— Возможно, — кивнул Чаушев.
— Меня это никогда не трогало, — подхватил моряк. — Может, что-то у нее и осталось от отца. Я ведь не был у нее ни разу. И вообще… Один только раз разговаривал с ней, и то через дверь.
— Через дверь?
— Да, представьте!
— Родственники, — покачал головой Чаушев. — Она что же, не отперла вам?
— Именно нет… Вы смеетесь? Клянусь честью, я не шучу. Дело в том…
— Дмитрий Петрович! — раздалось в коридоре.
— Ну что, дружок? — отозвался Дорш. — Вы извините меня? — Он повернулся к Чаушеву. — Опять у нее не ладится. Девочка мировая, но не привыкла еще.
Чаушев стоял, грелся у трубы, чувствовал, что верит Доршу, и спрашивал себя, как это получается. Везет, что ли, на хороших людей? А вдруг Дорш разыгрывает, сочиняет для отвода глаз?
— Видите ли, — возобновил рассказ Дорш, — я стучал. Крепко стучал, кулаки отбил. История чудацкая. Понимаете, когда я подошел к двери, мне почудилось, там, в квартире, двое, мужчина и женщина. А может, не почудилось… Я столько думал, что теперь теряюсь. Женский голос был, это точно. А когда я начал бахать, все затихло. Какого черта, думаю! Молочу сильнее. Шаркает кто-то. Женщина. Спрашивает: «Кто там?» Тихо, робко. Наверно, напугал я ее: силенки еще были. Говорю: «Я к Марте Ивановне». Не открывает. «Вы кто такой?» Я докладываю: «Дмитрий, двоюродный племянник». Стоит за дверью, слышно, как дышит, не открывает. «Что вам нужно?» Фу ты, целый допрос! Говорю: «Зашел узнать, не требуется ли моя помощь». — «Нет, — отвечает, — не требуется». Тогда я спрашиваю — заело меня: «А вы кто такая?» Слышу:
— То есть?
— От больших ценностей и заскок. Боялась меня, должно быть. Решила, ограбить собираюсь…
— Число не помните? — спросил Чаушев.
— Сейчас прикинем. Из госпиталя я вышел двадцать второго… День, еще день. — Он загибал пальцы. — Двадцать пятого декабря.
— В котором часу?
— Днем. Часов в одиннадцать.
На другой день Марта Ивановна уехала в Токсово. День спустя в дом угодила бомба.
— Вы, значит, допускаете, — спросил Чаушев, — что у нее были драгоценные вещи?
— Отец у нее дай боже! Первый богач в нашем городке. Иван Дорш, миллионер…
— Иван, а не Иоганн?
— Мать у него русская. Отец — тот из немецких колонистов. Мы все, Дорши, от колонистов. Когда-то имели арийскую кровь, — усмехнулся моряк.
И тут открылась перед Чаушевым страница прошлого. Старая, дореволюционная Каховка, сахарный завод, принадлежащий Ивану Доршу. В конце прошлого века Дорш головокружительно богатеет. Завод свой поручает управляющему, сам становится москвичом, покупает особняк, устраивает пышные рауты. Каховка впитывает слухи об удачливом земляке. Ударился будто бы в путешествия, для чего приобрел яхту. Охотится в Африке на львов, комнаты разукрасил мордами зверей-страшилищ, отравленными копьями и даже привез черную женщину. Готовит ему будто африканские блюда, кладет чертовские снадобья и приворожила. С женой миллионер разошелся:
Действительно, жена с дочкой Мартой вернулась в Каховку. Но россказни насчет черной соперницы отметала: Иван Дорш тяжело болен.
Года за три-четыре до революции миллионер умер. Жена получила в наследство только сахарный завод, остальное ушло кредиторам. Похоже, с большим богатством Иван не справился.
Понятно, ни миллионера, ни его жену Дмитрий не помнит. Его родители относились к ним как к однофамильцам, не больше. Ребенком, гуляя с матерью, приникал к узорчатой железной калитке. «Туда нельзя, — говорила мать, — там сад Дорша». Калитку эту открыла для мальчика революция. Мать Дмитрия приютила вдову богача и Марту у себя. В памяти Дмитрия — сильная, рослая девица, которая донимала его заботами — то заставляла до седьмого пота делать гимнастику, то усаживала за книгу, приучала к поэзии. Дмитрий звал ее тетей Мартой и, когда расставались, плакал. Девяти лет он с матерью переехал в Севастополь.
— Ваша мать жива? — спросил Чаушев.
— Она в Архангельске. Меня после мореходки послали на Север.
Одно неясно Чаушеву: с чего вдруг пришло в голову Дмитрию разыскать Марту в Ленинграде? С детства не видел ее, не нуждался в пей никогда…
— Мне мать велела… Она в долгу себя не считает. Доршиха не только за постой платила, а еще подарила моей мамаше кое-что… Нам без отца жилось нежирно…
— Была, значит, связь с Мартой?
— Нет, не было. Чтобы письма писать, так нет. Мамаша узнала от кого-то из каховских, что Марта уехала в Ленинград. А когда я начал плавать…
Дмитрий говорит без запинки, свободно, и все у него связно, убедительно. Мать велела разыскать при случае Марту. Старая ведь уже и, может, одинокая. Стоянки в Ленинграде были короткие, Дмитрий не успевал выполнить поручение. В августе фашисты обстреляли пароход, Дмитрия ранило в ногу, и он застрял в Ленинграде крепко. Наведался в адресный стол, потом на рынке загнал шотландский шарф за полбуханки хлеба и за мороженого леща, чтобы не являться с пустыми руками. Никак не воображал, что тетушка Марта — хоть и двоюродная — встретит так нелюбезно.
— Да, странно, — сказал Чаушев. — Она же возилась с вами когда-то… И она-то вас должна помнить лучше, чем вы ее.
Потом он спросил Дмитрия, известно ли ему, что Марта работала прислугой на улице Пестеля, в семье Литовцевых.
Нет, он понятия не имел.
Странно, очень странно… Правда, по голосу Марта не могла узнать Дмитрия. Да, боялась впустить. Домработница, дочь богача, прячущая у себя фамильные сокровища… В жизни все бывает, конечно. Можно предположить и другое: от голода у Марты помутился разум. Ведь она была очень плоха последние дни, как говорит Зина Литовцева. Случается, голод сильно уродует психику.
А что, если женщина за дверью вовсе не Марта?
Чаушева снова завертела вереница вопросов. Но теперь по крайней мере обозначилась связь между событиями, до сих пор как будто изолированными. Иван Дорш увлекался Африкой, именно он мог подарить или получить в подарок золотого слона. Путешественник Юнкер умер в 1892 году. Допустим, Дорш заказал слона для Юнкера, но передать не успел…
Потом, по пути на электростанцию, Чаушев обдумывал свой доклад Аверьянову. Не упустить ничего важного, покорить полковника железной логикой — и тогда он, Чаушев, снова примется за поиски третьего. Аверьянов не может не согласиться.
Полковника на месте не оказалось. Что ж, это и к лучшему, доклад еще не сложился окончательно. Михаил вошел в турбинный зал. Он радовался чистоте, свету, блеску шахматного, плитчатого пола. Нравилось Чаушеву и ровное, бесстрашное, уверенное гудение машин. Размышлять они не мешали, напротив, словно помогали, поддерживали своим мужественным хором.
Он бродил по зданию, гул то ослабевал, то нагонял, как верный спутник. Два монтера перекуривали у разобранного мотора, и до Чаушева донеслось:
— Эка, нацепила!..
Оба смотрели вслед женщине, той самой, которая несколько дней назад водила Михаила по предприятию.
— А тебе жалко? — раздалось в ответ.
— К чему, ну к чему?.. Не мирное время! Трень, трень, будто люстра!
Чаушев из любопытства подошел, и теперь монтеры смотрели на него. Один молодой, другой постарше. У старшего черты лица мягкие, юные, и седина на висках кажется приклеенной. А у молодого лицо тяжелое, губы изломаны злой усмешкой.
— Вот привязался, — произнес старший. — Носит Рубанская сережки. И пусть на здоровье носит.
Чаушев не заметил сережек. Он нарочно заглянул в цеховую контору. Рубанская спорила с кем-то Она хмурилась, металлические серьги с длинными висюльками очень шли к ее черным волосам с седой прядью, к жесткому разрезу рта.
Тем временем полковник Аверьянов вернулся. Он ходил на Литейный к начальству, видел там партизана, доставившего через линию фронта шифровку. Партизан угощал трофеями — фасолью и салом из немецкого обоза, — и полковнику досталось тоже. Когда Чаушев вошел к нему, в углу на плитке урчала кастрюля и невыносимо вкусный запах разливался по комнате.
— Тащи ложку! — бросил Аверьянов.
Михаил докладывал, невольно поглядывая на кастрюлю, она притягивала как магнит.
— Дмитрий Дорш, — выговорил Аверьянов. — Приятель здешнего машиниста… Ты сам видишь, Чаушев, Эрмитаж нам вряд ли что скажет. Здесь все разматывается, на ГЭС. Здесь- сердцевина.
Он снял крышку с кастрюли, крякнул, повернулся к ней спиной.
— Фасоль долго варится, — промолвил Чаушев, мрачно переминаясь с ноги на ногу.
— Знаешь, на кого ты похож? — спросил Аверьянов благодушно. — На рысака, которого впрягли в телегу. Я приучал в деревне такого, из помещичьей конюшни. Нам навоз возить надо, а он… Оглобли все перекорежил…
Чаушев не засмеялся.
— Я считал, — начал он, — тут дело завершается, и моя роль…
— Твоя роль! — воскликнул Аверьянов — Артист! Нашел Дорша, потолковал, принял все за чистую монету… Братишка-моряк, свой в доску… Так ведь?
— Не вижу причин…
— Ладно! Где твоя ложка?
Сердиться ему не хотелось. Михаил извлек ложку из кармана пиджака — как многие ленинградцы, он постоянно носил ее с собой.
Аверьянов поддел одну фасолину, подул, пожевал с видом знатока, кивнул. Говорят, он до войны был кулинаром, кормил гостей обедами собственного приготовления.
За едой оба умолкли. Полковник доставал фасоль из кастрюли, а Михаилу по его просьбе положил каши на алюминиевую крышку. Лейтенант сперва подержал ее за дужку, обжегся, опустил на колени.
— Хочешь еще?
Чаушев хотел, но отказался, чтобы не быть чересчур обязанным. Он еще надеялся поспорить.
— Приказываю есть! — И полковник добавил полную ложку. — Фасоль — она фосфор. Мозг питает.
Доскреб кастрюлю, поставил на остывшую плитку. Потом раскрыл папку, показал Чаушеву столбик фамилий на отдельном листочке. Три зачеркнуты, осталось Шесть. «Контингент сжимается», — вспомнил Михаил.
— Дни у нас самые горячие, — слышит он. — Отвлекаться мы не имеем права.
8
На отдельном листочке в папке Аверьянова оставалось все меньше незачеркнутых фамилий. Это не был официальный документ с регистрационным номером, просто личная запись, над которой полковник любил размышлять. Наконец отпали все возможные виновники аварии, кроме одного. Черный карандаш Аверьянова обвел вокруг одной фамилии резкую, с нажимом рамочку. И пририсовал знак вопроса.
Когда Чаушев рассказал полковнику эпизод с сережками, Аверьянов рассеянно кивнул. И то сказать, голод, обстрелы у многих вызывали ожесточение, злость. Не только у Шилейникова.
Чаушев не раз заводил беседы с монтерами в перерыв или после смены и как бы невзначай присматривался к желчному человеку с тяжелыми чертами лица, молодому только годами.
— Характер у него скверный, — сказал Чаушев полковнику. — Товарищи его не очень-то любят.
— Характер? — спросил Аверьянов. — А может, настроение? Откуда тебе известно?
Чаушев смутился.
Будучи пацаном, — сказал полковник, — я тоже
так судил, с налета, с кондачка. Ты извини меня. Тебе уж пора бы… Положим, с собой я не равняю. Меня жизнь трепала, мяла и опять трепала.
«Сейчас, — подумал Чаушев, — он прибавит, что моему поколению все пути укатаны гладко, и даже чересчур гладко. И везде заранее наставлены дорожные знаки».
Но Михаил ошибся.
— Человека непросто раскусить, а тут, у нас, тем более. Настроения — шелуха. Под ними-то что? Война человека крутит и раскручивает. Я, между прочим, интересовался, какой был Шилейников до войны. Тоже бирюк. Папироски не даст.
«Крутит и раскручивает». Это прозвучало неожиданно. А казалось, полковник ничего не желает видеть, кроме анкеты и протоколов допроса.
Папироска — та в бумагах не учтена…
В данном случае анкета поддерживала подозрение. Шилейников — сын сельского торговца., который в год раскулачивания спалил дом и повесился. Сын бродяжничал, пристал к воровской шайке, два раза сидел в тюрьме за кражи. Потом обзавелся семьей, постоянным местожительством, остепенился, но прошлое не забыл.
На допросах Шилейников держался, точно окаменев. Руки его, цепко обхватившие колено, вытянулись из рукавов ватника, и Чаушев — полковник позволил ему зайти послушать — видел блатную татуировку у запястья: «Помни мать родную».
Аверьянов пытался припереть его к стене, но со дня на день терял уверенность. Подозрения не получали опоры.
— Давай откровенно, начальник! — проговорил Шилейников. — Думаешь, я моторы спалил? Нет, не я. Я все же русский человек, понятно?
Полковник вызвал Дмитрия Дорша. Ничего нового он не сообщил. Чаушев потратил три дня на проверку его показаний. Действительно, Дорш даже незнаком с Шилейниковым. Их никогда не видели вместе.
— Здесь и не пахнет третьим, — говорил Чаушев. — Не то направление.
Он знал: другое направление поиска, где Эрмитаж, старые петербургские квартиры с остатками былых богатств, тоже не заброшено. Правда, и оттуда нет новостей. Но Чаушев считал, что его место там. А полковник держит его без пользы тут, «на подхвате». Даже трофейную фасоль вспомнил тут Чаушев и ощутил привкус горечи.
— Тебе все золотой слон покоя не дает, — подтрунивал Аверьянов. — Вот отвоюемся, поступишь в музеи. А, Чаушев? Ты как планируешь?
Чаушев недовольно ответил, что профессию себе уже выбрал и менять не настроен.
— Не знаю, — вздохнул полковник. — Не знаю… Нет у тебя, понимаешь…
Он с силой сжал кулак, красноречиво показывая, чего именно не хватает
Вообще упреки сыпались все чаще. Аверьянов помрачнел, осунулся. Он верил Шилейникову и не верил, искал организацию, созданную абвером. Гонял Чаушева на проверки, на перепроверки.
— По-вашему, — сказал однажды Чаушев, — один человек ничего не значит. Все — только по приказу, да?
Полковник личное побуждение не отрицал, но, имея в виду особую важность участка, успокаиваться так скоро не соглашался.
— Своим умом, на свой страх… Бывает, да ведь коряво получается. Вон те двое в Валге нашалили с рюкзаками… А велик ли толк? Поймали их, как цыплят.
Спор был, впрочем, теоретический — слова «я все же русский человек» прозвучали, для Чаушева убедительно.
Наконец пришлось признать: против Шилейникова нет ничего, кроме плохой анкеты и скверного характера. Поиск прекратили. Но воцарилась атмосфера неудачи. Невольно ждали новой аварии. Аверьянов ворчал на Чаушева:
— Ты совершил грубую ошибку. Выложил Доршу, что Марта умерла. Зачем? По сути дела, ты сказал ему: лепи, дружок, что хочешь, все равно мы проверить не сможем! Так ведь?