— Ты видишь?! — вдохновенно повторял отец. — Ты видишь? — Он любовно трогал дырочки вначале на первой доске, потом на второй. — Боюсь, и дверь пробило, — сказал отец, обнаружив с некоторым удивлением четыре отверстия в самой двери.
Мы вышли в сени. Чем-то сильно пахло. Зажгли спички. И на полу увидели щепки и поблескивающие осколки посудной глины. Установили: пробив навылет дверь, одна из пуль попала в нижнюю перекладину табуретки и разнесла ее. А за перекладиной стоял глиняный ночной горшок…
На следующий день мы с отцом вырезали четыре палочки и заткнули пулевые отверстия в двери. Много лет спустя я зашел в наш дом — там жили чужие люди — и первым делом украдкой посмотрел: на месте ли заплаточки? Сохранились…
Отец убрал пистолет и велел мне забыть о его существовании. «Завтра брошу с моста в реку».
Пистолет я нашел к вечеру следующего дня. Отец хитро пристроил его к задней стенке гардероба. Он всегда недооценивал мои способности: не было такого угла в доме, где бы не побывал мой нос. Оставаясь в доме один, я начинал лазить по ящикам, сундукам, тумбочкам, буфету, гардеробу, кладовке… Определенной цели не было — просто, по словам бабушки, «шарился». Заглядывая в бесчисленные отцовские коробочки и пеналы, папки с бумагами и фотографиями, открывая даже вышедшие из употребления сахарницы и заварные чайники, я с замиранием сердца заглядывал внутрь — будто надеялся найти там нечто невиданное, какую-то драгоценность.
А какой жгучий интерес вызывали у меня отцовские бумаги! Когда еще не умел читать, я помню, нюхал эти листки и разглядывал насекомоподобные буковки сквозь увеличительное стекло… Что за тайны хранили эти строки?
И потом, когда меня научили читать, все равно любил копаться в отцовских папках. Он хранил все: санаторно-курортные книжки, копии фотографий и личных листков по учету кадров всей нашей родни, выписки из приказов, протоколы профсоюзных собраний, конспекты лекций в университете марксизма-ленинизма, облигации, газетные вырезки о воспитании детей, брошюру профессора о взаимоотношении полов и многое другое.
Пропажу пистолета отец обнаружил в тот же день, заглянув мимоходом за гардероб. На этот раз он крепко отругал меня, пообещал немедленно ликвидировать «пушку» и… тайно закопал в подполье. Я нашел его и там. Дальнейшие поиски успеха не приносили — я подумал, что «пушка» действительно ликвидирована, и успокоился.
Одно время я болел дурной привычкой — привирать, так, без всякого смысла. Например, если меня спрашивали о только что просмотренном фильме, я мог, не моргнув глазом, сказать, что в кинотеатре произошел пожар и одна девочка сильно пострадала. Возвратясь от дяди Пети, я однажды бухнул, сам себе удивляясь, что к нему приехал друг-фронтовик, дважды Герой Советского Союза, и сейчас они собираются к нам в гости, чем вызвал целый переполох в доме. Или вдруг сообщал, что директор школы Яков Васильевич утром попал под машину, а к обеду ему отрезали ногу.
Отец выбивал из меня эту дурь в буквальном и переносном смысле слова. Но один раз он ошибся. Зато я с тех пор старался не врать.
На столе как-то появился новый перекидной настольный календарь. «Как пачка листовок», — смекнул я. В тот вечер отец пришел с работы уставшим и раздражительным. И сразу обнаружил пропажу календаря.
— Где? — грозно спросил он. — Я спрашиваю, где мой новый календарь?
Я помялся, но открыл ему, что наделал из него «листовок» и раскидал по соседским дворам, засунул под двери и ставни.
Как мне показалось, он был даже ошарашен таким изощренным враньем.
— Одевайся! — почти радостно приказал он. — Не найдешь — убью!
Он толкнул меня в сени. Мы молча зашагали по темной улице.
— Вот здесь! — Я подвел его к закрытым ставням полуподвального этажа маленького двухэтажного домика.
Отец зажег спичку и наклонился к самой земле.
— Здесь ничего нет, — с некоторой торжественностью произнес он.
— Да не здесь, а там, — показал я на широкую щель в ставнях. Немного подумав, отец забарабанил в окно. Где-то в глубине строений забрехал пес. Ждать пришлось долго. Наконец громыхнула цепь, и ворота открылись ровно настолько, чтобы в образовавшуюся щель могла пройти борода хозяина. Он имел ишака, и потому ребята с нашей улицы называли его басмачом, а иные утверждали, будто он служил у немцев полицаем. Борода никак не мог понять, что от него требуется. И я думаю, только авторитет моего отца заставил его среди ночи открыть ставни. На землю упали белые листовки. Красным карандашом я написал на них: «Смерть нимецким оккупантам!» На мое счастье, сосед был неграмотен.
— «Нимецким», — процедил отец. — Грамотей.
Он смял в кулак листки и призадумался, не зная, видимо, как поступить в сложившейся ситуации. Потом обнял меня за плечи.
— Этот человек, сынок, воевал вместе с Чапаевым.
Больше он ничего не сказал…
— …Потерпи, сынок. Вот выйду на пенсию, продадим наш дом и поедем с тобой путешествовать. Поживем в Москве. Потом на Брянщину махнем, в партизанские леса. В Европе побываем, посмотрим, что там и как. Приоденемся. Я куплю себе костюм, шляпу…
И вдруг спросил бабушку:
— Мам, а ты поедешь с нами в Европу?
— Чего я там не видела, в твоей Европе-то?
— Ну как чего? Посмотреть, где там Петька и мамка, — он имел в виду мою мать, — били немцев… Наймем тебе служанку, как барыня будешь…
— Наймешь, наймешь, — вздыхала бабушка. — Мне уже помирать давно пора, а ты — Европа, служанка…
Когда до пенсии отцу оставался год с небольшим, я уже начал работать в газете. Ему почему-то всю жизнь казалось, что всех честных людей в день выхода на пенсию должны награждать. Не орденом, так медалью уж точно. И все ждал этого. «Как-никак, 45 лет верой и правдой… — говорил он. — С деньгами, брат, дело имел, а это не шутка. Я для бухгалтера, скажем, значок специальный бы ввел, как в гражданской авиации. У них — за налетанные часы, а у нас — за количество безукоризненных ревизорских проверок. Сколько их было на моем веку! И ни-ни — копейка в копейку!»
Провожали его на пенсию тепло, сердечно. Отец, конечно, разволновался — пенсионные торжества ведь чем-то сродни панихидам. И ответная речь у него не получилась — забыл все слова, хотя перед этим он целую неделю репетировал текст перед бабушкой и даже перед зеркалом.
Орденом или медалью его не наградили, зато вручили роскошную Почетную грамоту Президиума ВЦСПС. Отец ею очень дорожил и при случае показывал всем, объясняя, что вот здесь, ниже текста, не факсимиле, а подпись, сделанная лично рукой самого председателя.
У отца давненько побаливал желудок. Но обследоваться всегда не хватало времени. Поэтому на пенсии он сразу вплотную занялся этим вопросом. А спустя полгода меня в далекой командировке разыскала телеграмма: «Через два дня операция. Срочно приезжай…»
Я не успел — приехал ночью, а операцию сделали днем. С порога больничной палаты меня встретили его горящие печалью и болью глаза.
— Ну как? — коснулся я губами его впалой щеки.
— Пока терпимо, — виновато прошептал он сухими побелевшими губами.
И вдруг посмотрел строго и подозрительно:
— У тебя что, грипп?
— Да нет, чуть простыл.
— Смотри не зарази меня, — неожиданно сказал он, — надо выжить. Планов у нас с тобой много…
За стеной кто-то требовал морфия, последними словами обзывая врача.
На отцовской тумбочке все было так, как на его бухгалтерском столе — аккуратно, продуманно, удобно. Очки завернуты в мягкую фланельку. Несколько ювелирно отточенных карандашей. Перочинный нож. Стопка чистой бумаги. Вырезки из журнала «Здоровье». Блокнот с адресами и телефонами. Конверты, много всяких пузырьков. И свернутый в кольцо старый офицерский ремень. Я догадался, что в больницу отец пришел в своей любимой «парадной» гимнастерке. «Неужели с медалью?» — подумалось машинально.
На верхнем конверте стояло мое имя — распоряжение на тот случай, если операция закончится неудачно. Она и закончилась неудачно, только ему об этом не сказали, а меня предупредили, что больше месяца он не проживет.
Но отец не сдавался. Он протянул вдвое больше, чем ему было отмерено. С величайшим упорством, ежеминутно преодолевая немыслимую боль, он вел борьбу за жизнь. И сейчас мне тяжело писать об этом.
Чудак, он мне как-то даже чуть ли не с хвастливостью признался, что его муки почище самых изощренных гестаповских пыток, и если он еще сомневался раньше, то теперь знает, что сумел бы их вынести!
Над его кроватью в простой раме под стеклом висел портрет нашей матери, увеличенный с одной из ее фронтовых фотографий. Знакомый художник раскрасил его. И время удивительным образом оживило краски. Они смягчились и приобрели естественность и глубину. Я любил этот портрет. Мать была в гимнастерке. Наверное, она только сняла лётный шлем и за секунду до съемки тряхнула головой, чтобы рассылались прижатые волосы, провела по ним рукой, скользнула к щеке — в этот момент и щелкнул фотоаппарат.
Отец велел снять портрет и убрать в другую комнату. В последний день он поманил меня и указал пальцем в щель между косяком и створкой двери. Я наклонился и пригляделся: сквозь щель была отчетливо видна половинка материнского портрета, который я поставил на стол и прислонил к стенке. Мне показалось, что отец хочет видеть его. Я направился в комнату, но он вдруг заволновался, пытаясь что-то произнести, сделал рукой протестующий жест. Тогда я убрал портрет со стола и спрятал в гардероб. Отец успокоился и устало закрыл глаза. Может быть, он хотел остаться наедине со своей близкой смертью. Мне никогда не разгадать этого.
Перед закатом того же дня он взглядом попросил меня наклониться к нему и сильно сжал мою руку. Он собрал остатки сил, и я расслышал его последнюю просьбу: в тумбочке у кровати надо было вскрыть двойное дно, взять пистолет и бросить его с моста в реку. Я так и сделал.
Отца похоронили в гимнастерке, при ремне, с единственной медалью «За доблестный труд в Великой Отечественной войне».
По-солдатски, так, как он хотел.
Тетя Даша
С Ленькой Кузнецовым судьба свела меня в тот далекий день, когда мы пошли в первый класс. Отец мой был в отпуске, а бабушка сказала, что в школу она меня не поведет. Может быть, она стеснялась своей старости и не хотела показаться людям жалкой? И в самом деле, наверное, печально видеть в праздничный день первого сентября сгорбленную старуху с маленьким испуганным внуком рядом с молодыми красивыми мамами.
Накануне вечером я примерил новую белую рубаху и, ткнувшись лицом в теплые бабушкины колени, вдруг заревел:
— А кто-о меня-я поведе-е-ет? — Бабушка, готовая сама вот-вот расплакаться, провела ласково ладонью по моему белобрысому затылку и утешила:
— Дарью попрошу. Она молодая, собой ладная. Своего парнишку поведет, да и тебя прихватит. Вот вы рядком да ладком и пойдете.
— А чо-о па-пка не еде-ет? Знает же, что у нас мамки нету…
— Чо-чо, — вздохнув, передразнила бабушка, — в сунутории он, лечится.
Рано утром она повела меня вдоль улицы. Мы зашли в угловой полутораэтажный деревянный дом.
— А, Матвеевна, заходи, заходи, — приветливо кивнула нам молодая худенькая женщина в светлой кофте и длинной черной юбке. Она подтолкнула ко мне крепкого, словно груздь, ладного паренька в ситцевой рубахе, с самодельной тряпичной сумкой для учебников.
Наверное, бывает и такое в жизни: женщина вынашивает и рожает настоящего богатыря, а сама, словно отдав ему весь запас жизненных сил, вдруг начинает постепенно угасать и чахнуть.
Не тогда тетя Даша была еще относительна здоровой. Она взяла нас обоих за руки, мы перешли пыльную улицу наискосок и оказались в большом шумном школьном дворе. Там гремел оркестр, пылали букеты наших знаменитых семипалатинских георгинов, кто-то что-то кричал с трибуны.
Наконец мы отделились от ее ласковых рук и самостоятельно пошли к двери школы. Ленька все оборачивается, стараясь подольше видеть материнское лицо. Я тоже оглядываюсь, ищу тетю Дашу. Она нам машет, взгляд ее перескакивает с меня на Леньку, с Леньки на меня, словно соединяя нас.
Кузнецовы занимали угловую комнату на втором этаже. Это была самая большая и светлая комната во всем доме. Солнце до самого вечера бродило в полукруге высоких окон, попеременно заглядывая то в одно, то в другое. Почти насквозь просматривались две неширокие песчаные улицы. Стены комнаты были увешаны плакатами с дорожными знаками, схемами улиц и моторов: дядя Гоша, отец Леньки, преподавал в автошколе.
Обстановку составляли длинный стол впритык к стене между двумя окнами, широкая кровать в углу, топчан для Леньки и скамья возле печи.
Дом этот уже тогда мне представлялся очень ветхим. Как, впрочем, все дома в этой части города. И мы жили в таком же. Бревна, черные от времени, высохли и окаменели до звонкой сухоты, однако тепло сохраняли надежно. Форточку чаще всего заменяла отдушина под потолком. Летом воробьи любили устраивать там гнезда.
Неизвестно, сколько лет простоял этот дом до того февральского дня 1857 года, когда в нем поселился новоиспеченный прапорщик сибирского 7-го линейного батальона Федор Михайлович Достоевский со своей первой женой Марьей Дмитриевной, урожденной Констан, француженкой по деду. Они заняли комнаты на втором этаже и прожили здесь почти два с половиной года, вплоть до 2 июля 1859 года, когда бывшему государственному преступнику-петрашевцу «высочайшим указом» разрешено было вернуться в центральную Россию.
А спустя восемьдесят шесть лет, осенью 1945 года, в одной из этих комнат поселилась семья фронтовика, бывшего командира автороты лейтенанта Кузнецова. Отец Леньки носил линялый фронтовой китель и синие брюки галифе, а шею заматывал жиденьким серым шарфом. Человеком он был чрезвычайно добрым. Слегка загнутым хищным носом и сутулой спиной дядя Гоша походил на большую птицу. Он осторожно передвигал по комнате непомерно длинное тело, боясь нечаянно что-нибудь задеть. При этом он все время как-то смешно похрюкивал своим удивительным носом.
Мы, тогдашние пятиклассники, не были взволнованны, когда наша учительница русского языка и литературы Валентина Федоровна однажды сообщила, что Ленька Кузнецов живет в доме великого Достоевского. Этого писателя мы еще не «проходили», а Ленька по русскому и литературе был, что называется, ни в зуб ногой. Это обстоятельство вынуждало учительницу частенько стыдить его примерно такими словами: «Знал бы Федор Михайлович, какой грамотей поселится в его квартире! Эх, Кузнецов, Кузнецов…» Ленька виновато моргал белесыми ресницами, и руки его беспомощно свисали ниже колен — так он сгибался под тяжестью упреков учительницы. На перемене, однако, ворчал: «Ну чо, скажи, она пристала ко мне со своим Достоевским?.. Чо я ему, родня, чо ли? Подумаешь, книги писал».
Ленька, как и его отец, обладал техническим складом ума и потому стал неплохим инженером. Уже после института мы встретились на перроне Свердловского вокзала. Помнится, на глаза попалась рекламная афиша, приглашавшая на фильм «Дядюшкин сон». Я сказал:
— Посмотри обязательно. В вашем доме и даже в вашей комнате Достоевский писал эту вещь.
— Да ну! — воскликнул Ленька. — А я ведь, признаться, так ничего и не знаю про это.
— Эх ты, технарь! Ничего-то ты не знаешь, кроме своих двигателей внутреннего сгорания.
Да, это была такая щемяще-земная, такая сильная в своем драматизме любовь. Я, лишенный с младенчества матери, чувствовал ее всем трепетным мальчишеским сердцем. Внешне это было чувство крайне стыдливое, по-крестьянски суровое, однако в основе его лежала глубокая нежность и взаимное самопожертвование. Казалось, послевоенная неустроенность лишь только для того и существовала, чтобы подчеркивать его высокое мужество. Так оттеняет красоту драгоценного камня намеренно простенькая, незамысловатая оправа. Сейчас эти слова звучат, может быть, излишне красиво, потому что не все прошли через послевоенную неустроенность с ее не всегда сытой жизнью, с дровяными печами и керосиновыми лампами, трижды подшитыми валенками и тощими пирожками в школьном буфете, с болезнями и незажившими ранами, разбитыми человеческими судьбами и еще не успевшими высохнуть от слез похоронками в комодах.
Впрочем, если бы не тяжкий недуг, который часто и надолго приковывал тетю Дашу к постели, я, быть может, так остро и не ощутил бы в те годы чувство, которое светило всей небольшой семье Кузнецовых и согревало меня.
Зимой по утрам еще темно. Схватив портфель, я пулей вылетаю из сеней в звонкую стынь, тенью проскальзываю вдоль заборов, сворачиваю за угол и пинком распахиваю легкую калитку. В коридоре дома Достоевского уже чадят керогазы и примусы. А в квартире Кузнецовых вовсю пылает большая печь. Дядя Гоша не признавал примусов. Он вставал чуть свет и тихонько на корточках начинал колдовать возле печи. Я представляю, как потом он чистит картошку, как жарит ее на громадной сковороде, и ровно в семь тридцать эта сковорода перекочевывает на середину стола. Вот к этому моменту стремлюсь поспеть и я.
В доме у нас завтракают с неохотой и зевотой, обычно чайком с гренками да, может, еще яичком всмятку. Кузнецовы начинают день основательно. В три руки мы дружно за обе щеки наворачиваем обжигающую картошку, а хлеб макаем в подсолнечное масло. Тетя Даша, как обычно, возлежит на высоких подушках и с ласковой полуулыбкой наблюдает за нами. Она обладала каким-то особым даром одобрения. Если я вдруг смущаюсь или что-то не так у меня выходит, она легким кивком головы успокаивает меня, подбадривает. Она всегда следит, как мы переходим улицу. Мы это знаем и тоже оглядываемся.
У тети Даши были на редкость выразительные руки. Она как бы стремилась ими восполнить малоподвижность тела. Рассказывая, тетя Даша дополняла слова разнообразными мягкими жестами, руки ее то трепетно взлетали, то нежно очерчивали невидимый круг, будто показывая нам со всех сторон хрупкую и драгоценную вещь.
А когда она заплетала косу, пальцы ее казались мне маленькими, добрыми и очень ловкими живыми существами.
После завтрака мы подходили к ней. Она поправляет нам воротнички, пробегает пальцами по пуговицам, ободряюще взъерошивает чубы, потом шепотом произносит:
— Мальчуганы вы мои…
Дядя Гоша, как обычно похрюкивая, ворчливо бубнит:
— Ну хватит, хватит — опоздают…
Однажды летом — это когда мы уже превратились в довольно зрелых лоботрясов — физрук Василий Васильевич устроил отборочные соревнования перед городской олимпиадой. Надо было шесть раз обежать наш квартал. Я считался бегуном средней руки, но в тот день на мне был новенький спортивный костюм, и я расхаживал по школьному двору с гордым видом олимпийского — не меньше — чемпиона. Василий Васильевич тоже был несколько ошарашен моим видом и, словно извиняясь, сказал, что на олимпиаду отбирают спортсменов не по внешности, а по результатам.
Поднимая пыль, первая тройка бегунов ринулась за угол. Я сильно волновался, мне очень хотелось попасть на олимпиаду по одной простой причине: в соседней школе училась красивая девчонка Лиля, которая мне очень нравилась. Она считалась отменной бегуньей, прыгуньей, пловчихой, гимнасткой. Мне хотелось покрасоваться на стадионе в своем костюме типа «экстра-класс-прима-люкс-пирамидон», как мы тогда говорили.
По сигналу физрука я с некоторым замешательством неуклюже затопал своими длинными «костылями» (наш жаргон) за Ленькой Кузнецовым. Около водозаборной колонки мы чуть не сшибли тетку с полными ведрами на коромысле. Ленька умчался вперед, а я успел схлопотать крепкий подзатыльник. Но совершенно верно говорят, что вместе с подзатыльником человек получает стимул двигаться вперед несколько быстрее, чем до него. Я резво припустил за бегунами, догнал их и… сорвал дыхание. Последний, шестой круг бежал не помня себя — мир в моих глазах стремительно мерк, земля проваливалась. И вдруг я увидел бледный овал лица в окне второго этажа углового дома. Тетя Даша смотрела на меня, и тогда я подумал в том, что, если даже я не добегу, все равна она не упрекнет меня, а утешит, и мне тогда наплевать на насмешки мальчишек. Как ни странно, эта мысль меня успокоила, и я добежал с неплохим временем. Физрук удивленно покачал головой и включил меня в список лучших бегунов школы.
На стадионе в день соревнований я не ходил, а, что называется, парил над землей от распиравшей меня гордости. О предстоящем забеге я почти не думал, мысли мои были заняты Лилей. Наверное, поэтому я умудрился побежать совсем не туда, куда надо.
Тем же летом начался капитальный ремонт углового дома по улице Достоевского. Кого-то из жильцов переселили далеко на окраину города, кто-то переехал к родственникам. Кузнецовы остались на месте. Мы с Ленькой на месяц отбыли в пионерский лагерь и вернулись, чтобы остаток каникул слоняться по улицам.
Кровать вместе с тетей Дашей во время ремонта постепенно перемещалась по комнате. Во время побелки тетю Дашу накрыли с головой газетами, и вот тогда я впервые почему-то подумал, что она может умереть.
Под слоями штукатурки обнажились дощатые стены дома. Прежние хозяева обклеили их старыми газетами и листками бумаги, густо исписанными темно-рыжими чернилами. У нас с Ленькой появилось занятие — мы громко читали поблекшие слова, которые можно было еще разобрать. Рукописные листы почти не поддавались прочтению. Они насквозь произвестковались, покрылись бурыми пятнами, при попытке отделить их от стены тотчас же рассыпались в лохматистый, словно асбест, прах. Однако запомнились четыре понятных слова: «…роман… холодно… впаду… отчаяние…»
Если эти страницы действительно принадлежали перу Достоевского, при умелом обращении они могли бы раскрыть новые подробности из жизни великого писателя. Но, наверное, тогда было еще не до музеев и не до реставрационных работ. Расторопные штукатуры, привыкшие к заклеенным стенам купеческих домов, небрежно соскребли мастерками, возможно, драгоценные строки. В памяти остались лишь эти четыре слова: «…роман… холодно… впаду… отчаяние…»
Вполне вероятно, что речь идет о романе «Село Степанчиково», написанном Достоевским в годы сибирской ссылки. Федор Михайлович возлагал на него большие надежды, однако
Достоевский, о котором потомки будут говорить как о «едва ли не величайшем гении после Шекспира», тогда, в свой сибирский период, «только делался весь». Но в его сознании уже жили герои величайших произведений — «Записок из мертвого дома», «Преступления и наказания», «Идиота».
Тогда, не слишком прилежно пытаясь разобрать слова на истлевших листках, мы о нем ничего не знали, как не знаем теперь, кому же все-таки они принадлежали. Ведь вполне возможно, что после Достоевского в этом доме жил писарь, учитель, литератор…
Но была еще одна находка, о которой — не будь этот рассказ документальным — я бы не осмелился упоминать: уж больно много находок, связанных с именем Достоевского.
Когда перестилали полы, мы с Ленькой, взбудораженные самим актом разрушения, вертелись возле плотника. Тетя Даша лежала на боку, подперев рукой голову, и тоже с явным любопытством наблюдала, как изломанные половицы, постреливая, открывали взору нутро подполья.
Мы бессмысленно разворошили все эти пыльные холмы, ущелья, долины, и возле самой стены Ленька нашел овальную вещицу, тускло блеснувшую, словно старая алюминиевая ложка в черных крапинках. Тетя Даша поднесла вещицу близко к глазам и долго ее рассматривала. Мы все, включая плотника, стояли полукругом у ее изголовья.
— Не золото, — огорчился усатый плотник. — Но серебро — точно! У Кузьмича, верно, золотой обнаружили! Хозяева от счастья пол-литру нам… гм-гм… А это серебро. Серебро это. Чекушку… гм-гм… значит.
— Медальон, — шепотом произнесла тетя Даша и стала осторожно сдувать с него пыль. В ее прозрачных руках овальная вещица вдруг распахнулась. Это было так неожиданно, что у нас с Ленькой приоткрылись рты, а плотник даже циркнул от восхищения слюной.