Денис Викторович Драгунский
Мальчик, дяденька и я
Рига внутри
Сгущался туман.
Это еще смешнее, чем «мороз крепчал».
Однако туман сгущался с каждой секундой.
Туман был желтый, золотистый, апельсиновый.
Из тумана ко мне потянулись руки. Мужские и женские руки, пальцы в тяжелых перстнях, – и я услышал тихое лопотание: «Иди к нам, иди к нам!»
Апельсиновый туман стал сгущаться, темнеть – но вдруг я увидел сам себя как будто откуда-то сверху. Нет, не совсем сверху, не из-под потолка, но всё равно сверху. Как будто бы я сижу на больничной каталке и смотрю на свои ноги. Но я же не сидел, я лежал пластом – и вдруг будто бы сверху я увидел, как к моим бокам приставляют бежевые утюжки электрошока, и доктор командует: «Отойти! Разряд!», и мое тело подпрыгивает, как лягушка, которую мучают электричеством на уроке биологии. Было больно, и я чувствовал эту боль, хотя смотрел как будто со стороны.
– Пошел, – сказал доктор. – Пошел, пошел.
Я открыл глаза, и он закричал:
– На меня смотреть! На меня смотреть! Глаза не уводить! На меня смотреть внимательно! На мою руку смотреть! – он пощелкал пальцами. – Глаза не уводить! Кто я? Кто я?
– Врач, – сказал я.
– Как меня зовут?
Я вспомнил и сказал:
– Янис Ансабергс.
– Labi, – сказал он.
То есть по-латышски – «хорошо».
Конечно, хорошо. Просто отлично.
Уже на следующий день я стоял на балконе и смотрел вниз. Ко входу в больницу подъехал полицейский микроавтобус. Вышел водитель в форме, с пистолетом на поясе. Еще один офицер в форме, тоже с пистолетом. Открыли заднюю дверцу – там еще одна решетка. Отперли замок этой решетки. Вышел парень, голый до пояса, очень худой и мускулистый, весь в татуировках, но без наручников. Полицейские повели его в приемный покой.
Не дождался, как они его поведут обратно.
Потому что в соседней палате солидные деды, русские и латыши, вылезли на свой балкон, вытащили стулья, расселись и по-русски разговаривают о политике. От Андропова до Медведева и Путина, о нефти, об Америке, обо всём на свете. Всё на свете знают, всё на свете понимают. Ужас! Закрыл балконную дверь.
Через час выглянул – машины уже нет.
Гуляю по больничному саду.
Иду по аллее.
Девушка говорит по мобильному по-латышски, быстро и гневно. Всё время вставляя одно-единственное русское слово, обозначающее женщину с невысоким моральным обликом: «Ко? Kad? Blad! Es negribu, blad! Cik nāk? Blad! Man nav laika, blad!»
Я в Риге.
А Рига у меня внутри.
Внутри – то есть в груди, в самом прямом смысле слова. Под левой ключицей. Я тычу себя в грудь пальцем – вот, вот здесь. Люди не знают анатомии и думают, что это и есть сердце. Ну в общем-то они правы.
Рига вшита в меня, она совсем маленькая, размером со старинную серебряную монету. Можно потрогать пальцами, убедиться – вот она, всегда со мной.
Я ее очень люблю. Трогаю пальцами, вспоминаю и улыбаюсь.
Странное дело – мне совершенно безразлично, что о ней говорят. Всякое говорят. Но разные огорчительные сведения я пропускаю мимо ушей. И отвечаю: «Может быть, может быть. А может быть, и нет. Но это неважно. Главное – она красивая, она хорошая, она мне нравится уже давно».
Так бывает, когда любишь далеких женщин.
Сначала мне казалось, что я люблю ее безответно. Не в каком-то трагическом смысле, что вот я добиваюсь ее любви, а она меня отвергает. Она просто не знает обо мне. Может быть, надо было объясниться, и всё стало бы хорошо?
Так у меня бывало много раз. Не сказал. Не понял. Не спросил. И всё.
Но теперь уж поздно.
Остается только вспоминать.
Я был в Риге очень много раз. Когда пытался подсчитать, то получалось, что в целом накопилось около года. Отпуска тогда были длинные, и путевки в дома отдыха продавались на двадцать четыре дня.
Точнее, почти все разы я бывал не в Риге, а на Рижском взморье.
Но так даже лучше.
Потому что я давным-давно пообещал себе: если когда-нибудь я напишу о моей Риге –
Первое. Там не будет описаний старой Риги, узких улочек, позеленевших крыш, Домской площади, домов в стиле модерн и всего прочего в таком роде. То есть они, конечно, будут, но разве что мелькать. Мы же не в пустом пространстве живем, не в условных декорациях современной пьесы. Но вот этого специального смакования, описания узких улочек, булыжных мостовых, чугунных люков – лучше не надо. Потому что это наталкивает на мысль, что автор использовал гугловские уличные панорамы – ах, как удобно! Идет у тебя герой по улице хоть в Риге, хоть в Барселоне, хоть где хочешь. Ищи эту улицу на карте, нажимай кнопку «Панорама» и описывай подробно, тщательно и, как говорят иные рецензенты,
Старинный русский писатель Загоскин в своем романе «Тоска по родине» отправил своего героя в Мадрид и описал, как тот идет по площади. Очень подробно, зримо и
И второе мое обещание: там не будет рассуждений о так называемой
А раз я бóльшую часть времени провел не в самой Риге, а всего лишь на Рижском взморье, – то и не надо.
Дубулты
Мы с мамой приезжали в Дубулты, в Дом творчества писателей Литфонда СССР имени Яна Райниса на полный срок. Дом был
Я понимаю почему. Мама была очень красива. Настоящая русская красавица.
Русская красавица – это было ее эстрадное амплуа. Она училась во ВГИКе у Герасимова и Макаровой, ушла оттуда, не закончив курса, – и ее взяли в знаменитый танцевальный ансамбль «Березка». Это была визитная карточка русской народной культуры, в основном для экспорта. Маму взяли вести программу, то есть объявлять номера. Она выходила в сверкающем сарафане, с накладной косой, в кокошнике и красивым голосом говорила: «Праздничная плясовая!» или «Лебёдушка!» – причем на разных языках, зависимо от страны гастролей. В том числе даже на арабском.
Она была красивая всегда. Но особенно она похорошела, помолодела и посвежела после того, как в сорок один год родила мою сестру Ксюшу. Мужчины на нее засматривались. В самом прямом смысле слова. Идешь с ней рядом по улице или по пляжу – а они смотрят. Глазами провожают. Кстати говоря, в один из этих приездов за мамой начал ухаживать тот человек, который потом, после папиной смерти, на несколько лет стал ее почти что официальным любовником.
Впрочем, ладно.
Дом творчества был напротив железнодорожной станции; территория, огороженная низеньким забором, выходила прямо к морю, вернее, к Рижскому заливу. Именно в этом месте, в Дубултах, находится самый узкий перешеек между Рижским заливом и рекой Лиелупе, что в переводе значит «Большая река». Сама река была не очень большая, гораздо меньше Даугавы, но все-таки вполне солидная. По ней тогда плавали баржи и пассажирские кораблики – сейчас этого уже нет. Еще нам рассказывали, что река Лиелупе невероятно, просто чудовищно глубока – двадцать, тридцать, а кое-где и сорок метров. В это верилось, потому что, когда входил в воду, через два-три шага дно резко обрывалось вниз, в бездну.
А примерно в трехстах метрах, если пройти через территорию Дома творчества, был Рижский залив, и он, наоборот, был утомительно мелким. Надо было идти пятьдесят, а то и сто шагов, прежде чем намочишь трусы. Поэтому мы обычно плавали на мелководье, не заходя особенно далеко и время от времени натыкаясь коленками на песчаное дно. В других местах было чуть-чуть поглубже, но у нас в Дубултах – вот так.
Однако именно здесь, именно в этой мелкой воде много-много лет назад утонул, купаясь, великий русский критик Дмитрий Иванович Писарев. Тот самый, который сказал, что сапоги важнее Пушкина и что в России нужны не школы, а университеты. Ему было всего двадцать восемь лет, и он уже успел написать четыре тома хулиганских статей. Можете себе представить, что было бы, если бы он дожил хотя бы до пятидесяти? Вполне возможно, что революция в России случилась бы на двадцать лет раньше и вообще всё было бы по-другому.
Ах, это проклятое «по-другому»!
Всё время кажется: для другой судьбы ничего особенного делать не надо. Всего лишь повернуться на миллиметр в другую сторону. Изменить курс на одну секунду дугового градуса.
Всё время кажется: позвонил бы я по телефону или, наоборот, не позвонил бы, пошел бы в гости, несмотря на температуру, перемогся бы как-нибудь или, наоборот, не стал бы перемогаться, остался бы дома, под теплым пледом, пить чай с лимоном – и всё, всё, вы понимаете, всё-всё-всё в моей жизни было бы по-другому.
Однако Писарев утонул, а я не позвонил. Но зато через силу пошел в гости.
И поэтому всё получилось так, как оно получилось.
Дом творчества в Дубултах – это была территория, как я уже сказал, обнесенная забором, с закрытыми на хилую задвижку воротами, безо всякого замка и, уж конечно, безо всякой охраны. Тем более что забор был только со стороны улицы, а со стороны залива были просто кусты, а меж кустов – тропинки или ступеньки, ведущие к пляжу.
На этой территории стояло несколько деревянных домиков, как тогда говорилось, корпусов. Один из этих домиков был весьма солидный, похожий на московский ампирный особнячок, с двумя колоннами и парадным полукруглым крыльцом. Конечно, он не был каменным. Он был точно таким же деревянным, только оштукатуренным. Но если московские особнячки были желтые, то этот был покрашен каким-то холодным цветом, точно не помню, но кажется, серо-бежевым. А может быть, даже серо-голубым. В этом красивом корпусе жило литературное начальство, секретари правления и члены правления Союза писателей или просто знаменитости, вроде известнейшего драматурга Алексея Николаевича Арбузова, например. Писатели попроще жили в более демократичных корпусах. Что же касается
Когда мы приехали в первый раз, там уже шло строительство большого многоэтажного современного корпуса. Был готов только широкий первый этаж, в котором располагались столовая, буфет и кинозал. Старожилы говорили, что это прекрасно, потому что раньше кино не было вовсе, а столовая была втиснута в один из деревянных корпусов. А тут она была просторная и
А когда мы приехали туда в 1972 году, уже после папиной смерти – он умер в мае, мы приехали в августе, – то новый корпус был уже выстроен.
Хотя нет, позвольте. Кажется, его построили раньше, когда папа был еще жив.
Мне сейчас довольно трудно развести в уме, разъединить в памяти эти два лета. Когда папа был жив и когда папа уже умер. Я, конечно, попробую. Но, с другой стороны, так ли это важно?
Итак, когда мы приехали и новый корпус уже работал, нас, естественно, туда не поселили, потому что мы были не писателями, а
Лена и Маша снимали сначала какую-то комнату, потом их оттуда выселили. Они сняли отдельный домик, более похожий на собачью будку. А может, это и была собачья будка для очень большой собаки, стоявшая в углу участка. Без электричества, вообще без ничего. Потом их устроили в мансарде в двух кварталах от Дома творчества, но с условием, что в соседней комнате будет жить какой-то Янис и чтоб они за этим Янисом присмотрели.
С Янисом была отдельная история, но об этом немного погодя.
А пока вернемся в Дом творчества.
Нас была целая компания. Почти все живы, но разъехались, в основном по разным странам. Хотя кое с кем я встречаюсь до сих пор и надеюсь, ребята, что вы на меня не обидитесь. Тем более что никаких секретов я сообщать не собираюсь. Да у нас и не было никаких секретов. Ничего, кроме редких случайных поцелуев.
Я прекрасно помню эти выходы к завтраку, обеду и ужину, когда писательские жены, писательские вдовы, писательские дочки, косясь друг на друга, поднимались по маленькой лестнице из холла в столовую. Каждой было чем похвалиться. Великим именем, дорогой модной одеждой или просто молодостью. Справедливый баланс: вдова, жена, дочь – у каждой свои козыри. Но бывали случаи обидные и возмутительные. Например, когда женой известного и богатого писателя вдруг оказывалась сущая девчонка. Ну конечно, не прямо уж совсем девчонка, а молодая женщина, которая годилась ему в дочери.
Бывали случаи еще более возмутительные. Когда пожилой и, прямо скажем, уродливый писатель – пузатый, с носиком-пипочкой, короткими пальцами и мелкими желтыми зубами – на глазах у всей столовой и всего холла
Во всём новом корпусе в одном-единственном номере был прямой московский телефон. Там жил главный редактор «Литературной газеты» Чаковский. Хотя на самом деле не Чаковский жил в номере с прямой связью, а прямую связь провели в тот номер, где он жил. Подчеркивались две вещи: он жил в номере с московским телефоном, значит, он очень важен; но при этом он жил в однокомнатном номере, а значит, он по-советски, по-партийному скромен. «Литературная газета» выходила по средам. Рассказывали, что Чаковскому на черной «Волге» Рижского горкома партии поздно вечером во вторник привозили самый первый контрольный экземпляр. Не знаю, я не видел этого экземпляра, не видел этой черной «Волги». Дел других у меня не было, как следить за машиной, которая приезжала к Чаковскому, – но я вместе со всеми был уверен, что дело так и обстоит.
Кроме черной «Волги», к Чаковскому приезжала любовница – немолодая дама, латышка, стройная, белая, золотоволосая и синеглазая, воплощенная Латвия для монеты или символического бюста, чтоб стоял в каждой мэрии. Она была вдовой известного драматурга, человека весьма богатого – его комедии шли по всей стране, особенно в провинции, – но имевшего славу анекдотического скупердяя. Впрочем, на людях он сам всё время обшучивал свою скупость. Например, восклицая на всю столовую: «Жена купила туфли! В Москву пойдем по шпалам!» Или громко поучая собрата по профессии, когда тот заказывал в буфете рюмку коньяку: «Не будь расточителен! Пей простую водку! На сорок копеек дешевле, а результат тот же!» Особенно забавно, что этот собрат тоже был известен как карикатурный жмот.
Чаковский курил трубку. Как положено настоящему трубочному гурману, трубки он постоянно менял. Это было заметно – они были разных фасонов. Он даже курил трубку стиля «Макартур», сделанную из двух кукурузных початков. А может быть, это только я замечал, потому что я тоже курил трубку и у меня, представьте себе, тоже был кукурузный «Макартур». Хотя остальные мои трубки были, конечно, попроще, чем у Чаковского. Впрочем, и «Макартур» – трубка тоже простая, очень дешевая. Ее курят больше из сувенирных соображений. Ну а называется она так в честь американского генерала – героя Тихоокеанского театра Второй мировой войны. Он на всех фотографиях с такой трубкой. Кстати, темные очки с перепонкой сверху в те годы назывались «Макнамара» – в честь американского министра обороны, – но это я к слову.
Однажды мы с ребятами сидели в креслах в холле около места, которое теперь называется «рецепция», а тогда называлось «администрация». Мы болтали я уже не помню о чем. С нами сидел такой Додик Глезер. Хотя какой он нам Додик, он нам в отцы годился. Старый рижанин, переводчик со многих языков. С латышского на русский и обратно, и с немецкого, кажется, тоже. Почему-то он любил общаться с ребятами. Рассказывал разные истории и отвечал на вопросы, а как будет по-латышски то-то и то-то. Однажды я спросил его, как будет по-латышски «Ein' feste Burg ist unser Gott» – первая строка лютеранского гимна. Он ответил, и я это запомнил до сих пор: «Tas Kungs ir musu stiprā pils».
Мы тогда были все ужасно умные.
Итак, мы сидели и болтали с Додиком. Вдруг открылась дверь лифта. Вышел Чаковский с дымящейся трубкой и подошел к нам. Он спросил:
– Додик, как будет по-немецки «огонь»?
– «Фойер», – ответил Додик.
– А огонь в смысле команды? – спросил Чаковский. – В смысле, когда артиллерист кричит: «Огонь!»
– Тоже «фойер», – сказал Додик.
– Напиши, пожалуйста, – сказал Чаковский и протянул Додику карандаш и бумажку.
Это был лоскуток газеты. Додик написал «Feuer!» вот так, с восклицательным знаком. Чаковский поблагодарил, сел в лифт и уехал.
– Зачем ему? – спросил я у Додика. – Как вы думаете?
– Он пишет роман о войне, – сказал Додик.
Мне показалось, что он с трудом удерживается от смеха. Мне тоже вдруг стало ужасно смешно. Вот сейчас вспоминаю и смеюсь.
Хотя, конечно, я несправедлив.
Я ведь тоже чуть что залезаю в «Гугл-Переводчик».
Мы стояли в очереди за билетами в кино. Кто-то захотел пропустить вперед без очереди престарелую Мариэтту Шагинян. Она устроила скандал на весь холл, объясняла, что она, во-первых, в добром здравии, а во-вторых, коммунистка. Передо мной стоял означенный Чаковский, а рядом с ним – Саша Ильф, то есть Александра Ильинична, дочка знаменитого сатирика. Они о чем-то разговаривали и собирались завтра пойти погулять вдвоем. Меня поразило, что они, во-первых, на «ты», а во-вторых, как будто бы даже дружат.
Мы, конечно, знали, что «Литературная газета» – это трибуна интеллигенции, газета
Но сам Чаковский был для нас воплощением советского официоза, важности, надутости, партийности, чиновности и всего прочего. Повторяю, может быть, я несправедлив, поскольку не знаком с ним лично. Но именно так он выглядел, когда горделиво шествовал по дорожкам Дома творчества, ни с кем особенно не раскланиваясь. А Саша Ильф, наверное, в силу обаяния имени ее отца, казалась мне воплощением всего демократического,