А в комнате пошел разговор, ненужный и нудный, как морская качка, — умный пошел разговор.
«Может быть, обесцветить? — бормотал Абакасов. — Но разве дело в цвете?»
— Что? — спросил его один из гостей. Абакасов взглянул на него — и вдруг увидел: за синевой щек и зеленью глаз, за темной пашней морщин, пшеничным полем волос и склонами висков встает раскаленное солнце, и отсвет его течет в ручьях красной крови за всей этой красотой. Потрясенный, смотрел Абакасов на невиданное им прежде зрелище, на человека смотрел, улыбаясь от растущего восторга и удивления, пока человек не обиделся и не повернулся к нему затылком, похожим на ежа.
Конечно, и про тебя могут сочинить всякое, вроде как про Синюю Бороду, и, конечно, волосы дыбом встают, как вообразишь, но все-таки каждое утро и каждый час и миг в тебе восходит солнце, хоть ты, может, не замечаешь, и не надо ничего ни отмывать, ни перекрашивать, а только всматриваться и вникать.
— Я первый раз в жизни пью, потому что я вас уважаю, — сказал Абакасов.
Они сидели у Абакасова, и Щемилов рад был теплу, еде и возможности выпить, а Абакасов смотрел на него вдохновенным взглядом, потому что ему и в голову не приходило, что такое бывает не в книгах, а на самом деле.
— А вы ешьте, — сказал Щемилов, улыбаясь.
— Я вам все хочу рассказать, — сказал Абакасов. — Потому что я вам верю. Вы очень большой, но вы не циклоп.
— Мне шестьдесят лет, — сказал Щемилов, — а я еще не видел, чтобы получалось все рассказать.
— Где вы живете? — спросил Абакасов. — Я к вам приду.
— Пока что нет у меня жилья, — сказал Щемилов.
— Адрес какой, где прописаны?
— Нигде пока.
— А почему?
— Сам не знаю, — сказал Щемилов. — Так как-то получилось. Не позаботился, наверно.
— Теперь вы будете жить тут, у меня, — сказал Абакасов, уронил голову на руки и заснул.
Щемилов поднял его и положил на постель, потом раздел и накрыл одеялом.
— Женщины тебя растили, женщины, — сказал он спящему.
В дверь постучали, и вошла Елена Петровна.
— Здравствуйте, — сказала она, застенчиво потупив взгляд. Блестящий карий глаз Щемилова мгновенно проклюнул ее, и старый скульптор сказал галантно:
— Приветствую тебя, исчадие маленького ада!
— Почему вы так назвали меня? — спросила Елена Петровна, подходя поближе к Щемилову.
— Потому что великая тайна сокрыта в груди францисканского монаха, совратившего блудницу на путь истинный, — ответил Щемилов.
— Вы, наверно, пьяны? — спросила Елена Петровна и не стала подходить еще ближе.
— Русская женщина большая-большая, — стал напевать, чуть раскачиваясь, Щемилов. — А японская женщина маленькая-маленькая.
Елена Петровна поглядела на Щемилова с некоторым сомнением и даже испугом, а он закружился по комнате и продолжал напевать, взмахивая руками:
— Такие вещи нехорошо говорить даме при первом знакомстве, — сказала Елена Петровна и попятилась к двери. Щемилов закружил вокруг нее, потом остановился над ней, наклонившись, бешеные глаза его, казалось, прикоснулись к глазам Елены Петровны, и свистящим шепотом он продолжал:
— Ай! — не выдержала Елена Петровна и выскочила из комнаты.
— А у японской женщины — маленькая-маленькая, — спокойным голосом сказал Щемилов и сел к столу.
Абакасов застонал, Шемилов поправил на нем одеяло.
— Спи, отважный человечек, — сказал он тихо. — Я прикрою тебя крылом, пока ты не выздоровеешь от мозговых болезней и словесной каши, которой перекормили тебя умные люди.
И вот для Щемилова в виде приятности и чтобы поддержать устроена была выставка его произведений в квартире у Николая Ивановича, друга Щемилова еще по школьной скамье, и многие приходили посмотреть, и Абакасов тоже пришел удивляться, стесняясь своей внезапной любви к человеку-орлу.
Удивляться потому, что как это человек решился и сделал, не имея полной уверенности, что все до конца обдумал. И не знал Абакасов, что недалек уже конец, а если бы знал, то разбилось бы его влюбленное сердце.
Щемилов кружил среди своих сочинений на темы нашего повседневного бытия в его вечном значении, среди созданий своих из чего попало — из папье-маше, из дерева, бутылок, тряпок, консервных банок и прочих отходов, которые называются обычно мусором и которыми пользовался скульптор, не имеющий ни денег, ни мастерской, а только руки и голову на плечах.
— Вот он, вот он! — кричал Щемилов, выхватывая из числа своих созданий какое-нибудь одно — шарик, обтянутый посеребренной тканью с двумя точками-глазами, например. — Вот он, герой нашего времени, наших президиумов, принц-бюрократ, тунеядец с серебряным черепом. Вот его крутость, его ледяная пустота. А где же твои пухлые ручки, которыми ты пошлепываешь, аплодируя своему сиятельству? Это поверхность твоя, только поверхность, а вот и нутро твое — вот ты, оказывается, какой за безобидной серебряной крышкой!
И Щемилов вытаскивал на свет Божий маску с дырками вместо глаз, с клыками, а дырка была прикрыта пенсне, а под клыками была бабочка галстука.
Маски, головы и группы вертелись в хороводе, подгоняемые гортанными вскриками Щемилова. Распалась квартира Николая Ивановича, слетел потолок, лепестками упали стены, и вот уже над Россией понеслись в вихре эти создания, приземляясь то здесь, то там, то пророком редкой красоты, вывернувшим ладони навстречу счастливому будущему, то в марше идущим туловищем без головы с огромными ручищами, то благостным постным ликом, бородка клинышком — он, конечно, очень хочет всяких там политических свобод, но ему и так неплохо, он подождет, не беспокойтесь; то старушкой в деревне, присевшей на пенек, и пень выбросил ветку-руку в небо за милостыней, в деревне, навсегда и бесповоротно выпавшей из всеобщей истории; то пучеглазым палачом в массовом застенке. То лицо-хамелеон, то лицо-наполеон, то сытость, то святость, то трусость, то глупость — все они кругами неслись над Уралом и Таймыром, над Сувалками и Памиром, над Тулой и Верхотурьем, над Магаданом и Краснодаром, над степями и реками, над кранами и тракторами, как ангелы неслись, как воронье, с карканьем, сверканьем, стонами и спорами.
— Уф, — сказал Абакасов, поднимая глаза на Щемилова и снова обнаруживая себя в комнате с четырьмя стенами, потолком и под крылом старого друга.
И тут он заметил, что в углу комнаты, прежде неувиденная, сидит женщина лет тридцати, стройная, как гречанка, черноволосая и яркая и смотрит, улыбаясь бесконечной любовью, на Щемилова.
— Здравствуйте, — сказал Абакасов, вставая, а женщина протянула ему руку, и он эту руку поцеловал.
Петя Гегель, пришедший с Абакасовым, уставился на женщину еще напряженнее, чем на произведения Щемилова, и сказал:
— А вы все время тут были?
— Нет, — сказал Щемилов. — Это все я, чтобы от дохнуть от безобразия, потому что нужна ведь красота несказанная тоже, иначе зачем понимать всех этих оборотней и вурдалаков?
— Как это — я? — спросил Петя Гегель.
— Именем Божьим, именем Божьим, — сказал Щемилов. — Из ничего.
— Это правда? — спросил Петя у женщины.
— А что тут такого? — сказала женщина. — Он все может.
— Постой, — сказал Щемилов, пристально глядя на женщину. — А если так?
И он притронулся рукой к ее волосам, поправляя, и волосы стали белыми, а молодое лицо смотрело на него из-под седины, сияя.
— Нет, — сказал Щемилов со страхом. — Нет. Чур меня, отойди, сатана.
И он снова тронул рукой, и волосы снова стали черными.
— Можно, я завтра принесу вам цветы? — спросил Петя у женщины. — Как бы ко дню рождения?
Женщина сказала, что можно, и дала ему адрес.
— Простите меня, — сказал Щемилов и развел руками и наклонил голову. — Простите, что вижу творение рук Божьих как оно есть, и себя в том числе, отнюдь не прекрасным и не венцом, а как оно есть. Всем русским миром рванулись мы и разбили лицо о стекло, что мерещилось далью, и осколки — вот они здесь, перед вами, такие, как я сумел рассмотреть и показать, в гордыне они и страхе, такие, как есть, самодовольные снаружи, вот что меня пугает больше всего.
— Не бойся, — сказала женщина, и Щемилов спрятал лицо ей в колени, а красота и мир ее рук обняли его плечи.
Какая толчея на рынке по утрам! Вот, например, Сенной, где сразу за аркой, возвещающей начало торгового мира, распускаются клумбы и палисадники белых и красных пионов, разноцветных, вплоть до перламутровых, тюльпанов, охапок сирени — дворцы стали горячим изнутри пеплом, но не рассыпались в прах, держатся, дрожа, и это сирень, — россыпей ландыша, а дальше, в глубине, вокруг мясного и молочного павильонов, торчат пучки редиски, кровоточит клубника на подносах, пылает крупная дробь черешен, шуршит лавровый лист в пакетиках, на которых запечатлена вся мудрость человечества: и законы Архимеда из учебника физики, и опыт передовых животноводов, и стихи поэта Николая Тряпкина из Смоленска, а порой и такие тексты, что кощунственно их упоминать, дабы не нарушить стройного взгляда на историю и ее ценности у подрастающего поколения. Или, тоже например, Мальцевский, величественный, как концертный зал или собор, где под общий хор присутствующих каждый продукт поет свою особую песню: груды яблок — про зеленую Винницу, чьи ночи душисты и черны, ядовито-желтая алыча поет про роскошь и оскомину кавказских садов, а купоросная зелень огурцов ведет песню про морские водоросли подводного мира, где русалки, дельфины и, конечно, Садко; а над всем господствует человек, царь этой природы, борясь посильно, но со страстью за каждую копейку.
Надменный грузин, морщинистый, как сушеный инжир, обиженно сидит в обороне за весами с персиками, над которыми хоругвью свисает фантастическая цена; румяная, в красном платке плывет над помидорами украинская баба, сама, как помидор, и в плавности ее парения, в поволоке жгучих глаз — вся грусть ее подвала где-нибудь на Молдаванке, откуда снизу вверх глядит она на движущихся мимо людей, не зная, чего ей хочется, о чем тоскует — не то об усатом матросе и зыбкой палубе под ногами, не то о золотом самоваре, а пока, до выяснения, торгуя помидорами рачительно и с толком; блещет неправильностью речи, высоким качеством товара и щепетильной честностью эстонская чета — супруг в серой шляпе, песочной куртке с засученными рукавами, и супруга в вязаной кофточке и вязаном платке, и блестят обручальные кольца на их руках, движущихся в такт и дружных, только рука у женщины белее и крупнее. И деловито на рынке, и забываешь, что в воздухе столько веков уже носится над нашей родиной пугачевщина, готовая взорваться в любой момент.
В этот мир природы и ее мирного царя вошел Абакасов с другом своим Петей, чтобы выбрать букет для подарка новорожденной женщине.
— Знаете, — говорил Петя, — я заметил, она редко улыбается, но когда да, то это да! Как вспышка магния, как проявление мирового духа, к тому же она брюнетка, а глаза зеленые. В общем, я думаю, что она прекраснее Джины Лолобриджиды и умнее Франсуазы Саган. Очень трудно выбрать ей букет.
— Есть два крайних способа составления букета, описанные в литературе, и оба они банальны, — сказал Абакасов. — Один — это скупка подряд, по-купечески, чтобы женщина сама сортировала цветы по вазам и графинам в полное свое удовольствие. Другой — это букет одноцветный, но много, например, охапка красных роз. Мы же создадим в букете портрет ее, я думаю.
Они подходили к парадной ее дома, неся полный портрет, рожденный знанием Абакасова и любовью Пети, — он был велик, этот портрет, где в темных облаках васильков была гроза алых маков и светлой надеждой белели лилии среди плодородной зелени.
Женщина открыла им дверь — и они узнали ее во всем блеске.
— Вчера умер Щемилов, — сказала женщина.
В притворе справа орали младенцы в очереди на руках у матерей, орали перед крещением, и это был не первый их крик, а тоже очередной, и молодой поп, похожий на переодетого следователя по особо важным делам — откормленный, с глазами цвета золотой пуговицы, небритый, — в блеске свечей крестил деловито всех этих Александров и Татьян, Сергеев и Наталий, готовя их к вечной жизни, когда, смертью одолев смерть, они перестанут орать и предстанут перед создателем своим, чтобы выяснить наконец, что же все это значило, что осталось позади, и в чем тут замысел, и каково же было их место в этом замысле. Так пожелаем им сказать в ту минуту: «А вот, оказывается, в чем дело!» — и начать далее вечную жизнь, и пусть это не будет мрак и скрежет зубовный — зубов у них, например, пока и вовсе нет, и вообще, они еще очень небольшие, хотя орут куда как громче взрослых.
Много удивительного вокруг, если, повторяю, вникнуть, и Абакасов стоял в храме, удивленно глядя на тихо лежащего Щемилова — лежащего неподвижно, однако с улыбкой, но не с той улыбкой, в которой скачут бесы и с которой слетают, подмигивая, искры взаимопонимания, а с улыбкой просто, про себя, настолько про себя, что даже глаза были закрыты.
Отец Всеволод, лысый и немного полный, с видом хозяйственного мужика, знающего, как что соорудить и куда забить тот бесценный гвоздик, который он держит в зубах, распрямив его перед тем так, что тот стал прямее покупного, отец Всеволод со лбом Сократа и носом, по-славянски скошенным на сторону и задранным природой кверху, сказал такое вот приблизительно слово:
— Предельно велик господь и даже беспредельно велик он, и все перед ним равны — и машинист первого класса, и художник, и даже милиционер, а также равны все народы. Но если попадается такой народ, что не сидится ему на одном месте, что ворочается он с боку на бок вместо того, чтобы спать, как положено; если обуревают его страсти, а на все Божья воля, то указует на такой народ перст Божий, и тогда держись, ибо этот перст всегда крест, и это тяжело, хотя лучшего нельзя и представить. И в каждом народе, включая беспокойные в первую очередь, появиться могут наряду с механизаторами и милиционерами такие люди, как вот он.
И отец Всеволод показал перстом на Щемилова и перекрестил его. А тот улыбнулся.
— Он не имел жилья и прописки, как имеем мы все, ни денег, кроме двадцати рублей пенсии на хлеб и на чай. И он делал денно и нощно разные штуки из глины, воска и даже тряпок, так как был он скульптором, а денег не имел. Так дожил он до шестидесяти лет, и каждое новое его творение было непохоже на предыдущее, ибо он поднимался по лестнице, которую строил сам, к Господу Богу, ему подражая, ибо человек — это тот же Бог, только с недостатками, и человеку свойственно произносить слово и делать разные фигурки из глины, и вдыхать в них жизнь. Иные, обладая даром, сотворят немного и почиют на плодах своего труда, сытно кормясь и пожиная. А он постигал то, что хотел постичь, и перестали его понимать сначала все, а потом и близкие, но он не роптал. Пятьдесят лет я служу тебе, Боже, изо всех сил, и вот если и этого ты не примешь в любовь свою, то просто не знаю, кого другого предложить и что делать, прости, Господи. Сам посмотри — одежда на нем ветхая, тело его сухое и без жира, жить ему было негде, а он улыбается! И пусть были на нем грехи, то какие это грехи по сравнению с прочим — может, выпил когда за компанию, если угостили, да выпив, стесняясь, чтобы не подумали о нем хорошо, эту песенку проклятую спел — а как я просил не петь ее, на исповедях просил: «У русской женщины нога большая-большая…» — ну и так далее, не могу повторить, прости, Господи. Так что прими его, пожалуйста, очень тебя прошу, и все мы просим.
— Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй нас, — запел хор.
Все потом разошлись, а Абакасов пошел посмотреть, как крестит орущих, пузатых, красных младенцев в правом притворе молодой поп, похожий на следователя, и удивлялся, удивлялся, удивлялся безмерно.
Каждый несет по жизни свой чемодан.
Он набит женой, детьми, разговорами и бесконечными обязательствами. И каждый укладывает в свой пухнущий чемодан все, что встречается на пути, укладывает самого себя, пока не уложит полностью и не успокоится в конце концов.
Чемодан был у Абакасова до сих пор пуст, и оттого жизненная походка у Абакасова была до сих пор непривычной, легкой.
Иногда он писал, присев к подоконнику, но не хранил и не прижимал к груди, нося написанное не в чемодане, а в голове, считая, что пока не нужно и вообще дело не дошло еще до рассвета.
Вот и сейчас сидит он боком у подоконника и пишет, не зажигая свет, а пользуясь от фонаря во дворе, что рядом с тополем.
Тихо вошла Елена Петровна и посмотрела на него: как бы уложить его в свой чемодан, такого хрупкого, казалось бы, беззащитного, как дошкольник, но вот, однако, не получается.
— А у меня есть неприятности, — говорит она.
Абакасов встает в полной боевой готовности.
— Всем можно, а мне нельзя, — говорит она. — А я не хуже.
— Чемоданы, очень много чемоданов, — хмуро говорит Абакасов.
— Какие чемоданы? — говорит она.
— Тяжелые, — говорит он.
И вот она понимает, что опять не получилось, даже с помощью неприятностей, и выходит, чтобы перевооружиться.
Не было Щемилова, чтобы защитить, и плечи Елены Петровны волновали Абакасова, разрушая сегодня вечером его серьезные взгляды на себя. И когда она вошла в сиянии плеч решительными ногами, Абакасов понял, что час его пробил. Она вошла как врач, в серебристо-белом халате с крупными розами на нем, и комната стала теснее, как клетка, и Абакасов был загнан в нее, и привычные мысли бились крыльями о стены, поднимая пыль суеты и не помогая; мысли, никогда не попадавшие в цель, когда касались лично его и обрекавшие его быть придворным с дворниками и видеть циклопов в заурядных людях. А тут пришел лекарь, уверенный и знающий, и раздел его, и уложил в постель, и лечил с талантом и перерывами, так что к середине ночи он заснул освеженный, полный прохлады и знания жизни. А доктор спал рядом, довольный делом рук своих.
До чего часто забывают, что придется проснуться, как приходится и трезветь, и взрослеть, как нам с вами, как тридевятому царству-государству.
И он проснулся.
Он лежал на дне, а над ним в зеленоватой воде плавали стол, стулья, шкаф и абажур, и они постепенно тонули, дрожа, становились на место, а он всплывал над вещами в полном одиночестве, потому что Елена Петровна ушла.
Он встал не улыбаясь и облачился в доспехи крахмальной рубашки и черной тройки, чтобы заполнить пустоту светлого дня ожиданием. Тревога была в его сердце, но он знал, что в предстоящем дне не должно быть места случайным плечам и чужому дыханию, ибо они разрушали с годами построенный храм судьбы, а судьба — это ты, как ты есть. Отчего была тревога, Абакасов не мог понять — словно он забыл что-то и силился вспомнить, но не мог. Словно была в его жизненном плане прореха, а где, он не мог обнаружить. Словно кто-то бился у него под сердцем, но кто бы это мог быть?
— Доброе утро, — сказал Петя Гегель Абакасову в коридоре.
— Доброе утро, — поклонился Абакасов и посмотрел на Петю, но не мог вспомнить.
Очень редко вижу я эту фигуру в жизни, но все-таки вижу — так редко, что почти не удается всмотреться, а если удастся, то я расскажу о ней подробнее, потому что это замечательная фигура, и в ней, может быть, весь мой страх и заключается, именно в ней, а не в том, по прозвищу Каин, у которого не получилось выйти на дорогу, потому что он сам перебежал себе дорогу, как черная кошка, когда двинулся к свету из Упраздненного переулка. Весь мой страх и ваш страх, может быть, тоже, если вы знаете этот вот страх, когда сидишь один в доме не воином, а невольником своих занятий, ночью, и выключишь настольную лампу, и в окно кинутся хвойные лапы сосен, что качаются там, за стеной, на морозном ветру, кинутся за твоей душой, а тебе жизни осталось, возможно, с хвойную иголочку, и уже никогда ничего не успеть, и душа тоскливо пустеет, и ничего в ней не обнаруживается из прошлого, пока темнота лезет за тобой в окно, и улетая навсегда в холодное такое небо, ты будешь оглядываться на землю, а на ней ничего уже не разглядеть, она мерцает себе, как звездочка, и ничего не разглядеть в ее лучиках. Или, если вы такого страха не знаете, то еще есть страх серой стены в городе, стены без отверстий, в серых громадных узорах, и от страха делается перед ней безнадежно и так печально, как только в детстве, и хочется прислониться к этой стене и поплакать, как в детстве, потому что ну до чего же ты один-одинешенек вот тут, но где там тебе поплакать — от детства-то тоже одни лучики-лучики, а больше ничего не видать, и ты должен вспомнить, что на тебе приличное плотное пальто из черт его знает, забыл, какой материи, и зеленая шляпа, и вообще фу-ты ну-ты, какой ты, так что вот так — где там тебе тут. Одна смехота, как вообразишь.