволен, дочурка!
— Можно полюбопытствовать чем? — Она произнесла это, переходя на грудные, низкие ноты, протяжно-ленивым, как бы с потяготою, голосом. И это была тоже ее манера разговаривать с отцом.
— Никита — да, это человек!.. Со временем, я не сомневаюсь, будет блестящим врачом, с огромной практикой… А впрочем, зачем ему это? Он Шатров. И этим уже все сказано! У меня же все дела его, ну, Арсения, конечно, как на ладони. А он еще только плечи разворачивает. И уж разворот будет, поверь мне, на всю Сибирь!
Все с той же лениво-усталой манерой, но уже насторожаясь — дрогнули ушки! — Кира спросила:
— Ну, а почему вы мне об этом… повествуете, дорогой мой родитель?
— А потому, что я, признаться, не понимал тебя сегодня и… негодовал. Этот шалопай — прапорщик Гуреев — что он такое? Сынок обнищавшего дворянина и незадачливого коммерсанта! Или Сережка, этот молокосос, лоботряс! Ну что ж ты молчишь?
Кошанский закурил. Развеял рукою дымок.
Все так же, не оборачиваясь, дочь сумрачно произнесла:
— Прежде всего, не кури, пожалуйста, надо мною. Мне вовсе не доставляет удовольствия быть в этой дымовой завесе: волосы потом отвратительно пахнут… таверной!
— Прости, пожалуйста!
Кошанский бросил папиросу в куст сирени.
Дочь продолжала. Теперь она повернулась к нему лицом и смотрела прямо в глаза, испытующе и насмешливо щурясь.
Музыка, шум и говор, доносившиеся через распахнутые окна, заглушали их беседу.
— А затем: вот что значит для тебя совмещать в одном лице и папу и маму! Тебя одолевают, я вижу, матримониальные заботы о своем детище любимом: ищешь мне женихов? Или, быть может, это забота о самом себе, Анатолий Витальевич? Решили, что пришло время освободить в вашем доме место для настоящей хозяйки?
— Бог знает, что ты говоришь, Кира!
Кошанский года два, как овдовел, и в доме полной хозяйкой всего была Кира. Однако с некоторых пор в городе стали поговаривать о каких-то намерениях его в отношении дочери местного миллионера, Зои Бычковой, гимназистки-старшеклассницы. За это не осуждали, поведение же его во все время вдовства признавалось всеми безупречными и вкруг его имени не роилось никаких сплетен.