— Да как же это?! Все знают, что на шатровской нам, солдаткам, без очереди.
Он язвительно усмехнулся и покивал головой.
— Так, так, ладно. Ну, а ты видела, какой у нас нынче завоз?
— Ну дак что!
— А! Ишь ты какая: только об себе думаешь! А другие помольцы что скажут? Да и разве ты одна здесь солдатка? Между вами тоже своя очередь. Ну? А тут вот сегодня от попа прислано два воза с работником, тоже на крупчатку. А там — учительница, с запиской Арсен Тихоновичу, свои пять мешков прислала: не задержите! Их разве я могу задержать? Они у нас тоже первоочередные. Интеллигенция. Да и окрестных — ближних тоже не велено обижать: потому на ихних берегах вся мельница стоит. И помочан, которые на помочи к нам ходят, особенно — который с конем. Дак если всех-то уважать безочередных, то где же тогда другим-прочим очередь будет? Поняла?
Она печально кивнула головой. И все же на всякий случай спросила:
— Ну, а сколько я, по-вашему, с одним-то своим возочком эдак должна у вас прожить?
У нее слезами стали наполняться глаза.
Он рассмеялся, стал говорить с ней ласковее.
— А ты и поживи. Скучать не дадим. Вот вечерком лодочку возьмем. Я гармонист неплохой. Прокатимся до бору.
Она улыбнулась сквозь слезы:
— Что вы это говорите! Вам-то — шуточки. А мне-то каково? Мне солдат мой депешу отбил из Казанского госпиталя: что выезжаю, ждите, раненый, но не бойтесь. С часу на час ждем, а я тут буду проклаждаться!.. Как да приедет, а меня и дома нету, ну, что тогда будет, сами посудите?
— Ну, я уж тут не повинен. Перепишешь на раструс, на простой помол. Там скорее смелешь. А то нынче всех на беленький хлебец потянуло!
— Да мне же не для себя. Как же я его черным-то хлебом стану встречать?.. С фронта, раненый… И сколько же мне ждать?
Он стал прикидывать. Потом вздохнул, слегка развел руками:
— Ну, сутки-двои погостишь у нас… Утречком послезавтра уж как-нибудь пропущу. Если, конечно, опять не отсадят.
Она ойкнула от душевной боли и негодования.
— Да вы что?! Да я сейчас к самому хозяину пойду!
Он озлился:
— Вот, вот, ступай — жалуйся!
Внезапно схватил ее за кисть руки и повлек к распахнутой на балкончик двери.
Не понимая, зачем он это делает, она упиралась.
Он рассмеялся:
— Чего ты упираешься, дурочка? Я только показать тебе хочу сверху, что сегодня у хозяина творится. Иди взгляни.
Она вышагнула боязливо на балкон.
Он рукою обвел с высоты и мост, и плотину, и дальний берег за плесом. Там, вдали, над крутояром, пыль, поднятая на проселке экипажами шатровских гостей, так и не успевала улечься — стояла, словно полоса тумана. И все ехали и ехали!..
— Видела? Так вот: Арсений наш Тихонович сегодня день рождения своей любимой хозяюшки празднует. Теперь ему — ни до чего! В этот день и мы к нему ни с чем не смеем подступиться! Пойди попробуй: и в ворота не пустят. Все равно же ко мне пошлет.
Она молчала, пошмыгивая по-детски своим прелестно-курносым носишком, и рукавом кофточки отирала слезы.
Он ласково взял ее руку в свои жесткие большие ладони.
Кое-кто внизу, увидав их вдвоем на балкончике, запереглядывался. Возле ближнего воза стоял, отдыхая и греясь на солнышке, засыпка с белыми от муки ресницами и тоже взглядывал на них и что-то говорил стоявшим с ним вместе помольцам.
Ермаков, понижая голос, вдруг спросил ее:
— А что это у тебя кофточка-то на грудях промокла?
Она смутилась. Но ей тут же, очевидно, пришло в голову, что хоть этим она все же сможет разжалобить его:
— Ой, да молоко распират!.. Грудныш ведь у меня дома-то остался. Не отлучила еще. Сутки уж не кормила. Груди набрякли… Боюсь, грудница будет.
Он воровато оглянулся на улицу — увидал, что они стоят с нею на свету, и втянул ее снова внутрь помещения:
— Давай, отдою…
И, хохотнув, он протянул было руку к ее грудям.
Она отшатнулась:
— Ой, да што это вы?!
Отдернул руку, помрачнел:
— Не бойся, не бойся, это я так, шутки ради… Ну, стало быть, на том и кончаем наш разговор… Пошли… На третьи сутки смелешь.
Он с шумом захлопнул балконную дверь. Сразу стало темнее.
Он осмелел:
— Вот что, красавица-царевна, уж больно ты — тугоуздая! Этак нельзя с людьми. Ты — ничего, и тебе — ничего. А ты подобрее стань, попроще… Потешь ты мой обычай, удоволю и я твою волю! Грех не велик. Не девочка! Никто и знать не будет… М-м…
На его вопросительное мычание ответа не было. Она, потупясь, молчала.
Он снова заговорил, снова взял ее за руку:
— Слышишь, деточка: сию же минуту прикажу все твои мешки сюда занести… После обеда смелешь. Вечерком дома будешь. В чем дело!.. Перед концом забежишь ко мне на минуточку. Не бойся — не задержу… Только и делов! И при своем младенчике будешь, и мужа как следует встретишь белым хлебцем, пирожками да маковиками…
А внизу засыпка с мучными ресницами, кивнув на верхний балкончик, сказал:
— Нет, от нашего носача не отбрызгается. Эту уж он поведет на мешки!
Пир, как говорится, был «во полупире», когда вдруг Володя Шатров, сидевший вместе с молодежью не за «взрослым», а за отдельным, «юношеским», как его тут же и прозвали в шутку, столом, навострил уши, услыхав звучный и впервые раздавшийся в их благодатной, невозмутимой глуши, настойчивый зов автомобильного гудка.
Володя знал, что «хорошо воспитанный мальчик» не должен, что бы там ни случилось, бурно вскакивать из-за стола или закричать вдруг: «Едут!» Уж сколько раз ему влетало за это. А потому степенно, как ему казалось, а впрочем, довольно резво, он бесшумно отодвинул свой стул и направился было к отцу, который весело, радушно и вдохновенно, словно опытный дирижер, управлял уже зашумевшим именинным застольем «взрослого» стола.
Но, к великому огорчению Володи, пока он, внутренне сам собою любуясь и уверенный, что все барышни и дамы тоже любуются тем изяществом и ловкостью, с которой он, изгинаясь, пробирается, стараясь никого не задеть, Арсений Тихонович уже и сам услыхал озорные, надсадные гудки. Он радостно рассмеялся, сверкнул глазами и сказал, обращаясь к гостям:
— Ну вот, наконец-то и долгожданный наш Петр Аркадьевич Башкин соизволил пожаловать и, как слышно, на своем новокупленном «рено»! Простите, господа, великодушно: пойду его встретить. Моим полновластным заместителем оставляю героиню сегодняшнего торжества — Ольгу Александровну Шатрову.
Он сказал это и, с почтительной ласковостью принаклонясь к жене, слегка похлопал в ладоши. И тотчас же, разом за обоими столами, поднялись все с перезвоном бокалов, рукоплесканиями, с возгласами: «Просим, просим!» — и здравицами в честь «новорожденной».
Вспыхнув и без того нежно-румяным лицом, Ольга Александровна встала и поклонилась, как в старину кланялись гостям: «приложа руки к персям» и почти поясным поклоном. Чуть заметная влуминка улыбки играла на ее упругой, полной щеке:
— Кушайте, гости дорогие!
И снова хрустальный перезвон, и возгласы в ее честь, и сочно-гулкое хлопанье распочинаемых бутылок шампанского.
Краше всех была сегодня хозяйка, в свой, Ольгин день, — краше всех и с высоким, никогда не изменявшим ей вкусом одета.
Была на ней сегодня снег-белая блузка, без воротника, очень легкая, но глухая, со вздутыми рукавами, схваченными чуть пониже ее полных, ямчатых локтей, и заправленная с небольшим напуском под высокий корсаж черной юбки, облегающей ее стройный и мощный стан.
Свободный покрой блузки лишь позволял угадывать ее полногрудость, всегда ее смущавшую. Прелестна была ручной работы, старинно-народная вышивка на рукавах, но особой прелестью веяло от той изящной простоты, с которой рукава блузки, очерченные узорной проймой, были вделаны в плечо прямыми, угластыми очертаниями.
Еще до обеда ее приятельницы и гостьи с чисто уездной простотой успели повертеть именинницу во все стороны и надивиться на нее:
— Ничего, матушка, не бойся: не сглазим! А то у кого же нам, провинциальным медведихам, и поучиться, как не у тебя, тонкому-то одеянию? Мы ведь парижских ательев от веку не знали. Живем в лесу кланяемся колесу! — Так говорила ей от всей души и не завистливо восхищаясь ею Сычова, Аполлинария Федотовна, тучная, пожилая, расплывшаяся, в шелковой, усаженной крупными жемчужинами наколке-чепце на седых прямого пробора волосах, в шумящем шелковом платье и — в азиатском, дорогом, старинном полушалке, сиреневом, с золотом. — А я вот, гли-кась, жарковато оделась. Да ведь нам и не полагалось — от родителей, да и от мужьев — эдак-то одеваться, как вы нынче одеётесь! Только вот со спины-то больно уж облеписто. Ишь лядвеи-то обтянула: ровно бы дожжом обхлестана!.. — Тут Сычиха грубоватым баском рассмеялась и в простоте душевной легонько похлопала хозяйку по упругому и пышному заду. — И пошто вы так, нонешние, делаете? Тебе-то уж, милая моя Ольга Александровна, сердись не сердись на меня, старуху, вроде бы это ни к чему: не молоденькая! А муж твой и так глаз не сводит… Деток повырастила. Большонькой в доктора уж вышел… Чужим мужикам, что ли, головы заворачивать?
И она как бы приплюнула в сторону — на всех на них, на «чужих мужиков».
Нет, на нее не сердились! Сычихе — так именовали ее за глаза — очень многое прощалось, чего не стерпели бы от другой. Были и есть такие женщины, чаще всего пожилые, за которыми как-то само собою утверждается, и уж навеки, неоспоримое право — «резать правду-матку в глаза».
К таковым принадлежала и Сычиха.
Правда, она порою не стыдилась высмеять и осудить и себя самое, и супруга, и дочку, но эта добровольная жертва лишь еще больше усиливала в ней ту непререкаемую властность, с которой она высмеивала и осуждала других.
Сплошь и рядом задетые ею люди остерегались давать ей отпор, памятуя, что это жена богатого и влиятельного в уезде человека. А что касается Шатровых, то в их семействе она уже давно слыла закоренелой, простоватой, но отнюдь не злобной чудачкой. К выходкам и чудачествам ее привыкли, да и не портить же, наконец, давних отношений из-за этого!
Не рассердилась и Ольга Александровна, только покраснела:
— Аполлинария Федотовна, да и рада бы я, да ведь что поделаешь: царица-мода — наш тиран! Вот вы говорите, что супруг ваш и не разрешил бы вам так одеться. А меня мой супруг с глаз прогонит, если я не по моде оденусь.
Сычова только головой покачала:
— А ведь умной человек, умной человек! Всегда его за светлый его ум, за дальнозоркие рассуждения уважала…
И в это время грациозно-щеголеватой походкой, слегка волнуя и зыбя стан, легко и четко отстукивая острыми французскими каблучками по зеркально отсвечивающему полу, приблизилась к ней Кира Кошанская, девятнадцатилетняя балованная дочка Анатолия Витальевича Кошанского, присяжного поверенного и давнего юрисконсульта у Арсения Шатрова.
Слегка крутнувшись перед старухой и развеяв свою плиссированную, выше обычного короткую юбку, она шутливо спросила:
— Ну, а меня, Аполлинария Федотовна, вы, наверно, и совсем осудите за мой наряд?
Сычова с затаенной, но вовсе не злой, а скорее лукаво-снисходительной усмешкой оглядела ее с ног до головы. И что-то необычайно долго для нее собиралась с ответом.
Кира уж и пожалела, что затронула старуху. Однако то, что она услыхала сейчас от нее, было скорее добродушной ворчбой, а не осуждением!
— Да уж ты известная чеченя! Кто уж больше-то тебя из наших девчат чеченится? Отцовская искорка! Боюсь только, как бы Веруха моя копию с тебя сымать не стала!
Кира расхохоталась:
— Боже мой, Аполлинария Федотовна, какие у вас всегда слова изумительные! Я страшно люблю с вами разговаривать.
— На том спасибо! — И старая мельничиха низко наклонила перед ней голову, поджав губы: не очень-то, видно, пришлась ей по нраву такая похвала.
Кира этого не поняла:
— Ну, а все-таки: что такое чеченя? Мне не надо обижаться?
— Обижа-а-ться?.. Чего тут обидного! Да и посмею ли я в чужом доме гостьюшку обидеть? Ну, щеголиха, сказать по-вашему.
— А-а! Ну, это ничего! За мной есть такой грех. Но, Аполлинария Федотовна, — тут она повела рукой на свой прямоугольный вырез ворота, сейчас в Петрограде такое декольте даже и выходит из моды: носят вот до сих пор!
Этого ей не следовало говорить, если не хотела подразнить Сычиху!
— А и чем тут чехвалиться?
На сей раз редкое словечко не вызвало восторга у Киры:
— Ой, ой, ой! Я лучше уйду: а то еще чего-нибудь услышу… из тайн фольклора!
И она поспешила отойти.
Это не был просто именинный обед. Это был обед в честь, во имя — нескончаемо изобильный, изысканно-изощренный, на вкусы любого из прибывших гостей, — обед-пир, в начале чинно-торжественный, с тостами и здравицами, а чем дальше, тем больше просто-напросто пир. Хотя и в пределах достоинства и приличий, но уже неуправляемо-шумный, веселый, со взрывами хохота, с закипавшими было меж мужской молодежью спорами и с той блаженной разноголосицей, когда каждому только самого себя хочется слушать и чтоб другие все слушали.
Пьяных не было, но, как говорится, все были немножко в подпитии, навеселе, кроме хозяина и хозяйки; да еще, к великому огорчению застолья холостой молодежи, только пригубливал, да и то одно кахетинское, доктор Шатров, Никита Арсеньевич, Ника.
Зато совсем по-иному вел себя «середний Шатров», семнадцатилетний Сережа, стройный, поджарый, со строго красивым лицом и мелкими, а не крупными, как у отца, темно-русыми кудрями. «Завтрашний юнкер» — так величал он себя, а пока что это был гимназист на переходе в восьмой, с переэкзаменовкой по алгебре. Он-таки натянулся! Искорки буйства вспыхивали в его серых, чуть осоловевших глазах. Только еще не с кем было поссориться. А пока он пытался провозгласить какой-то мудреный, всеобъемлющий тост и все требовал внимания, позвякивая ножом о пустой бокал на столе. Было тут и «за славу русской армии», и «за победу русского оружия над тевтонским варварством», и за молодую красавицу лесничиху, которая, дескать, только в силу своей несчастной судьбы сидит сейчас не за этим, а за тем, супружеским, столом, но это, мол, не надолго! Его плохо слушали: каждый был занят своим, и тогда он, вдруг гневно зардевшись, извлек из кармана никелированный, светлый браунинг и, держа его на ладони, показал зачем-то Кире Кошанской, что сидела напротив, рядом с его боготворимым другом и ментором — прапорщиком Гуреевым. С грозно-трагическим намеком Сережа Шатров во всеуслышание заявил, что хотя он и не офицер, но в делах чести пощады не даст никому, пускай это будет даже его задушевный друг, и позовет его к барьеру. А та, которая…
Тут обеспокоенный за него Гуреев извинился перед своей соседкой, перешел к нему и, успокаивая разошедшегося юнца, осторожно выкрал у него из кармана пистолет, а самого тихонечко вывел в сад — освежиться и выкупаться в купальне, что стояла тут же, за тополями сада, под берегом.
На веранде Сергей всхлипнул и припал лицом к столбу.
Тревожным взглядом проводила их Ольга Александровна: ох, не нравился ни ей, ни Арсению этот закадычный друг и учитель Сергея!..
Перед самым спуском на мостки, соединявшие плавучую, на бочках, купальню со ступенями берега, Сергей вдруг заартачился. Одной рукой уперся в березу над обрывом, в хмельном внезапном гневе вскричал:
— Постой, погоди, Александр!.. Что ты ведешь меня, как пьяного?! Р-р-разве я пьян?.. И прежде всего отдай мой браунинг. Ты слышишь?! Иначе ты мне враг!..
Он горделиво и требовательно протянул руку за пистолетом.
И Александр Гуреев, поколебавшись, возвратил ему браунинг.
— Только, Сереженька, милый… я знаю, ты не пьян… но…