Эту кисловатую констатацию можно сравнить, например, с восторженным отзывом о Есенине Рюрика Ивнева, в конце марта писавшего Сергею Боброву в Москву: “Здесь появился необычайно талантливый поэт Сергей Александрович Есенин, только что приехавший из деревни юноша 19 лет. Стихи его о деревне, о леших, о ведьмах, седых тучках, сене, лаптях дышат подлинным поэтическим вдохновением, а не книжностью, как у С. Городецкого, А. Толстого и др<угих> поэтов, подходивших к деревне. Он уже произвел впечатление, к счастью, но и на более полезных для него людей, как: редакторов, авторитетных поэтов и т. п.”[182].
Ивневу вторил в своих мемуарах 1966 года еще один участник компании – Константин Ляндау: “Мне показалось, как будто мое старопетербургское жилище внезапно наполнилось озаренными солнцем колосьями и васильками. <…> Когда Есенин читал свои стихи, то слушающие уже не знали, видят ли они золото его волос или весь он превратился в сияние. Даже его “оканье”, особенно раздражавшее нас, петербуржцев, не могло нарушить волшебство его чтения, такое подлинное, такое непосредственное. Его стихи как бы вырастали из самой земли”[183].
Обстоятельства знакомства Есенина с поэтами из кружка Ляндау подробно описаны в воспоминаниях Владимира Чернявского: “Не то в перерыве, не то перед началом чтений я, стоя с молодыми поэтами (Ивневым и Ляндау) у двери в зал, увидел подымающегося по лестнице мальчика, одетого в темно-серый пиджачок поверх голубоватой сатиновой рубашки, с белокурыми, почти совсем коротко остриженными волосами, небольшой прядью завившимися на лбу. Его спутник (кажется, это был Городецкий) остановился около нашей группы и сказал нам, что это деревенский поэт из рязанских краев, недавно приехавший. <…> В течение вечера он так и оставался с нами троими. Несколько друзей присоединились к нам. Мы плохо слушали то, что доносилось с эстрады, и интересовались только нашим гостем, стараясь отвечать на его удивительно ласковую улыбку как можно приветливее. <…> Едва дождавшись окончания вечера, мы, компанией из семи-восьми человек, все жившие и дышавшие стихами, отставив кое-кого из привязавшихся скептиков, пошли вместе с Есениным в хорошо известный многим “подвал” на Фонтанке, 23, близ Невского. Там квартировал молодой библиофил и отчасти поэт К. Ю. Ляндау, устроивший себе уютное жилье из бывшей прачечной, с заботливостью эстета завесив его коврами и заполнив своими книгами и антикварией”[184].
Владимир Чернявский 1910-е
Легко заметить, что, избрав определенный стиль поведения со своими новыми друзьями, Есенин продолжал отчасти лукавить: в реальности он, как мы знаем, не был “только что приехавшим из деревни юношей”, да и “окал” поэт едва ли не нарочито – в рязанской области не “окают”, а “акают”[185].
Тем не менее дружба с поэтами из кружка Ляндау обогатила петроградский образ Есенина чрезвычайно важными для него новыми оттенками. С этими поэтами Есенин не только и не столько изображал простоватого деревенского паренька, одаренного невесть откуда взявшимся стихотворческим мастерством, сколько иронически поглядывал на этого паренька как бы со стороны, впрочем не выходя из создаваемого образа полностью. Выразительный эпизод, относящийся уже к концу 1915 года, находим в мемуарах Михаила Бабенчикова:
Я помню, как удивился, впервые встретив его наряженным в какой-то сверхфантастический костюм. Есенин сам ощущал нарочитую “экзотику” своего вида и, желая скрыть свое смущение от меня, задиристо кинул:
– Что, не похож я на мужика?
Мне было трудно удержаться от смеха, а он хохотал еще пуще меня, с мальчишеским любопытством разглядывая себя в зеркале. С завитыми в кольца кудряшками золотистых волос, в голубой шелковой рубахе с серебряным поясом, в бархатных навыпуск штанах и высоких сафьяновых сапожках он и впрямь выглядел засахаренным пряничным херувимом[186].
Именно открытость Есенина позволила его ближайшему приятелю из кружка Ляндау Владимиру Чернявскому в своих мемуарах дать проницательный, пусть и ретроспективный, микроанализ поведенческой стратегии поэта. “Мы, пожалуй, преувеличивали его простодушие и недооценивали его пристальный ум, – признает Чернявский. – Конечно, мы замечали: Есенин не мог не чувствовать, что его местные обороты и рязанский словарь помогают ему быть предметом общего внимания, и он научился относиться к этому своему оружию совершенно сознательно”[187]. И он же очень хорошо написал о подлинном, не заемном обаянии Есенина, которое помогало поэту преодолевать все преграды в общении: “В нем светилась какая-то приемлющая внимательность ко всему, он брал тогда все как удачу, он радовался победе и в толстых, и в тоненьких журналах, тому, что голос его слышат. Он ходил, как в лесу, озирался, улыбался, ни в чем еще не был уверен, но крепко верил в себя”[188].
В скобках приведем фрагмент из относящихся к куда более раннему периоду мемуаров И. Копытина: “Даже старшего учителя Евгения Михайловича Хитрова <Есенин> расположил к себе так, что тот ему во многом потворствовал, например чаще других отпускал из общежития в город”[189].
Публичный поэтический дебют Есенина в Петрограде состоялся 30 марта. В этот день он читал свои стихи в редакции “Нового журнала для всех”. “Гости были разные, из поэтов по преимуществу молодые акмеисты, охотно посещавшие вечера “с чаем”. Читали стихи О. Мандельштам (признанный достаточно кандидат в мэтры), Г. Иванов, Г. Адамович, Р. Ивнев, М. Струве и другие <…> Попросили читать Есенина. Он вышел на маленькую домашнюю эстраду в своей русской рубашке и прочел помимо лирики какую-то поэму (кажется, “Марфу Посадницу”). В таком профессиональном и знающем себе цену сообществе он несколько проигрывал. Большинство смотрело на него только как на новинку и любопытное явление. Его слушали, покровительственно улыбаясь, добродушно хлопали его “коровам” и “кудлатым щенкам”, идиллические члены редакции были довольны, но в кучке патентованных поэтов мелькали очень презрительные усмешки”[190].
“Первые месяцы жизни поэта в Петрограде не были плодотворными: рассеянный образ жизни и небывалый успех на время выбили его из колеи”, – писал в своих воспоминаниях о Есенине Михаил Мурашев[191]. Позволим себе не согласиться с мемуаристом: собранные воедино биографические факты показывают, что апрель 1915 года Есенин вполне плодотворно использовал для закрепления достигнутых успехов.
В течение апреля он регулярно посещал Мережковских и вел с ними задушевные беседы, например, об отличительных свойствах характера петроградских жителей: “Люди в Питере, говорит, – ничего, хорошие, да какие-то “не соленые””[192]. Поэт познакомился и с признанным прозаиком, знатоком русской старины Алексеем Михайловичем Ремизовым (15 апреля датирован инскрипт Ремизова Есенину на книге “Подорожье”[193]). И только Блок, любовь к которому в то время граничила у Есенина с обожествлением[194], от личного общения со своим протеже вежливо уклонился. Но и он в письме к Есенину от 22 апреля нашел нужные слова, чтобы ободрить начинающего поэта:
В начале апреля 1915 года на квартире у Рюрика Ивнева собралась большая компания литераторов-модернистов, чтобы послушать, как Есенин читает свои стихи и поет частушки[196]. Поэт пришел туда “в голубой косоворотке, был белокур и чрезвычайно привлекателен, – вспоминал Всеволод Пастухов. – Он читал стихи каким-то нарочито деревенским говорком. Георгий Иванов с обычной своей язвительностью, я бы сказал очаровательной язвительностью, прошептал мне: “И совсем он не из деревни, он кончил учительскую семинарию (или что-то в этом роде)””[197].
Нецензурные частушки, которые исполнял Есенин, вызвали куда больший интерес у присутствующих, чем его стихи. “Кузмин сказал: “Стихи были лимонадом, а частушки водкой””[198]. В тот вечер перед зрителями едва ли не впервые замаячил образ Есенина, который будет прочно ассоциироваться с поэтом в послереволюционные годы.
21 апреля вышла в свет брошюра С. Городецкого “А. С. Пушкину. Стихотворение с примечаниями”.
На ее последней странице был помещен анонс готовящейся книги Сергея Есенина “Радуница”.
А 24 апреля, вероятно с подачи того же Городецкого, Есенин отправил первое письмо Николаю Клюеву. Это письмо стоит привести здесь полностью – не только как пролог к многолетним взаимоотношениям двух поэтов, но и как своеобразный есенинский отчет о проделанной им в Петрограде “работе”:
Рюрик Ивнев. 1910-е
Клюев откликнулся на это письмо сразу же, 2 мая. Невольно соревнуясь с Городецким, в своем ответе Есенину он решительно увеличил дозу сердечности и “народности” в сравнении с той, что содержалась в есенинском послании. И уже в первых строках попытался “резко отъединить поэта-крестьянина от его “городских” покровителей”[200], от того же Городецкого и Гиппиус:
Есенин моментально взял на вооружение лукавый прием Клюева: притворяясь глубоко равнодушным к мнениям “городских” поэтов о себе, просить подробного отчета об этих мнениях у третьих лиц. Стоило Владимиру Чернявскому в письме к Есенину от 26 мая 1915 года обмолвиться: "У Мережковских <…>
Николай Клюев. 1918
Письмо Клюева застало Есенина уже в Константинове: удобные для жизни в деревне месяцы он решил провести вне Петрограда, да и стесненные денежные обстоятельства не позволяли задерживаться в столице.
29 апреля поэт выехал в Москву. Он Николай Клюев. 1918–1919
С 1 мая по конец сентября Есенин жил в родном селе. "Сергей приезжал домой почти каждое лето, но воспоминания о нем у меня слились воедино, – писала сестра поэта Александра в своих мемуарах. – <…> Даже сам приезд его был необычным, и не только для нас, а для всех односельчан. Сергей любил подъехать к дому на лихом извозчике, которые так и назывались "лихачи”, а то и на паре, которая мчится, как вихрь, колеса брички едва касаются земли и оставляют позади себя кучу дорожной пыли. С его приездом в доме сразу нарушался обычный порядок: на полу – раскрытые чемоданы, на окнах появлялись книги, со стола долго не убирался самовар. Даже воздух в избе становился другим – насыщенным папиросным дымом, смешанным с одеколоном”[206].
Леонид Каннегисер.1916
Кое-какие сведения о есенинской жизни в Константинове в 1915 году можно почерпнуть из его тогдашней переписки с друзьями. В конце мая – начале июня в гости к Есенину приехал еще один молодой поэт из окружения Кузмина – Леонид Каннегисер, будущий убийца председателя петроградского ЧК Урицкого. По формуле Марины Цветаевой, в Петрограде Есенин и Каннегисер были “неразрывными, неразливными друзьями”[207]. “Помню, как мы влезли… на колокольню, когда ночью горели Раменки, и какой оттуда был прекрасный вид, – ностальгически писал Каннегисер Есенину из Петрограда три месяца спустя[208]. “Все время ходили по лугам, на буграх костры жгли и тальянку слушали”. Так уже сам Есенин в письме к Чернявскому от 13 июня рассказывал о своем и Каннегисера времяпрепровождении в деревне[209]. И далее в этом же письме: “Он мне объяснил о моем
А 22 июля Есенин торжествующе извещал Чернявского: “Порадуйся со мной вместе. Осенью я опять буду в Питере”[211].
Деньги для осенней поездки Есенин добыл, пристроив через Философова стихи в газету “Биржевые ведомости”. Финансовые надежды поэта в этот период были связаны и с петроградским журналом “Северные записки”, для которого в летние, константиновские месяцы он в рекордно короткий срок, за 18 ночей, написал повесть “Яр”.
Эту повесть даже самый доброжелательный критик вряд ли назовет большой удачей Есенина[212]. Крайняя невнятность сюжета и злоупотребление диалектизмами (“Где-то замузыкала ливенка, и ухабистые канавушки поползли по росному лугу”[213]) превращают чтение “Яра” в трудоемкий, почти мучительный процесс. Не спасает положения и то, что в повести легко отыскиваются переклички с лучшими пантеистическими стихами Есенина: “От самовара повеяло смольными шишками, приятный запах расплылся, как ладан, и казалось, в избе только что отошла вечерня”[214], а также следы прилежного ученичества у модернистов, прежде всего у Андрея Белого: “Он… выбегал на дорогу, падал наземь, припадал ухом, но слышал только, как вздрагивала на вздыхающем болоте чапыга”[215] (сравним в “Серебряном голубе”: “По вечерам припади ухом к дороге: ты услышишь, как растут травы”[216]). Чувствуя, что сюжет повести расползается буквально по швам, Есенин попробовал компенсировать этот недостаток множеством вставных, по-цирковому броских реприз: “Приподнявшись, шаркнул ногами и упал головою в помойную лохань”[217]; “…повернувшись на грядке, полетел кубарем в грязь”[218]; “Дед Иен высморкался, отер о полу халата сопли и очистил об траву”[219] и т. п.
В итоге издательница “Северных записок” Софья Чацкина все же напечатала повесть Есенина, но ожидаемых лавров это автору не принесло.
Отголоски прозаических опытов Есенина слышны в его эпистолярных стилизациях того же времени. В качестве курьезного примера приведем краткое “незатейливое” есенинское письмо Л. Берману от 2 июня 1915 года:
В начале октября 1915 года Есенин вернулся в Петроград и временно поселился у Сергея Городецкого. Сюда к молодому поэту поспешил Клюев, некоторое время уже обретавшийся в столице. “И впился в него. Другого слова я не нахожу для начала их дружбы”, – свидетельствовал в своих мемуарах Городецкий[222]. Недоброжелательность этой характеристики следует отнести на счет разногласий Клюева с автором “Яри”, о которых речь еще впереди. Пока же Городецкий, Клюев и Есенин действовали слаженно. 10 октября на квартире Городецкого прошло совещательное собрание литературного общества “Страда” с участием Клюева и Есенина. Всеми тремя велась также активная подготовка к вечеру группы новокрестьянских писателей “Краса” в Тенишевском училище. О своем потенциальном участии в этой группе Есенин, как мы помним, горделиво упомянул в первом, весеннем письме Клюеву.
Именно в октябре 1915 года в сознании современников начал формироваться миф о двух
6 октября они вместе посетили переводчика и коллекционера Ф. Ф. Фидлера, о чем тот оставил запись в своем дневнике: “Оба восхищались моим музеем и показались мне достаточно осведомленными в области литературы. Увидев гипсовую голову Ницше, Есенин воскликнул: “Ницше!” <…> Видимо, Клюев очень любит Есенина: склонив его голову к себе на плечо, он ласково поглаживал его по волосам”[223]. 7 октября Есенин и Клюев навестили художника и стихотворца, давнего знакомца Клюева по гумилевскому “Цеху поэтов” Владимира Юнгера. 21 октября они были в гостях у Александра Блока, записавшего в дневник: “Н. А. Клюев – в 4 часа с Есениным (до 9-ти). Хорошо”[224]. Этим же вечером выступили с чтением стихов в редакции “Ежемесячного журнала”. Из дневника писателя Б. А. Лазаревского: “Великорусский Шевченко этот Николай Клюев, и наружность, как у Шевченка в молодости. Начал он читать негромко, под сурдинку басом. И очаровал <…> Затем выступал его товарищ, Сергей Есенин. Мальчишка 19-летний, как херувим блаженности и завитой, и тоже удивил меня. В четверть часа эти два человека научили меня русский народ уважать и, главное,
Сергей Есенин.
Тем не менее Есенин, верный своему обычаю, и в этот период стремился не ограничивать себя единственной, пусть и "на ура” воспринимаемой ролью[226]. "Сейчас, с приезда, живу у Городецкого и одолеваем ухаживаньем Клюева”, – иронически докладывал Есенин в письме от 22 октября 1915 года к московской поэтессе Любови Столице[227]. Это как-то не очень вяжется с мифом о дружбе
Иероним Ясинский
1910-е.
Уже и в первый свой приезд в Петроград Есенин довольно часто бывал в доме у прозаика Иеронима Ясинского на Черной речке, где регулярно собирался пестрый кружок “Вечера К. К. Случевского”[228]. Среди членов этого кружка были поэты С. Городецкий и А. Кондратьев, публицисты-народники М. Протопопов и А. Фаресов, писательница Н. Тэффи, известный критик А. Измайлов и др. Гостеприимная квартира Ясинского весной 1915 года послужила для молодого поэта своеобразным полигоном, учебной площадкой, где он отрабатывал манеру чтения и где отбраковывались и исправлялись неудачные строки его стихов. “…Поэту давали всевозможные советы, тренировали, некоторые строфы просили повторить, – вспоминала дочь Ясинского Зоя. – На Черной речке Есенин как бы имел последнюю репетицию перед публичным выступлением”[229].
Появившись здесь с Клюевым в октябре, Есенин, кажется, сознательно подчеркивал контраст между своей внешностью и явно затрапезным, провинциальным обликом старшего поэта. Приходя к Ясинскому, он “одевался по-европейски и никакой поддевки не носил, – вспоминала Ясинская. – Костюм, по-видимому купленный в магазине готового платья, сидел хорошо на ладной фигуре, под костюмом – мягкая рубашка с отложным воротничком. Носил он барашковую шапку и черное пальто. Так одевались тогда в Питере хорошо зарабатывающие молодые рабочие. Есенин имел городской вид и отнюдь не производил впечатления провинциала, который “может потеряться в большом городе””[230].
По иронии судьбы, знаменитый “народный” костюм Есенина был если не придуман, то в деталях обсужден именно в доме Ясинских. Незадолго до вечера “Красы” в Тенишевском училище “возник сложный вопрос – как одеть Есенина. Клюев заявил, что будет выступать в своем обычном “одеянии”[231]. Для Есенина принесли взятый напрокат фрак[232]. Однако он совершенно не подходил ему. Тогда С. М. Городецкому пришла мысль нарядить Есенина в шелковую голубую рубашку, которая очень шла поэту. Костюм дополняли плисовые шаровары и остроносые сапожки из цветной кожи, даже, кажется, на каблучках”[233].
В модернистском гардеробе 1910-х годов экзотический “народный” костюм Есенина по праву соседствует с маскарадной черной маской Андрея Белого, алым хитоном Лидии Зиновьевой-Аннибал, желтой кофтой Владимира Маяковского… Удивительно, но факт: Александр Тиняков в пору своего заболевания тяжкой формой юдофобии обвинил в маскарадном есенинском переодевании некие зловещие еврейские силы: Есенин писал “стишки среднего достоинства, но с огоньком, и – по всей видимости – из него мог бы выработаться порядочный и почтенный человек, – рассуждал Тиняков в антисемитской газете “Земщина”. – Но сейчас же его облепили “литераторы с прожидью”, нарядили в длинную, якобы “русскую” рубаху, обули в “сафьяновые сапожки” и начали таскать с эстрады на эстраду. И вот, позоря имя и достоинство русского мужика, пошел наш Есенин на потеху жидам и ожидовелой, развращенной интеллигенции нашей”[234].
Есенин и Клюев.
За четыре года до Тинякова печально известный В. Буренин темпераментно обличал в “прожиди” двух крестников поэтического дебюта Есенина в Петрограде:
Г<осподина> Блока спешит восхвалить и поддержать г<осподин> Городецкий, достойный его соперник по бездарности и безмыслию своих виршей. Посмотрите же, как он это делает. Он ставит эпиграфом, определяющим сущность “поэзии” г<осподина> Блока, следующие два совершенно шутовские его стиха:
Представьте себе эту картину: г<ос-подин> Блок выступает с томом своих юных вдохновений, а впереди идет его детское сердце, у которого оказываются "невинные взоры”. Конечно, только для отпрысков Израильского племени, какими, несомненно, должны считаться и сам г<осподин> Блок и его критик г<осподин> Городецкий, такая картина может показаться поэтической до самой "необычайной чрезвычайности” (выражение одного из "еще неведомых избранников” по части распространения жидовских глупостей в газете братьев Гессенов и Милюкова). Если еврейские отпрыски Блок и Городецкий могут вообразить сердце с глазами и, вероятно, также с носом, ртом и ушами, идущим впереди носителя этого удивительного сердца, то почему бы не усилить еще более нелепость картины, почему не нарисовать уже целую процессию других органов г<осподина> Блока, идущих впереди его? Ведь рядом с сердцем могут также основательно идти печенка, селезенка, желудок г<осподина> Блока. Ведь и эти органы можно также наделить "невинными взорами”, сладостно улыбающимися устами, еврейскими носами, трепетно и жадно нюхающими, откуда дует ветер всяких модернистских нелепостей и т. д.”[235].
Однако Тиняков в своей статейке о Есенине имел в виду отнюдь не Городецкого и Блока[236], а, скорее всего, С. Чацкину и Я. Сакера, печатавших Есенина в своем журнале "Северные записки” и вообще всячески покровительствовавших молодому дарованию.
Как ни странно, процитированный пассаж из тиняковской заметки отчасти перекликается со следующим фрагментом из не слишком правдивых мемуаров советского поэта Всеволода Рождественского, обвинившего в придумывании для Есенина псевдонародного костюма семейство Мережковских: “Для Зинаиды Гиппиус <…> появление Есенина оказалось долгожданной находкой. В ее представлении он, так же как и поэт Н. Клюев, должен был занять место провозвестника и пророка, “от лица народа” призванного разрешить все сложные проблемы вконец запутавшейся в своих религиозно-философских исканиях интеллигенции. Чтобы больше подчеркнуть связь с “почвой”, “нутром”, “черноземом”, Есенина облекли в какую-то маскарадную плисовую поддевку (шитую, впрочем, у первоклассного портного) и завили ему белокурые волосы почти так же, как у Леля в опере “Снегурочка””[237].
Опровергнуть Рождественского легко: достаточно напомнить о том, что как раз Зинаида Гиппиус с нескрываемой иронией отнеслась к маскарадным переодеваниям Есенина. По воспоминаниям самого поэта, увидев его однажды в валенках в салоне, Гиппиус насмешливо спросила: “Что это на вас за гетры?”[238]
Запланированный вечер “Красы” состоялся 25 октября. “Закоперщиком-конферансье вышел Сергей Городецкий, одетый под стрюцкого в клетчатые штаны. За ним – курносый, дьякообразный Алексей Ремизов в длиннополом сюртуке. А дальше – Клюев в сермяге, из-под которой топорщилась посконная рубаха с полуфунтовым медным крестом со старинной цепью на груди. И под конец – златокудрый Лель – Есенин в белой шелковой рубашке и белых штанах, заправленных в смазные сапоги. Трехаршинная ливенка оттягивала ему плечи”[239]. Такое шаржированное изображение участников вечера оставил в своих мемуарах крестьянский поэт и прозаик Пимен Карпов.
“Это был первый публичный успех Есенина, не считая предшествовавших закрытых чтений в литературных собраниях”, – подчеркивал в своих мемуарах Городецкий[240]. Все же говорить о стопроцентном успехе не приходится. Зрителей, обладавших художественным и литературным вкусом, не могла не насторожить “довольно приторная” “погоня за народным стилем”, устроенная организаторами “этого нарочито “славянского” вечера”[241]. Так, Борис Садовской в “Биржевых ведомостях” неодобрительно упомянул о “парикмахерски завитых кудрях” Есенина, дающих “фальшивое впечатление пастушка с лукутинской табакерки. Этого мнимого “народничества” лучше избегать”[242]. Еще более резок был автор издевательского “Вдохновенного отчета” о вечере “Красы”, помещенного некоторое время спустя в “Журнале журналов”. О выступлении Есенина он писал так:
Но и полного провала, сопровождаемого криками из публики: “Деньги на бочку!”, как о том поведал в своих воспоминаниях завистливый Пимен Карпов[244], тоже не было. Есенин, читавший стихи и аккомпанировавший себе на балалайке, имел успех. “Хрупкий, девятнадцатилетний крестьянский юноша, с вольно вьющимися золотыми кудрями, в белой рубашке, высоких сапогах, сразу, уже одним милым доверчиво-добрым, детски чистым своим обликом властно приковал к себе все взгляды”[245]. Наверняка поклонница молодого крестьянского поэта, Зоя Бухарова в своем газетном отчете несколько преувеличила степень магнетического воздействия внешности Есенина на зрителей. Однако “преувеличила” в данном случае не означает “солгала”. “В его поэзии чувствуется влияние Городецкого, Брюсова, Блока. Иногда промелькнет даже Поль Верлен, загримированный кудрявым пастушонком Лелем”. Так, не без иронии, но в целом вполне доброжелательно описывал свое впечатление от Есенина корреспондент “Нового времени”[246]. “…Публика, привыкшая в то время к разным экстравагантным выходкам поэтов, скоро освоилась, поняв, что это “реклама” в современном духе и надо слушать не балалайку, а стихи поэтов”, – писала в своих мемуарах Зоя Ясинская[247].