Само собой разумеется, я был преисполнен решимости, хотя, к чему скрывать, несколько нервничал, когда разрабатывал план военных действий, но тут Роза сама опередила меня, сделав ненужными все формальности, и необычайно приветливо поздоровалась со мной на вечере в пользу туземных детей, страдающих туберкулезом. Мы мило поболтали; она посетовала на скуку — единственный удел в этой ужасной колонии, на недружелюбие окружающих («нелюдимы — вот вы все кто») и в конце концов пригласила меня провести «любой вечер, хотя бы и завтрашний», у нее дома, чтобы выпить чаю и развлечься беседой. «Так, значит, я жду, завтра в пять», — добавила она, и мы расстались. Ну что ж, дело сделано; Смит Матиас, посмеиваясь, уставился на меня издалека своими близорукими глазами; Бруно Сальвадор нахально похлопал по плечу, поздравляя. Дело было сделано, и, не стану отрицать, в желудке я ощутил странную пустоту, а во всем теле — жар нетерпения. В ту ночь мне не спалось, но наутро я поднялся с твердым намерением не давать волю нервам; в таких испытаниях нет ничего хуже, чем нервы; разволнуешься — и пропал.
Весь день я старательно гнал от себя всяческие тревожные мысли, и, когда ровно в пять постучал наконец в ее дверь, она встретила меня с самым искренним радушием; ей-то все казалось просто. Я поздоровался, и она сжала в ладонях обе мои руки, показывая тем самым, что очень меня ждала; на нее, видите ли, напало сегодня, «не сплин, нет, я, бедняжка, слишком вульгарна для сплина», глубокое уныние, и сил больше нет переносить одиночество, прямо хоть плачь. Но она не заплакала, а продолжала болтать весьма мило и оживленно, украдкой на меня посматривая. Вот это мне знакомо; признание своей вульгарности, разумеется, являлось чистым кокетством, так как само слово «сплин» свидетельствовало об утонченности и изяществе. Готовя ответ, я мысленно прикидывал, как буду расстегивать длиннейший ряд пуговиц на ее почти ученическом платье, закрытом до самого подбородка, которое она решила надеть ради моего прихода. От ее близости, аромата духов, от ее взгляда у меня пересохло в горле, слегка задрожали руки и охватила та легкая вялость, которая, очевидно, и становится причиной всех моих неудач. Вероятно, она умела читать мысли, потому что вдруг поднесла руку к горлу, и ее тонкие пальцы принялись взволнованно теребить пуговицу. Возможно, бедняжку смущал мой слишком настойчивый взгляд. Теперь я не знал, куда девать глаза, вдруг совершенно пал духом и уже готов был любым способом положить конец приключению. Но она, заметив мое смятение (теперь я ясно понимаю ее тактику), поторопила события и спешно перешла к доверительным признаниям, пожаловавшись для начала, что муж совсем ее забросил, и задала вопрос: «Разве я этого заслуживаю?», подразумевавший, конечно же, отрицательный ответ. И тем не менее ее жизнь так печальна! Этот мужчина, ненасытный эгоист, мало того что держит бедную жену в забвении и невнимании, обрекает ее на одинокое существование в этой кошмарной дыре, в самом сердце сельвы, но еще и мучает ее ужасающей скаредностью (как нелегко пойти на подобное признание!). Да, он ограничивает ее даже в тех мелочах, которые необходимы каждой женщине из простого тщеславия, каприза, если хотите, и которые стали бы весьма скромным вознаграждением за ее страдания.
Так, слово за словом, она взвалила на мои плечи такой тяжкий груз супружеских обид, что скоро я уже не знал, как с ними быть; оставалось только разыгрывать сострадание и делать сочувственное лицо. В приступе отчаяния она положила прекрасную руку на мое колено, одновременно продолжая засыпать меня вопросами (риторическими, конечно, ибо что я мог ей ответить?) относительно своей незаслуженно печальной участи. В конце концов я счел необходимым нежно сжать эту самую руку в своих ладонях, как испуганную пташку, в глубине души вполне искренне признавая обоснованность ее жалоб.
Будем немногословны и скажем честно: ее тактика победила по всей линии фронта. Мы торжественно заключили договор о дружбе, который, однако, должен был войти в силу только на следующий день, в тот же самый час, когда я мог вступить в свои права, принеся ей большую часть моих сбережений, как я и поступил. Тем не менее деньги эти были потрачены впустую. Но вина здесь моя: зачем снова и снова, несмотря на печальные уроки прошлого, пытаться совершить невозможное? А ведь как я был бы счастлив хоть один раз доказать самому себе, что все это не так уж непоправимо и безнадежно; почти уверен, что причина кроется в каком-то нервном расстройстве, объяснить которое вовсе не трудно! Но не будем больше об этом! Ничего тут не поделаешь. Я потратил деньги впустую, вот и все. Однако могу сказать даже теперь, когда бедную женщину столько поносят, что она вела себя со мной очень тактично как в первый, так и во второй вечер, хотя и наши чрезмерные предосторожности, и щедрое подношение, переданное ей в скромном замшевом бумажнике, привели лишь к тому, что я оказался в нелепейшем положении и обнаружил полную тщетность своих любовных притязаний. Ни одного упрека, ни одной насмешки, даже ни одного косого взгляда, которых я ожидал в наказание за оплошность. Напротив, она приняла мои извинения сочувственно и отнеслась ко мне так доброжелательно, можно даже сказать — ласково, что я, растроганный, взволнованный, почти в бреду, схватил ее руку, рассеянно гладившую меня по голове, и поцеловал пальцы, влажные от пота, выступившего у меня на лбу. Более того, когда я заметил испуганное удивление в ее взгляде при виде слез у меня на глазах, я открыл ей душу и объяснил причину столь горячей благодарности; вы, сказал я, гладите лоб, который другая, из пустого тщеславия светской дамы, украсила парой великолепных рогов, предварительно поиздевавшись и помучив меня за мое несчастье — нервную слабость или бог его знает что такое; так я и сказал: «парой великолепных рогов» — и только потом понял, что ведь она тоже, по крайней мере так мы тогда полагали, обманывает своего мужа. Но я совершенно не думал, что говорю, и в конце концов поведал ей все свои печали, все чудовищные перипетии супружеской жизни и облегчил душу. Никогда раньше я никому не доверялся и сомневаюсь, что еще раз смогу это сделать. То была первая настоящая, исчерпывающая исповедь со времен сватовства и свадьбы (до сих пор я не могу спокойно вспоминать шуточек соседей по поводу «осечки» — подумайте, какая издевка: «осечки»!) и до того момента, когда я, осмеянный и затравленный, отправился в добровольную ссылку, согласившись на должность, которую, для пущего уничижения, выхлопотал этот проклятый хлыщ, мой тесть. Роза, добрейшая женщина, выслушала меня внимательно, с состраданием, как могла успокоила и какая потрясающая деликатность — в свою очередь поделилась со мной собственными семейными неурядицами — как я сейчас понимаю, от начала до конца придуманными, чтобы развлечь и утешить меня. И все-таки не таилась ли в ее жалобах доля правды, пусть искаженной? Потому что в те минуты, когда мы ничего больше друг от друга не ждали, когда все уловки остались позади, нас объединяли дружеские, хоть и невеселые, чувства и беседа была, или казалась, действительно искренней. Роза предстала передо мной безоружной, доверчивой и немного подавленной, печальной. Мы распрощались самым сердечным образом и с тех пор с удовольствием обменивались коротким приветствием или двумя-тремя словами.
Послушайте теперь в сокращенном варианте, что Роза рассказала мне тогда, поскольку это гораздо более важно для нашей истории, чем мои собственные злоключения. Короче говоря — все сентиментальные уловки и отступления я опускаю, — она описала своего мужа, то есть Роберта, как хладнокровного субъекта, для которого на свете существуют только деньги. Он молчалив, скрытен, неприступен, как скала, и жить с ним чувствительной женщине очень нелегко. Могу ли я себе представить, что этот нелюдим ни разу, ни разу не сказал ей ни одного ласкового слова, а ведь подобные слова так мало стоят и так иногда необходимы. Супруги садились за стол и чинно обедали; бесполезно даже пытаться растопить ледяное молчание, изменить неприветливый, сухой тон ответов; непонятно, отчего бы ему быть в дурном настроении, ведь дела идут лучше некуда. А вдобавок ко всему — хотя это уже другой разговор, — вдобавок ко всему ее наглым образом осаждает главный инспектор Руис Абарка, несносный тип… Словно старому другу и советчику, поведала мне Роза свои несчастья. Не знаю, правда это или нет (у женщин всегда имеются в запасе слезы для подкрепления своих доводов), но Роза сообщила, что Абарка, к которому она некогда была благосклонна, в чем теперь почти раскаивается, непременно хочет заставить ее бросить Роберта и бежать с ним куда глаза глядят, неважно куда, и быть там счастливыми. «Не понимаю, — говорила Роза, — очевидно, им овладела безумная страсть, или каприз, или уж не знаю что такое». Этот ужасный человек необуздан, и стоит ей сказать одно слово — он бросится в самые немыслимые авантюры, увлекая ее за собой. Вот что рассказала мне Роза, слегка польщенная, слегка испуганная. Если бы она слышала, что этот страстный воздыхатель и поклонник сейчас честит ее на чем свет стоит, что он исчерпал свой запас самых скверных ругательств, чтобы смешать с грязью ее имя… Но женщинам так нравится верить каждому, кто обещает бросить к их ногам весь мир; она поверила Абарке. «Пойти за ним — не значит ли это разделить его безумие?» — робко спрашивала Роза себя, а может быть, и меня… И готов поклясться, не лгала. Уже накануне, во время первого визита, она, тогда еще с некоторым жеманством, демонстрировала доказательство щедрого благорасположения главного инспектора, доказательство в виде крупного бриллианта, одиноко сияющего в золотом перстне. «Подобная неосмотрительность меня компрометирует», — сообщила Роза. Хорошо еще, что «этот» — то есть Роберт — так мало внимания обращает на ее вещи и почти наверняка не заметит новой драгоценности. «Я знаю, что поступаю дурно, — призналась она, — принимая подарки, но ведь я женщина, и подобные знаки внимания мне необходимы; тем хуже для мужа, если он меня забросил». Разумеется, я сделал из сказанного должные выводы и поступил согласно им; но, когда на следующий день Роза снова заговорила о неразумных ухаживаниях Абарки, вопрос о моей лепте уже был решен, надобность в предостережениях отпала, и, выслушав от меня жалкие признания, она принялась вслух размышлять о том, что за люди эти мужчины, сколько конфликтов они создают и как иногда трудно бывает решиться… «Сначала они рассуждают очень здраво, с чувством превосходства, и все кажется так просто; но скоро становится ясно, кто они на самом деле: дети, беззащитные создания, капризные, упрямые, раздражительные и непонятливые. И вся ответственность ложится на женщину. Но почему бы не оставить ее в покое? Что за необходимость, боже мой, так все усложнять?» С отсутствующим видом, откинувшись на спинку кресла, Роза рассуждала сама с собой, не глядя в мою сторону, не обращаясь ко мне. А я, сидя рядом, смотрел на ее профиль, смотрел, как устало опускается веко ее левого глаза, опушенного длинными ресницами. Если она поставила себе целью развлечь меня, то вполне достигла этого. Красота, достойное и человечное поведение — за это я всегда буду ей благодарен, хоть и знаю, что причиной такого отношения послужило полное безразличие к моей скромной особе.
Итак, я истратил деньги — те, что отложил на покупку столь необходимого мне автомобиля (я один из немногих членов Кантри-клуба, у кого до сих пор нет машины), и истратил совершенно зря, но не раскаиваюсь. И потом, таким образом я купил право находиться среди приглашенных на прощальный банкет и остаться на нем в тени, а это уже немало.
По крайней мере мне кажется, что я — единственный человек во всей колонии — могу думать о Розе без раздражения и вспомнить ее добрым словом.
Только тот, кто сам знает или может себе представить, как пуста жизнь здесь, как изнуряюще действует тяжелая душная атмосфера на людей, которые и прибыли-то в Африку не в лучшем состоянии, сгибаясь под грузом пережитого, поймет, в какой глубокий маразм ввергло нас исчезновение человека, чье присутствие целый год придавало интерес нашему пресному существованию. На протяжении года интерес этот возрастал и достиг апогея на знаменитом банкете. Но миновал банкет, бомба взорвалась, и — ничего. На следующий день ровно ничего, тишина. Многие не могли такого вынести и пустились во все тяжкие. Что верно, то верно: несчастная парочка испарилась и лишила нас покоя, уверенности, равновесия и денег. Тогда многие, некогда осыпавшие Розу подарками, теперь принялись осыпать ее проклятиями, а также ломать себе голову, пытаясь определить местонахождение беглецов. Но пустые предположения мало что дают, а оскорбления, пусть даже самые обидные, быстро теряют силу, если падают в пустоту. Вот почему в один прекрасный день, когда тема совершенно приелась, Абарка весьма своеобразным образом прекратил пересуды, повторив тот самый памятный жест, который некогда получил в ответ на пьяную дерзость. «Хватит с нее! — воскликнул он, в гневе воздев правую руку. — Займемся чем-нибудь другим». Эти слова стали своего рода лозунгом. За исключением редких случайных упоминаний, никто больше не возвращался к случившемуся.
Но нет никакого сомнения: подобно больным, которые неожиданно забывают одну манию ради того, чтобы увлечься совершенно иной, но являющейся, однако, проявлением все той же болезни, мы нагромоздили массу глупостей — это дали обильные всходы зерна смятения, посеянные в колонии.
Наш знаменитый Руис Абарка стал инициатором самого знаменитого из всех фарсов и представлений, разыгранных тогда. В самом деле Абарка весьма необычный тип; готов признать это, хотя с трудом его перевариваю. Подобные дикари страшно меня раздражают. У него вечная потребность развивать бурную деятельность, и выходки его изяществом не отличаются. На этот раз речь зашла о вещах совсем уж отвратительных. Здесь бытует поверье, происхождение которого мне неизвестно, будто для некоторых празднеств, примерно совпадающих с нашим рождеством, аборигены убивают и жарят обезьяну, а затем торжественно и с большим удовольствием ее поедают. Знатоки утверждают, что это якобы остатки антропофагии и что раньше, до основания колонии, несчастные негры пожирали человеческое мясо. Теперь им приходится довольствоваться чисто символическими трапезами, на которых, по правде сказать, никто из белых не бывал; однако разговор на эту тему непременно возникал каждый год в одни и те же числа, приводились косвенные улики, а также прямые доказательства в виде «обглоданных и обсосанных костей, похожих на детские, которые не спутаешь ни с кроличьими, ни с поросячьими». Кроме того, легенда утверждала: единственным белым, все видевшим и даже участвовавшим в отталкивающих действах, был Мартин. Говорят, однажды ему поднесли кусок какого-то необычного жаркого, не сказав, что это такое; поскольку Мартину мясо понравилось, ему объяснили, какому животному оно принадлежит; он же, не переставая покачиваться в гамаке, задумчиво продолжал жевать и таким образом, неожиданно для себя, приобщился к ритуалу дикарей. Несчастному Мартину вечно приписывали экстравагантные поступки; такова уж его судьба… В этом году вышеуказанные россказни снова выплыли на свет божий, а с ними поползли различные слухи, некоторые весьма драматичные: пропал якобы пятилетний ребенок, неосмотрительно взятый в Африку каким-то моряком, а некоторые забавные: первому-де губернатору колонии, много лет назад, местный царек, ничтоже сумняшеся, преподнес роскошный дар в виде жареной макаки, скрестившей на груди лапки и похожей на мумию младенца; были также высказаны довольно здравые мнения: не стоит впадать в пустые предрассудки, ведь едим же мы животных куда более неприятных, лягушек например, или устриц, или хотя бы свиней; поднялась оживленная дискуссия, повторяли сто раз слышанные остроты, смеялись тем же дурацким шуткам, что и всегда. Именно в одной из таких бесед и возник знаменитый спор между Абаркой и правительственным секретарем, сможет ли главный инспектор съесть жареную обезьяну.
Абарка, как всегда выпив лишнего, упрямо утверждал, что нет ничего отвратительного в обезьяньем мясе, если мы спокойно едим свиней и кур, питающихся отбросами; а есть и такие, которые обожают черепах, угрей, кальмаров и даже уверяют, что нет мяса нежнее, чем крысиное. Почему можно есть козлят и баранов и нельзя собак? Индейцы специально выкармливали собак, как мы — поросят… Когда же ему напомнили о близком родстве обезьяны с человеком, он, выпучив глаза в наигранной ярости, возразил: «Так вот чего вы боитесь. Дело в том, что всем нам хотелось бы попробовать человеческого мяса, но мы не осмеливаемся. Поэтому-то столько шума и поднимают вокруг этих несчастных макак». «Так, значит, вы, — спросил правительственный секретарь, — в состоянии съесть макаку?» «А почему бы и нет, конечно, да». — «Быть не может!» — «А я говорю, может!» — «Хотел бы я на вас посмотреть». — «На что спорим?»
И конечно, вышло так, что Руис Абарка, несмотря на весьма нетрезвое состояние, сумел обвести правительственного секретаря вокруг пальца и заставил заключить пари на огромную сумму; то есть на такую огромную, что, поостыв немного, несчастный раскаялся (конечно, если Абарка проиграет, то немедленно раскошелится… А если выиграет?…) и пошел на попятную. Но было поздно. На следующий день секретарь попробовал отказаться: «Дружище Абарка, не думайте, что я принял всерьез наше вчерашнее пари; это шутка, я понимаю», но добился только того, что пари было лишний раз закреплено, а также установлен срок условия, к вящей радости достопочтенного жюри, чье участие помогло Абарке подзадорить противника и оказать на него решительное давление. Конечно, Абарка дикарь, но не глуп; а уж этот маневр удался ему просто мастерски. Тем не менее срок был установлен довольно большой, что давало возможность господину главному инспектору администрации подогреть и раздуть любопытство колонии в ожидании торжественной минуты, когда он, Руис Абарка, в кабачке у Марио на глазах у всех нас съест половину жареной обезьяны, согласно условиям пари; да, да, пол-обезьянки, кроме, конечно, головы. Не так уж это и много: местные макаки совсем маленькие и очень мохнатые; если такую ободрать, получится тушка чуть ли не меньше заячьей. По мере того как срок истекал, кабачок Марио сделался самым модным в колонии, а его хозяин, не терявший времени даром, чем-то вроде доверенного лица, которого непрестанно осаждают вопросами: «Ну, Марио, как идут приготовления? Ведь не подашь же ты господину инспектору какую-нибудь дряхлую, жилистую макаку?» Или: «Но послушай, на базаре обезьяны не продаются, где же ты достанешь мясо?» «Он полезет на дерево и поймает одну, правда, Марио?» «Кто знает, может, блюдо войдет в моду?» «А ведь тебе, как хорошему повару, положено первому пробовать…» А Марио чуть не лопался от важности, расплывался в гордой ухмылке, и маленькие хитрые глазки совсем пропадали за толстыми щеками.
Вскоре кабачок превратился в биржу, где заключались пари; дело дошло до того, что на специальной доске ad hoc [53] ежедневно писалась текущая ставка. Пари являются (и всегда являлись) в колонии любимым видом спорта и одним из основных развлечений; и вот вокруг Абарки и его почтенного противника выросла целая сеть пари, густевшая с каждым днем; сформировались различные группировки, не обошлось без споров, ссор и даже пощечин. Пари превратилось в важный общественный вопрос, обширную дискуссию и, казалось, совершенно стерло из памяти случай с супругами Роберт. Стоит ли удивляться, что Марио, субъект куда как деловой, организовал в свою пользу контроль над ставками и стал банкиром в этом импровизированном игорном доме, отбившем клиентуру даже у Кантри-клуба. Откуда он взял наличные деньги, чтобы покрыть разницу в ставках, каким образом преуспел, никто не знает; были, были робкие предположения и даже серьезные опасения, в большой степени — этого нельзя отрицать — вызванные выступлением по радио Тоньито Асусены. В живописной и развлекательной манере, свойственной его «Дневному выпуску новостей», он комментировал напряженную обстановку, царящую в колонии, и склонял общественное мнение то в одну сторону, то в другую. Вне всякого сомнения, это был всего лишь бессовестный способ повлиять на ставки, и некоторые даже удивлялись, как только власти такое терпят. Другие же злонамеренно утверждали, будто правительственный секретарь убеждал губернатора раз и навсегда прикрыть все дело, запретить пари, которые сам же, честно и открыто заявлял губернатор, имел неосторожность допустить. Кроме того, говорили, да так, словно лично при сем присутствовали, что его превосходительство улыбнулся в бороду и произнес: «Посмотрим», не вынеся никакого окончательного решения.
Так шло время, и вот наконец настал долгожданный день. Слух о том, что Абарка струсил и сдался, сенсационный слух, потрясший болельщиков, не был обязан своим появлением передаче Тонио и не возник из пустоты. Скорее всего, проболталась служанка, и стало известно, что еще накануне наш герой почувствовал себя дурно, у него разболелся желудок и началась тошнота. После тщательных расспросов конторский курьер к полудню подтвердил, что действительно господин главный инспектор трижды удалялся в туалет и выходил оттуда осунувшимся и бледным; более того, он даже попросил чашку чая. Легко представить себе, какая невообразимая паника поднялась и как низко упали акции Абарки. Уже во второй половине дня задешево продавались билеты в пользу генерального инспектора, что обернулось ужасающей катастрофой, когда пари все-таки состоялось, катастрофой, разыгравшейся в присутствии Марио, чье невозмутимое спокойствие несколько умерило страсти; толстые белые руки трактирщика так и мелькали над кассой, и ничто в нем не выдавало волнения, если только не считать легкой бледности, проступившей на пышущей здоровьем физиономии. Молчаливо и бесстрастно, с деловым видом готовился он к торжественному моменту ужина, хотя Абарка весь день не подавал признаков жизни.
Оставалось полчаса до трапезы, слуги Марио, ошалевшие от беготни, сбивались с ног, подавая напитки любопытным, набившимся в кабачок, чтобы взглянуть на поставленный в углу большого зала стол, на белой скатерти которого красовался прибор и — был ли то намек хитреца трактирщика? — одинокая алая роза. Согласно уговору, за ужином могли присутствовать только свидетели спора, то есть жюри, состоящее из членов Кантри-клуба и представляющее все общество колонии, чрезвычайно заинтересованное в исходе пари. Люди, собравшиеся перед кабачком, вдруг замолкли, затем по площади прокатился легкий шепот: Абарка медленно и важно плыл в своем автомобиле, раздвигая густую толпу и не выказывая ни малейшего признака нездоровья или растерянности. Те, кто еще недавно мучительно сомневались в его победе, теперь при виде подобной самоуверенности вздохнули с облегчением и горько посетовали, что поддались панике.
Правительственный секретарь подкреплялся вином в ожидании противника, при взгляде на которого слегка изменился в лице, но встал, чтобы должным образом его приветствовать. Мы сгрудились вокруг. Абарка улыбался с видом человека, желающего продемонстрировать всем свою уверенность в себе. «Как дела, Марио? Как жаркое?» — громовым голосом осведомился он у трактирщика. Тот с готовностью отозвался из кухни: «Пальчики оближете!»
Нелепо и невероятно, но всех охватил настоящий азарт игроков, несмотря на экономические последствия, которые мог иметь для каждого из нас исход поединка. Абарка уселся за стол, отодвинул вазу, налил себе стаканчик виски и одним глотком осушил его. Было ясно видно, что он собирается выиграть пари; вымученная улыбка правительственного секретаря служила тому лишним доказательством.
«Принести закуски для аппетита?» — осведомился Марио, подходя к столику Абарки. Трактирщик принарядился: новая куртка сияла незапятнанной белизной. «Нет, — приказал главный инспектор. — Я очень голоден. Начнем с чего-нибудь поплотнее; неси жаркое». Воцарилось гробовое молчание, казалось, слышно будет, как муха пролетит. Марио откланялся и удалился, но вскоре появился снова, ступая вразвалку и торжественно неся блюдо, которое сначала продемонстрировал всем присутствующим, а затем опустил на стол перед Абаркой. Среди моркови, румяных картофелин и лука на блюде покоилась жареная макака. «Посмотрите только, как она скалит зубы, улыбается, — произнес Абарка. — Привет, детка! Ты довольна? Сейчас увидишь, что папочка тобой не брезгует». И под выжидательными взглядами публики он взял нож и вилку с таким видом, будто собирался фехтовать ими. Но в тот же момент Марио поспешил отодвинуть блюдо. «Позвольте его разделать», — заявил трактирщик тоном, не допускающим возражения, и унес жаркое на кухню, откуда вернулся с тарелкой, полной нарезанного кусками мяса и различных овощей.
Никто не решился возражать, хотя во многих взглядах читалось недовольство. Да и затем, в последующие дни, мы так и не решили, был совершен подлог или нет. Основным доводом, подтверждающим честность игры, являлся следующий: Абарка был хозяином положения и мог бы прикарманить немалые деньги, просто-напросто тайно поставив против себя же самого, затем в последний момент сдаться и проиграть пари, но заполучить крупную сумму с помощью ставки в пользу своего противника. В конце концов мы — увы, слишком поздно — осознали, что так или иначе этот хам надул нас и безнаказанно присвоил неплохие деньги, о количестве которых оставалось только гадать, несмотря на все подсчеты. Никто также не сомневался, что сообщником Абарки в этом грязном обмане выступал Тоньито Асусена, и, как всегда, не обошлось без намеков в адрес самого губернатора.
Хоть и не очень к месту, но мне бы хотелось рассказать, как странно и неожиданно кончился этот полный тревог день. Несмотря на запрет, толпа с площади ворвалась в кабачок, и какой-то хитрец — возможно, как средство habeas corpus[54], дабы суд лишний раз удостоверился в природе жаркого, — потребовал, чтобы другую половину тушки отнесли Мартину, который, как утверждалось, обожает это экстравагантное блюдо; предложение, выдвинутое плебсом, было поддержано жюри. Марио, минуту поколебавшись, удалился на кухню и вскоре вернулся с подносом, где красовались какие-то части туловища и голова разделанного животного. Местный шут Бруно Сальвадор пробился вперед, завладел подносом и возглавил шумное шествие к жилищу старого Мартина на самой границе владений черномазых. Но там нас ждала большая неожиданность. Бедный Мартин лежал на кухонном полу, скрестив руки на груди, в ногах и в изголовье у него горели свечи, и выглядел он весьма торжественно. В тот день во время сиесты бедняга умер, и теперь тучи ребятишек висли на окнах, взирая на почтенного покойника. Уж не знаю, куда делись в суматохе остатки жаркого.
Равно как и некоторые другие нелепые поступки, случай с пари — я уже говорил об этом — мог показаться коллективным способом отвлечься, выпустить пары после того, как закончилась навсегда и без надежды на продолжение история с обманщиком Робертом и его спутницей, занимавшая мысли всей колонии. Однако вскоре выяснилось, что между этими событиями существует гораздо более прочная связь. Когда Абарка выхлопотал и получил разрешение на поездку в Европу и исчез, почти ни с кем не попрощавшись, все уже знали, что отправился он на поиски Розы, мнимой жены управляющего перевозками. И что именно для того, чтобы поехать ее искать, Абарка, предварительно продумав детали, затеял авантюру, призванную обеспечить его средствами для путешествия, и на самом деле принесшую огромный и столь необходимый доход. Абарка не мог жить без этой женщины. Конечно же, отъезд главного инспектора вновь вызвал к жизни тему, которую мы, несколько поторопившись, считали исчерпанной.
Вскоре после знаменитого пари, в кабачке, где мы освежались ананасовым соком, появился Смит Матиас и обрушил на наши головы весть о разрешении, полученном главным инспектором, который только что по дешевке сбыл свой автомобиль комиссару по общественному жилью, как будто денег, нажитых на человеческой глупости, оказалось недостаточно, да еще ходатайствовал в бухгалтерии о выплате ему шести месячных жалований вперед. Вот какие новости принес нам вестник. Никогда раньше, возмущался Смит Матиас, никому не выдавались такие огромные авансы, а тем более не стоит доверять типу, который собирается уезжать и, возможно, имеет тайное намерение исчезнуть навсегда. «Да нет, вернуться-то он вернется», — подмигнул Бруно Сальвадор. «Слишком уж лакомый кусок ему здесь перепадает», — согласился с ним кто-то. Я, чтобы что-то сказать, вставил: «Кто знает, кто знает!» «Нет, не вернется, — уверенно заявил Смит (этот диалог я помню очень хорошо, так как из него я впервые понял, что обстоятельства меняются и дело принимает иной оборот), — не вернется, если только…» «Только — что? Не томите, нас, дружище», — с некоторым нетерпением попросил я, потому что, честно говоря, ему удалось здорово нас заинтриговать. Смит улыбнулся: ничего определенного он не знал. И тут же, после нескольких риторических фигур, впрочем совершенно излишних, заявил, будто Абарка намерен достать Розу хоть из-под земли и завладеть ею любой ценой, а для того, чтобы все это осуществить, ему пришлось бы самому печатать деньги. Очевидно, с тех пор как Роза исчезла, оставив беднягу с носом, он не мог выбросить ее из головы; раненое самолюбие, конечно, ведь Абарка не в состоянии был спокойно проглотить оскорбление, полученное во время банкета. И вот, чтобы отыграться, он решил приковать очаровательную особу золотыми цепями к своей триумфальной колеснице.
Пока Смит Матиас смаковал, толковал и обсуждал добытую им новость, Бруно Сальвадор состроил хитренькую гримасу — улыбку человека, осведомленного гораздо больше, чем окружающие; и Смит, заметив ее, запальчиво осведомился: «Что, может, я ошибаюсь?»; тогда Бруно, не дожидаясь дальнейших расспросов, выдал собственную, потрясающую версию, которую — я уверен в этом, так как знаю его особый талант, — только что состряпал: «Верно то, что он едет искать потаскушку, но не для себя». Сказал — и замолчал. «Не для себя?» — повторил Смит Матиас все еще несколько агрессивно, хотя в голосе его уже слышалась растерянность. Все мы тут же поняли, на кого намекал Бруно; и, возможно, больше всего Матиаса раздосадовало то, что он сам не додумался до такой заманчивой гипотезы. «Так для кого же тогда, говори». Но Бруно не спешил с ответом. Сам того не подозревая, он владел искусством паузы, многоточия и прочей ораторской эквилибристикой. И тут этот урод, не знаю уж, каким образом, скроил рожу, как две капли воды похожую на нашего высшего начальника. Вот и весь ответ. Мы дружно расхохотались — даже Смит Матиас неохотно присоединился к общему хору, — глядя, как паяц застыл в торжественной позе и, растопырив пальцы, изобразил окладистую бороду его превосходительства. Бруно Сальвадор — прирожденный шут; и его предположение, конечно же, ошеломляло. Я воскликнул: «Какая глупость!», и Смит Матиас бросил на меня благодарный взгляд за то, что я не поверил его сопернику. А тот, воодушевленный собственной выдумкой, принялся защищать ее всеми способами, потрясая сначала своей осведомленностью: «Я это знаю наверняка; если бы я только мог говорить!..», а затем ссылаясь на влюбчивый нрав старого лицемера, который «только с виду такой важный, а на самом деле настоящий бабник». «Да ведь он содомит, вот он кто», — грянул за нашими спинами голос трактирщика; до сих пор Марио стоял, привалившись к стойке, и молча слушал беседу. А теперь вот взял да и высказался — и весьма некстати вмешался в разговор, буквально огорошив нас всех. И чего только не взбредет в эту глупую голову!
Вот как я узнал, что Абарка вылетает на поиски нашей нимфы. Эта новость потрясла меня до глубины души. И тут на память пришли странные, загадочные, похожие на пророчество слова, сказанные покойным Мартином незадолго до его неожиданной кончины; тогда я быстро забыл их (наступили волнующие дни знаменитого пари), но сейчас, когда столько всего произошло, они явились мне совсем в ином свете. Повторяю, в те дни все взгляды были устремлены на Абарку. Однажды ночью жара не давала мне сомкнуть глаз, и я вертелся в постели, не зная, что предпочесть: духоту москитной сетки или раздражающий звон мошкары; в конце концов я решил спастись бегством, вышел на улицу и отправился в порт в надежде, что легкий морской ветерок успокоит мои измученные нервы. Машинально я пошел привычной дорогой и очутился (вот досада!) в зловонных улочках, среди грязных домишек, где вовсю храпели и сопели негры. Я ускорил шаги, чтобы скорее выбраться оттуда, и оказался на «границе», то есть около терраски Мартина, где, к немалому удивлению и неудовольствию, обнаружил самого хозяина с неизменной трубкой в зубах. В темноте прозвучало мое приветствие; пришлось объяснить, что жара гонит сон, и, оказывается, не только от меня… Вдруг по его лицу — или то была игра лунного света? — расползлась язвительная ухмылка. Бедный Мартин! Мы перемолвились парой слов, думая при этом каждый о своем. Кстати, что могло навести его на такие странные суждения относительно главного инспектора, что вызвало эти непонятные слова, которые только теперь, когда на устах, произнесших их, лежит печать вечного молчания, обрели смысл? Плохо то, что я уже не могу в точности их восстановить. Мартин словно намекал, будто Абарка околдован нашей очаровательной Розой. «Пока она далеко, люди спят, а мы тут болтаем, он, — изрек Мартин, — проливает в уединении горючие слезы. — А затем добавил: — У нас будет свадьба». Эта последняя фраза показалась такой нелепой, что врезалась мне в память. И потом Мартин сказал, что здесь, в колонии, не хватает царицы, своего рода белой покровительницы, чтобы утешать и защищать несчастных негров; ну да, что-то в этом роде он и сказал. Бедняга Мартин, я не обратил на эти бредни никакого внимания. Ему уже ничто не поможет, не отведать ему ни свадебного пирога, ни остатков жаркого; через несколько дней он отправился есть землю, а его ребятня разлетелась, как мошки, кто куда. Но как же мог я знать тогда, что больше не увижу в живых старого доброго Мартина?… Я пропустил мимо ушей почти все его слова, попрощался и зашагал своей дорогой; но вскоре другая удивительная встреча заставила меня забыть о нашем разговоре. Я уже свернул было на пустынную площадь, как вдруг в глубокой тишине что-то скрипнуло; я остановился и пригляделся: в кабачке Марио отворилась дверь, и кто-то вышел. Кто бы это мог быть в такой час? Из полуоткрытой двери упал луч света, и, притаившись в тени, я тут же узнал: Тоньито Асусена! Тонио рассмеялся фальцетом и что-то сказал, а за его спиной трактирщик — я не видел, но уверен, что это был, он, — медленно прикрыл дверь. Очень интересно! В голове зашевелились смутные, нелепые, почти бредовые от долгой бессонницы мысли и догадки. И слова Мартина, тоже довольно странные, совершенно вылетели из памяти. Только сейчас известие о Руисе Абарке приоткрыло их смысл. Но увы, теперь мне с трудом удается восстановить отдельные обрывки разговора.
Поразительно, как старик, не вылезая из гамака, всегда все знал. Может, просто угадывал, а может, глаза и уши его слуг подсматривали и подслушивали повсюду, чтобы сообщить хозяину, что происходит в колонии. Может, он и обо мне знал? Хотя какая разница: все это ушло с ним в могилу. Да и потом, глупо приписывать ему какие-то сверхчеловеческие возможности. А все-таки странно, что уже тогда, когда никому и в голову не приходило провести связь между поведением инспектора и женой Роберта, Мартин с такой уверенностью предсказал: «У нас будет свадьба». Позже выяснилось, что Руис Абарка, человек, без сомнения, высокомерный и хитрый, но не способный сдерживать свои порывы, как-то разоткровенничался перед близкими друзьями — или теми, кого он считал таковыми, — и, заранее оправдывая свои действия, заявил ex abundantia cordis[55] о желании показать всем, и особенно ей — здесь подразумевалась, конечно, Роза, — что никому не дано его переломить и что все равно он сделает по-своему. «Я упрямый, — сказал он, явно похваляясь собой, — и, если мне потребуется заключить брак, не остановлюсь ни перед какими трудностями и условностями; плевать я хотел на всякие там формальности, бумажки и прочую чепуху», — схитрил Абарка, грубой откровенностью прикрывая точный расчет. И все-таки если он не женился на нашей общей подруге, то уж не от недостатка решимости. Видно было, что намерения его тверды; очевидно, Роза не солгала, рассказав о тех домогательствах, мольбах и просьбах, которыми он ее осаждал; так оно, наверное, и было.
Но Абарка не женился по той простой причине, что застал ее уже замужем.
Вопреки предсказаниям людей, не веривших, что главный инспектор вернется к своим обязанностям, Руис Абарка вернулся. Он прибыл сегодня утром. Многие удивились, разглядев на палубе «Виктории II» его тяжелую фигуру, и весть облетела все уголки колонии прежде, чем Абарка успел сойти по трапу. Легко представить себе, с каким нетерпением дожидались мы его появления на террасе Кантри-клуба. Нам предстояло первыми насладиться новостями.
Словно невзначай, как человек, рассказывающий об увлекательном путешествии и случайно упомянувший один любопытный эпизод, он сообщил — «Да что вы говорите!», — что ему вдруг взбрело в голову отыскать мнимых супругов Роберт, «ведь вы сами знаете, — уточнил он с неожиданной серьезностью, — у меня были кое-какие счеты с этой парочкой. Но, господа, — тут он холодно рассмеялся, — мои личные счеты, как, впрочем, и ваши, оплачены. Могу вас порадовать». Он сделал паузу, на минуту задумался, затем продолжал с язвительной ухмылкой: «Вот что значит иметь совесть. В глубине души он был человеком чести — и доказал это. Известно ли вам, что наш дорогой управляющий перевозками закрепил право на ношение рогов, заключив брак с достопочтенной сеньорой Розой Гарнер, в настоящее время являющейся его законной и верной супругой?… Такое поведение, — пояснил Абарка, — подобно поведению того, кто выписывает чек, не обеспеченный в банке, а затем отправляется к кассе, чтобы изловчиться и получить деньги. Мы осудили его, но были опрометчивы и поторопились с выводами. Этой женитьбой он в последнюю минуту доказал, что является человеком достойным и не способным обмануть ближнего».
Абарка еще немного пошутил, настойчиво угощал всех, сам пил без удержу, расшвырял официантам клуба кучу денег и не успокоился, пока мертвецки пьяным не рухнул на диван. Там он и сейчас храпит.
Рассказ Мопассана
«Порой жизнь сама преподносит нам готовые сюжеты, остается лишь придать им соответствующую форму; форма эта — не что иное, как индивидуальный стиль писателя, который из множества мелких событий своего времени избрал несколько наиболее близких собственному восприятию и оттачивал на них перо, пока не сформировался особый почерк или же стиль, являющийся на самом деле обычным и привычным присвоением чужого опыта. И вот когда вы имеете счастье — или, точнее, несчастье — в повседневной жизни самолично столкнуться с таким вот соблазнительным готовым сюжетом — как быть? Обратиться к нему еще раз с помощью стилевой обработки, исказив и изменив форму, наиболее ему подходящую, но, увы, „найденную“ другим писателем? Или же впасть в грех pastiche[56], понадеявшись, что повествование так или иначе будет носить отпечаток вашей индивидуальности? Наверное, самым разумным было бы вовсе отказаться от этого сюжета, так как он уже был использован таким-то автором (пусть даже рассказ затерялся среди неизданных рукописей), и лишь взирать на него с некоторой досадой, подобно тому как бедняк взирает на состояние богача, не успевшего при жизни распорядиться своим имением и умершего, не составив завещания». Наш почтенный друг улыбнулся, весьма довольный произнесенным монологом; затем отхлебнул из кружки с пивом, затянулся трубкой и приготовился продолжать; все сказанное выше было только вступлением. «Такие „готовые“ сюжеты — сущее наказание. Однажды мне пришлось порядком помучиться с темой, „принадлежащей“ Генри Джеймсу, и могу с уверенностью сказать, что хваленая разница между „сырым“ и уже обработанным жизненным материалом — чистейшая выдумка. Я взял за основу реальные события, но, в сущности, они или уже были рассказом Генри Джеймса, или же не имели никакого смысла. Как ни старался я ввести современные детали и обстоятельства, о которых Джеймс и понятия не имел, рассказ все равно оставался его собственностью…»
Он снова сделал паузу, на этот раз довольно значительную, повертел в руках трубку и, убедившись в нашем глубочайшем внимании, продолжал тоном несколько более сдержанным: «Ну так вот, дело в том, что я снова столкнулся с той же проблемой, только теперь случай произошел со мной самим, а рассказ принадлежит Мопассану». Затем он уточнил, что непосредственного участия в событиях не принимал, а был всего лишь свидетелем, и, повременив еще немного, соизволил наконец поведать нам все.
«Вы, конечно же, — начал наш знаменитый друг, — знакомы с великим Антуньей, одним из самых светлых умов, всеми признанным и почитаемым, поистине выдающейся личностью». — (Довольно! Речь шла не о ком ином, как об Антунье. Уже одно это могло придать истории остроту и интерес — независимо от ее содержания. Разумеется, мы его знали, как же иначе; Антунью знали буквально все, правда, восхищались им немного на расстоянии, поскольку он сам — и это делало его личность еще более привлекательной для нас, молодых, хотя некоторые скептики утверждали, будто такое поведение — всего лишь хитроумная уловка, — он сам сохранял дистанцию, вел жизнь уединенную, словно скрытую за дымовой завесой; во всяком случае, Антунья относился к собственной персоне с чрезвычайной бережностью, граничащей со скаредностью. Кто же его не знал! Так продолжим наш рассказ.) — «Всем известно, что мне выпала честь быть другом этого удивительного человека с тех давних пор, когда мы, подобно вам, робко вступили на литературную стезю и, имея разные цели и интересы, устремились к писательскому будущему, которое нам предрекали. И предсказания не замедлили сбыться, по крайней мере относительно моей скромной особы… Именно сей многолетней дружбе я обязан редкостной привилегией изредка прикасаться к уединенной жизни Антуньи, со времен нашей юности, а особенно после женитьбы философа ставшей еще более скрытой от чужих глаз; я получил право, пусть украдкой, изредка проникать в ее тайники. Женитьба эта, несомненно, сильно повлияла на характер Антуньи и, конечно же, тесно связана с эпизодом, который я собираюсь вам поведать… Господа, умоляю вас: никогда не впадайте в широко распространенное заблуждение и не относитесь пренебрежительно к обыденной стороне жизни выдающихся личностей. Само собой разумеется, рутина будней искажает и придает некий комический оттенок благородному облику героев, представляя этот облик в свете тем более ложном, что неизменно тщится выдать себя за единственную и неоспоримую истину. Да, разительный контраст между размышлениями Сократа и тоном его пререканий с Ксантиппой неизменно создает благоприятную почву для шуток в духе Аристофана. Но разве нельзя допустить мысль, что есть нечто трогательное и даже загадочное в покорности Сократа низменной доле, в том, как трезво он осознает свое падение, одновременно отвергая множество блестящих возможностей творить и жить совершенно иначе?»
Знаменитый писатель оставил свой вопрос без ответа и продолжал: «Все вы знаете Антунью, но, вероятно, не знаете его жену. А если кто незнаком и с самим Антуньей, прошу выслушать меня. Вне всякого сомнения, вы много раз видели этого загадочного человека. Выходя из концертного зала или же из Академии наук и художеств, он мимоходом бросает несколько слов, какое-нибудь туманное суждение (понимайте сами как знаете!) и приоткрывает завесу над тайнами бытия, но тут же отказывается — очень вежливо, но решительно — продолжать и оставляет вас изумленными, жаждущими причаститься его познаний, восхищенными потрясающей nonchalance[57], которая в менее категоричной и оттого в менее отталкивающей форме повторяет цинизм Диогена… Я отнюдь не претендую воссоздать облик Антуньи более достоверно, чем это могли бы сделать его соседи, люди простые, чуждые всяких интеллектуальных мудрствований; для них сеньор Антунья всего лишь несчастный муж злой жены, занятый исключительно добычей различных продовольственных припасов, по уши загруженный прочими домашними делами, в общем, настоящий Хуан Ланас, способный лишь иногда ответить иронической улыбкой на злобные, недостойные выпады супруги; бедный сеньор, он заслуживает только сочувствия. С другой стороны, мне всегда хотелось стать на место Ксантиппы, чтобы найти оправдание и для нее. Эта женщина вовсе не такое уж исчадие ада, каким, по глазам вижу, вы ее себе представляете. Нет, перед нами вовсе не феноменальный образчик воинствующей глупости. Супруга Антуньи прекрасно отдает себе отчет в достоинствах своего мужа; постоянные издевательства, которым она его подвергает, как это ни парадоксально, свидетельствуют о своеобразном признании высоких заслуг философа. Но…»
Что ухитрился найти наш добрый мыслитель в сухой и неласковой девице? Ведь она с неизменным, можно сказать, с ослиным упрямством отвергала все ухищрения, на которые он шел, отважившись наконец просить ее руки. Никто не в состоянии этого понять; возможно, Антунью привлекло крупное белое тело; возможно, утонченного философа притягивала ее цельная, упрямая натура ослицы… Так или иначе, несколько раз брезгливо обнюхав изящный букетик любовных притязаний Антуньи, она наконец-то его распробовала и двинулась под венец. Мне всегда нравилось ставить себя на место других, и я понимаю, сколь невыносимым может быть союз с личностью типа Антуньи. Вы знаете, что для него талант — это не свойство, которое можно иметь или не иметь, как, например, музыкальный слух; нельзя сказать, что он обладает талантом, как, например, его жена — роскошными широченными бедрами. Пожалуй даже, конкретного, осязаемого таланта Антунья лишен (ибо какую книгу он написал, каким произведением потряс человечество?) или же по крайней мере может похвастаться отнюдь не блестящими способностями, с которыми она все же не в состоянии соперничать, хотя совсем не глупа. То, что мы называем талантом Антуньи, — это некое субъективное и почти не выразимое словами качество, некие флюиды, исходящие от его существа, некие удивительные свойства его обаяния.
Но, конечно, такое обаяние, щедро раздаваемое всем, должно быть просто невыносимо — что вполне понятно — для той, которая, разделяя с Антуньей хлеб и ложе, чувствует себя обойденной таинственным даром супруга; она понимает, что ее только терпят рядом, отводя роль женщины великого человека. Наша Юнона гневается, и, дабы умилостивить богиню и добиться, чтобы, покинув темный угол, она осчастливила его своим благорасположением, пусть даже мимолетным и брюзгливым, Антунья готов на все. На какие унижения не согласится он, на какие самнитские пытки! Какие лишения во имя такой цели не покажутся ему выносимыми и даже сладостными! Его существование превратится скоро в сплошную оборону, ведь если «за тайное оскорбление полагается тайная месть», то как же могут удовлетворить ревнивую гарпию скрытые от людских глаз победы, если обидное превосходство мужа столь очевидно всем? Только вытащив на свет божий грязное белье великого человека, размахивая его кальсонами, на всех углах крича о его ничтожестве, найдет она утешение от горького сознания чужого превосходства, основанного не на конкретных заслугах, а на какой-то непонятной милости божией…
Вам, конечно же, все это неизвестно, но соседи супругов Антунья могут подтвердить, как он неуклюже суетится, подобно ученой собачонке, торопясь вызвать смех публики, прежде чем дрессировщица щелкнет кнутом. Да, друзья, Антунья с наслаждением паясничает и вытворяет нелепейшие фокусы и строит из себя рассеянного чудака философа, лишь бы успокоить уязвленное самолюбие богини! Увы, напрасная жертва! Можно изображать шута и победить именно своим шутовством. Клоунада будет свидетельствовать о торжестве разума, в котором тоже можно обрести радость. Антунья, кажется) и вправду черпает тайное удовольствие, и притом немалое, в своем унижении. Но здесь я предпочел бы воздержаться от каких бы то ни было предположений. В подобных вопросах опасно или по крайней мере легко ошибиться; да мне и не по душе копаться в них.
Множество раз я, и не только я один, спрашивал себя и других, какого черта зарывает Антунья в землю талант, данный ему богом. Весьма заманчиво объяснить это крушением жизненных планов или свалить вину на новоявленную Ксантиппу. Ясно одно — он не сдержал обещания, данного человечеству самим фактом своего существования, не оправдал надежд, возлагавшихся на него в молодости. Попусту расточают себя, говорим мы о распутниках. Но разве можно представить худшее расточительство, чем бесцельное прозябание Антуньи, который целыми днями считает мух, не предпринимает ровно ничего и ни к чему не стремится, витая в полнейшей пустоте? По доброй воле Антунья не шевельнет и пальцем; а поскольку вечный двигатель его разума не может бездействовать — ах, вот бы выключить, остановить его, ни о чем не думать! — философ изобрел и приспособил для личного пользования эзотерическую теорию, позволяющую ему пренебречь мнением окружающих, смириться с заблуждением и глупостью, со спокойной улыбкой сносить пошлости и хранить про себя свои идеи и суждения; что в наше время думать опасно, ясно как божий день. Даже более того: я бы сказал, само молчание таит в себе опасность. Не подлежит также сомнению, что, стоит кому-нибудь свернуть с торной дороги, люди приходят в беспокойство, поскольку такой смельчак сеет смятение и напрасно тревожит неподвижную гладь их серого существования. Но имеет ли право мыслитель прятать открывшуюся ему истину за малодушными мудрствованиями, замешенными на ложном сострадании к ближним и на подлинном презрении к ним? Любая истина, скрытая от людских глаз, запертая в четырех стенах, постепенно увядает и в конце концов обращается в прах, как обращается в прах жизнь скупца, спрятавшего свое золото от людей. Мои юные друзья, именно это и произошло с великим Антуньей, да послужит он вам печальным примером. Делая вид, будто принимает чуждую ему точку зрения, философ мало-помалу утратил свой собственный взгляд на вещи (стоит ли оберегать этот взгляд, если никто никогда о нем не узнает?). Постепенно оригинальное мышление Антуньи становилось все примитивнее, а вскоре добровольно уступило место готовым суждениям — или, будем до конца откровенными, суждениям, навязанным ему супругой в свойственной ей властной и агрессивной манере. Да, друзья мои, вот до какой крайности можно дойти; и, надеюсь, вы представляете себе, чего мне стоит признавать это сейчас. Трудно поверить, но философ, наш бедный Сократ, покорно воспринимает и принимает категоричные мнения своей могучей Ксантиппы, которой, конечно же, хватает ума и проницательности подавать их в удобоваримом виде даже теперь, когда, следуя намеченным курсом, она надежно держит мужа под каблуком.
Однако вернемся к нашему рассказу — или, точнее, к рассказу Мопассана, героем которого является Антунья и который я, возможно, когда-нибудь отважусь воспроизвести, довольствуясь скромной ролью переписчика. Итак, к делу! Хотя кто знает, может, случай покажется вам сущей безделицей, недостойной столь пышного вступления.
Речь пойдет о ссоре, возникшей месяца полтора-два назад, между Антуньей и Хосе Луисом Дураном, еще одним нашим старинным приятелем. Возможно, вы уже тогда кое-что слышали об этом. Скандал разразился во время премьеры какой-то дрянной вещицы, до сих пор не сошедшей со сцены Муниципального театра. Происшествие не получило ни дальнейшего развития, ни широкой огласки благодаря прежде всего мудрому поведению Хосе Луиса Дурана, добрейшей души человека. Совершенно уверен: вам, молодые люди, трудно будет даже вообразить себе, что нынешний Дуран, добродушный чиновник, прилежный посетитель премьер и выставочных залов, скромный участник празднеств и вечеринок, на заре нашей молодости являлся одним из самых, если не самым многообещающим дарованием и наслаждался первыми лучами славы тем более уверенно и самозабвенно, что увенчан был лаврами вовсе не за ранние произведения, как всегда небезупречные, а вследствие загадочной веры окружающих в его великое будущее. В большой степени авторитет, которым он сейчас пользуется, — эхо и отсвет подававшей блестящие и неизвестно на чем основанные надежды молодости, делавшей его чуть ли не соперником Антуньи на литературном поприще. И если Антунье каким-то чудом удалось сохранить репутацию оракула, то Дуран постепенно опускался, и вот теперь его чело окружает лишь неяркий ореол уважения, вполне заслуженного моим приятелем, как человеком приветливым, вежливым и в материальном отношении независимым. С тех самых, теперь уже далеких, дней дружба между этими двумя людьми, так же как дружба их обоих со мной, ничуть не ослабела и лишь приобрела большую утонченность благодаря стараниям Дурана. Решительно отвергнув всяческую творческую деятельность, но не утратив к ней тяги, он занял по отношению к нам позицию своего рода скромного и заботливого мецената, приглашая нас на обеды и прочие празднества к себе домой, не рассчитывая при этом на подобные знаки внимания с нашей стороны. Ведь у Дурана есть удобный, на широкую ногу обставленный дом, как и подобает занимающему высокий пост человеку, жена которого к тому же пошла под венец не с пустыми руками. Если бы наше с Антуньей положение не было также вполне приличным, каковым оно, к счастью, и является, хотя, что касается меня, отличается известной скромностью (ничего не поделаешь, таков удел даже весьма и весьма знаменитых писателей), то я не сомневаюсь, что Дуран не преминул бы прийти к нам на помощь в случае любых материальных затруднений. Более того: я подозреваю, только подозреваю, ибо никто из них двоих, конечно же, не рассказывал мне об этом, но я готов руку дать на отсечение, что Антунья получал от Дурана наряду с прочими знаками внимания весьма существенную поддержку совсем иного характера, в коей я никогда не нуждался благодаря моему монашескому существованию, посвященному служению искусству и не обремененному никакими обязанностями, кроме весьма небольших обязанностей пожилого холостяка. К Антунье жизнь, напротив, предъявляла гораздо более высокие требования; правда, с другой стороны, их дружба с Дураном усугублялась и укреплялась взаимным расположением обеих супруг, что значительно облегчало путь меценатству, снимая неловкость, которая неизбежно возникает, когда мужчина преподносит подарок мужчине. Поэтому как было не удивиться происшествию в Муниципальном театре, поссорившему моих друзей!
Сам я при сем не присутствовал, знаю обо всем понаслышке, так что, если кто-нибудь из вас там находился, пусть поправит меня. Поговаривали даже, что не обошлось без взаимных оскорблений, крика и, не вмешайся посторонние, дело дошло бы до рукоприкладства. Люди, столпившиеся вокруг, заметили, что поводом для размолвки послужила одежда обеих жен, и с удивлением увидели на супругах Дурана и Антуньи совершенно одинаковые туалеты — платья из satin bordeaux[58], с одинаковыми квадратными вырезами и сборками по талии. В конце концов под любопытными взглядами зрителей обе женщины покинули театр: супруга Дурана — задыхаясь от гнева, вытирая заплаканные глаза — висла на руке у мужа, а супруга Антуньи — бледная, прямая, величественная — прокладывала себе дорогу в толпе, и ее философ плелся сзади… Меня там не было; вам, наверное, известно, юные друзья, что я не люблю тратить время и деньги на премьеры, которыми потчует нас Муниципальный театр; зрелище человеческой глупости действует на меня угнетающе… Так что когда на следующий день я узнал о случившемся, то немедленно взялся улаживать это досадное недоразумение, ведь речь шла об отношениях между двумя старинными друзьями, которые самым невероятным образом оскандалились, затеяв публичную ссору. Уверяю, я был взволнован, встревожен, подозревая, что за размолвкой кроются какие-то серьезные причины, и тут же отправился на поиски Дурана — поговорить наедине с Антуньей представлялось почти невозможным; я явился к Дурану в министерство и от него узнал кое-какие подробности. Дуран пребывал в самых расстроенных чувствах и в полнейшей растерянности. Бедняга сказал мне, что сначала, когда Антунья принялся выговаривать ему за платья, он ничего не понимал, решил, что это всего лишь далеко зашедшая шутка нашего общего друга. В конечном счете, уверял Дуран, он до сих пор не понял, почему Антунья требует от него объяснений и сатисфакции в столь несдержанной форме. По-видимому, супруга философа разъярилась, войдя в ложу Дурана и его жены и увидев на той платье, как две капли воды похожее на ее собственное. Наша Ксантиппа восприняла этот факт как преднамеренную и оскорбительную насмешку, бог знает почему… Дуран не хотел продолжать. Он был подавлен, уязвлен глупой, необъяснимой грубостью Антуньи, учинившего скандал. Даже если предположить за ним хотя бы малую толику правоты… После настойчивых расспросов Дуран подтвердил, что платья действительно сшиты одной модисткой, модисткой его жены. Их точное сходство является, очевидно, следствием злого умысла и недомыслия — а скорее, именно недомыслия — портнихи. Это досадное совпадение чрезвычайно расстроило его собственную супругу, хотя, конечно же, оно не заслуживает столь бурной реакции. С какой стати должна его жена просить извинения у своей бывшей подруги, как на том настаивал Антунья? Это просто нелепо. Ведь он, Дуран, вправе требовать того же. Невероятно… И так далее в том же духе. Хосе Луис Дуран сдерживался, не желая давать волю гневу, старался взять себя в руки и предпочел не продолжать разговор. Но в то же время с яростью, на которую только способен по натуре незлобивый человек, Дуран отверг все мои призывы поразмыслить здраво и не принимать скандал так близко к сердцу. В конце концов я, прекрасно зная характер своих приятелей, отказался от дальнейших уговоров и решил сделать заход с другой стороны, то есть побеседовать с Антуньей, обладавшим достаточно светлым умом, чтобы понять, как несправедливо обошелся он с нашим общим другом. И когда наконец я смог высказать ему все упреки, философ признался, что тоже чрезвычайно огорчен, что ссора была для него тяжелым ударом, но, видно, ничего с этими женщинами не поделаешь. И, закатив глаза к потолку, он полушутя-полусерьезно позавидовал моему безбрачию. Антунья поспешил окутать себя защитной паутиной из туманных, расплывчатых фраз и обобщений, пока терпение мое не лопнуло и я одним махом не разорвал эту паутину, спросив, что же, собственно, произошло. И тогда философ, голосом и взглядом взывая к сочувствию и делая вид, будто уже заручился им, поведал мне — «ох уж эти женщины!» — что жена Дурана, решив подарить его супруге (терпеть не могу подобных подарков!) платье ко дню рождения, послала ее к своей модистке, чтобы заказать все, что придется по душе. «Вот из этой-то никому не нужной фамильярности возникают потом осложнения», — заметил Антунья. В тот злосчастный вечер бедняжка была просто счастлива, что сможет покрасоваться в Муниципальном театре выбранным туалетом; и вдруг на тебе: другая одета совершенно так же! Ну, тут уж кровь бросается в голову, гнев ослепляет, еще немного — и в ложе прозвучит звонкая пощечина, философ улыбнулся смущенно и насмешливо, в общем, ему, мало того что пришлось быть свидетелем ужасной сцены, пришлось еще сделать все, чтобы успокоить жену, другого выхода просто не было. У него не было другого выхода! Антунья, очевидно чувствуя себя не в своей тарелке, поторопился перейти к наблюдениям точным и несколько меланхоличным — в любой другой ситуации вызвавшим бы восхищение — о последних днях индивидуализма в нашем чересчур социализированном и безликом мире, где большинство женщин не смогли бы даже понять неловкость, смущение и гнев этих дам, увидавших друг друга в одинаковых ливреях; да, нелегко понять это теперь, когда наивысшее удовольствие, сулящее людям внутренний комфорт и покой, заключается в том, чтобы найти в других точное отражение своих вкусов, идей, любви, пристрастий и так далее. Антунья собрался даже кстати рассказать старинный анекдот о чудаке солдате, заказавшем себе шелковую форму с разными замысловатыми украшениями. Мне пришлось довольно резко прервать его, чтобы не дать снова уйти от объяснений. «Конечно, конечно, — сказал я, — все это прекрасно; но ты, надеюсь, понимаешь, что бедный Хосе Луис…» «Да, — ответил он, — думаю, ты сам видишь, как мне все это тяжело. Но что оставалось делать? Я был в совершенно безвыходном положении». Пытаясь оправдаться передо мной, Антунья принялся расписывать, сколько усилий он приложил, чтобы утихомирить разгневанную супругу, урезонить ее, объяснить, что такое совпадение — чистая случайность, ведь и жене Дурана оно не доставило никакого удовольствия; уговаривал покинуть театр без шума, обещая впоследствии непременно выяснить, в чем дело, и действовать самым решительным образом, если вскроются дурные намерения с чьей бы то ни было стороны. Но обещания и мольбы оказались тщетными. В упрямой ярости женщина твердила, что ее нарочно хотели оскорбить идиотской выходкой. А все козни подлой модистки! Теперь понятно, почему она так настойчиво уверяла, будто именно такой фасон особенно по душе госпоже Дуран, — хотела хитростью внушить доверчивой заказчице желание купить именно это несчастное платье… Увещевания философа лишь еще больше распаляли гнев Ксантиппы. Одним словом, Антунья очутился перед печальной необходимостью рассориться с Дураном и требовать у него публичного извинения.
Уверяю вас, услышав такое, я чуть не задохнулся от негодования, смешанного с жалостью, даже с отвращением. Я высказал Антунье, стараясь тем не менее выбирать выражения, все, что думал о нем, на тысячу ладов порицал его поведение, осторожно привел примеры из литературы, вспомнив рассказ дона Хуана Мануэля[59] о кротком человеке, женившемся на сварливой особе, и также «Укрощение строптивой» Шекспира, и в конце концов несколько несдержанно, признаю это, заявил: «На твоем месте я бы просто хорошенько взгрел жену». И замолчал. Антунья воззрился на меня с насмешливой улыбкой, потом ответил: «Сразу видно, что ты не заметил, какие у нее бицепсы!»
Знаменитый писатель закончил свой рассказ. Он с трудом раскурил погасшую трубку, с наслаждением затянулся, затем обвел нас всех пристальным взглядом.
«А знаете, учитель, — заявил вдруг Кальвет, наше юное дарование, — рассказ этот, может быть, и Мопассана, но вот главный герой — типичный персонаж Достоевского».
Встреча
— Нелли! Ты ли это! Mamma mia!
Ну да, это была она, она самая: знаменитая Нелли, или Лошадка, или Нанду, или Нелли Мотоциклетка. Ну да, она самая, только… mamma mia! Ее просто не узнать; еще бы, столько воды утекло!.. Он остановился на углу, как раз там, где улица Ривадавиа выходит на Пласа-де-Майо, и, отступив на шаг, разглядывал Нелли со смешанным чувством изумления и любопытства. А она смущенно улыбалась и молчала, не поднимая глаз от кромки тротуара. Пока наконец не бросила с некоторым раздражением:
— Неужели я так изменилась?
Вместо ответа он взял Нелли за руку повыше локтя. Пальцы легко сжали дряблую плоть.
— Пошли; здесь мы сможем спокойно поговорить. — И Красавчик потащил ее в ближайший бар. Они уселись в углу, возле двери. Не спросив Нелли, он заказал два виски. Женщина изучала его с нескрываемым любопытством, и он не без удовольствия подумал о своем костюме. Еще в молодости была у нее привычка внимательно разглядывать одежду собеседника; а уж своей одеждой Красавчик мог быть доволен: костюм, возможно, несколько кричащий, но из прекрасного английского полотна; шелковая рубашка; роскошный галстук. Он спокойно дал осмотреть себя с головы до ног и только тогда ответил на вопрос, заданный еще там, на углу: — Изменилась? Да нет, не очень. Разве что похудела. Но надо же встретить тебя здесь, вот это сюрприз!
— Я всегда была худой.
Да, она всегда была худой. В молодости друзья прозвали ее Лошадкой: высокая, тонконогая, нервная, Нелли имела к тому же привычку резко встряхивать головой. Завистники же окрестили ее Нанду — за пышные меха, которые окутывали ее худощавое, жилистое тело. Да, слишком уж худа, на вкус многих мужчин… Но сейчас! Господи боже мой!..
Нелли с жадностью отпила виски, поморщилась и поставила стакан на столик. Руки у нее были неухоженны, ногти острижены до самого основания.
— Черт, надо же, вот это встреча! — никак не мог успокоиться мужчина. — Сколько лет прошло! Сколько лет, а!
— А у тебя дела идут неплохо, — заметила она.
— Да, нормально, — расплылся в счастливой улыбке Красавчик, — что там говорить, жаловаться не могу. — Оба вдруг поняли, что им совершенно нечего сказать друг другу. Красавчик любовался собой и в то же время не мог отвести взгляда от тощей шеи с бьющейся над острыми ключицами жилкой, от обтянутого кожей изможденного лица в паутинке тонких морщин. А ведь это та самая Нелли. На него глядят (теперь уже из-под увядших век) те самые глаза, «синие, как льняной цветок», которые стольких ухажеров сводили с ума, глаза, которые Мартин Авалос воспел в своих незабываемых «Лицах и масках»; да, те самые глаза глядят на Красавчика, как и прежде, в годы далекой молодости. — А помнишь, Нелли?
Нелли сдержанно улыбнулась; отпила еще глоток; рассеянно окинула взглядом пустой бар; было утро, в окна били солнечные лучи, выхватывая на паркете светлые квадраты.
«А помнишь?» Разве она могла забыть? Скорее уж ему придется теперь рыться в памяти. Ведь это он, Хуансито Красавчик, надутый, самодовольный и сытый, строит из себя важную особу, угощает ее шотландским виски по невероятной цене; и тут Нелли вспомнила круглолицего паренька с красивыми глазами, который замечательно умел изобразить благородное негодование всякий раз, когда она — золотые были времена! — посылала его в кафе за цыпленком и бутылкой вина и совала в руку деньги или когда бедняге приходилось, потупив взор, с наигранной непринужденностью просить у нее в долг небольшие суммы, чтобы, конечно же, никогда их не вернуть. Эти воспоминания, где ласковая насмешка смешивалась с грустью, придавали лицу Нелли выражение мягкое и отрешенное.
— О чем ты думаешь?
— Так, ни о чем; обо всем сразу, — уклончиво ответила женщина.
Он пристально рассматривал ее, объясняя улыбку лишь приятными воспоминаниями и не переставая удивляться, что эта бедолага (с такой и на улице-то показаться стыдно) была когда-то — к чему скрывать — причиной стольких его страданий и слез. «Чуть худее тело, парой кило меньше, парой лет больше — и вот вам пожалуйста: трагедия превратилась в комический куплет», — рассуждал Красавчик. Хотя полно… Трагедия? Полно… Конечно, одно время он с ума сходил, плел невообразимые интриги и чувствовал себя самым несчастным человеком на свете. Бродил растерянный и жалкий, не мог думать ни о чем, оборвал все телефоны в соседних кафе… Это было похоже на лихорадку. Ну да, лихорадка юности. «Настоящая развалина, — сказал он себе, — развалина, огрызок». До сих пор еще стыдно вспоминать те смешные, просто нелепые положения, в которые он попадал по ее милости; как, например, однажды вечером, наконец дозвонившись ей, он с удивлением обнаружил, что Нелли, обычно неразговорчивая, тут ни за что не желает его отпускать: «Послушай! Представляешь!», а тем временем рядом переминался с ноги на ногу какой-то лощеный типчик, сгорал от нетерпения заполучить телефон и, дыша Красавчику в затылок, выслушивал все глупости, которые ему пришлось говорить Нелли; так продолжалось, пока наконец галисиец за стойкой весьма недвусмысленно и даже грубо не намекнул: пора, мол, вешать трубку; а тут еще мучительное, невыносимое подозрение, что там, на другом конце провода, она — неожиданно ласковая и приветливая, — может быть, не одна и, возможно, смеется над ним сейчас. Каким потерянным чувствовал он себя в такие минуты! Каким несчастным! Мир вокруг становился тусклым и бесцветным. Тогда он ненавидел буквально все: ненавидел часы в кафе за углом, ненавидел сладкий запах жимолости во дворе и оклики соседей, ненавидел английский выговор своей матери, ее неприятные, совершенно неинтересные рассказы. Какая все это гадость! Но зато какое блаженство, да, именно блаженство, видеть ее рядом с собой, смотреть, как Нелли, его Нелли, не подозревая о пережитых им муках, смеется, приоткрыв влажный, свежий рот; играя, она ерошила ему волосы, запускала в них пальцы с острыми ногтями, глядела на него с нежностью, снова заливалась смехом, говорила ласковые слова… И тогда он, неделями жадно ждавший этого момента, пользовался случаем и засыпал ее вопросами, коварными вопросами, стараясь задавать их словно невзначай, в шутку; ему хотелось знать все, и он строил всевозможные ловушки, чтобы уличить ее во лжи; но куда там! Она уворачивалась, ускользала, и он временами даже ненавидел ее. Нелли клала ему руки на плечи, сильно сжимала, заглядывала в глаза — завидная выдержка у женщины — и смеялась, смеялась. «За что я тебя люблю? Ах ты, глупышка! У тебя лицо как у девочки, у куколки, ты красавчик… Хочешь, буду тебя называть Красавчик?» И опять хохотала. Нелли прекрасно знала, что Хуансито этого слова терпеть не может. Да и как оно могло нравиться, если его придумал этот (до сих пор без досады невозможно и подумать о слюнявом старикашке)… этот нелепейший тип, Салданья, сеньор Салданья, типичный мошенник, с чьей легкой руки Хуансито окрестили Красавчиком; и прозвище словно прилипло — это к нему-то, у которого никогда не было никаких кличек. Друзья называли его по фамилии — Ваттеоне или уж в крайнем случае ласково — Толстячок Ваттеоне. Просто убил бы мерзкого старикашку! «Красавчик»! Так и пошло: «Держи, Красавчик!», «Идем, Красавчик», «Давай-ка, Красавчик!»… «Хуже всего то, — утешал он сам себя, — что хочешь не хочешь, а надо помалкивать. Раз уж другой платит, а ты знай себе пользуешься, то терпи и помалкивай, иначе — адью». Разве сама Нелли, гордячка Нелли, не помалкивает, когда ее называют Нанду? Это Два Су, он отлично помнит, придумала такое прозвище — роскошные меха, подаренные бразильцем, на худых плечах Нелли напоминали пышное оперение страуса вокруг тощей шеи… А теперь бедняжка и вправду похожа на общипанную птицу, смотреть жалко…
Красавчик спросил, о чем она думает; женщина ответила, ни о чем. И это было так: ни о чем она особенно не думала. Вот он сидит напротив, совсем чужой; Нелли вспоминала его молодого и улыбалась тому далекому образу, улыбалась в одутловатую вульгарную физиономию самодовольного пожилого мужчины. Толстяк больше не был Хуансито Красавчиком (куда там!), он стал сеньором Ваттеоне — всеми уважаемым сеньором! — разжиревшая карикатура на самого себя в те золотые времена, вдруг вспомнившиеся ей с отвращением; дураки, хамы, бедные донжуаны кабаре, ее нищего царства; преподаватель Пепе Сьесо, слюнявый Салданья, метис Авалос (дон Мартин Авалос со своими стихами и текстами танго) — и Красавчик, мой милый Хуан.
— Сколько же лет мы не виделись, черт возьми! Скажи, ты ведь уезжала?
— Я нечасто бываю в центре, — ответила она, растирая пальцем по столу хлебную крошку.
— А как ты жила все это время? — снова спросил он и только потом подумал: а стоит ли спрашивать? Все и так ясно: совершенная развалина, полный крах и никаких надежд. Пока Нелли допивала виски, Ваттеоне, украдкой поглядывая на нее, сказал: — Я думал, ты уезжала.
— Уезжала? Куда?
— Ну откуда мне знать! В Бразилию, например, с твоим покровителем. По крайней мере так я думал.
Она махнула рукой. Последние месяцы с Салданьей были самыми тягостными. Страшно вспомнить, сколько всего обрушилось на ее голову, когда старый распутник вдруг вообразил, будто слышит далекую музыку, и тогда он застывал в немом восторге, а потом до смерти пугал ее припадками: хохотал, кричал, кашлял, плакал, ни с того ни с сего принимался болтать по-французски, пока наконец из Бразилии не налетели наследники и не увезли его, сначала изрядно попортив ей жизнь; в результате от всей этой истории Нелли не перепало ровным счетом ничего, кроме неприятностей. А теперь еще этот идиот, тоже хорош: «Твой покровитель…» Господи, до чего же идиот!.. Ей вспомнилось, на какие уловки шел Красавчик, какие глупые сцены ревности ей закатывал — прямо как в театре a la finale[60]; в общем, обыкновенное мальчишество — и все для того, чтобы потом — а что поделаешь? — послушно сносить все, глотать слюнки и притворяться, будто ничего не замечает. Дурачок! Если бы он только знал, как отвратителен был Нелли чудаковатый Салданья с его покровительственным тоном; сколько труда ей стоило поддерживать беседу, когда этот старикашка делал вид, будто он с ней на равных, будто ее могла интересовать всякая чепуха, о которой он читал и разглагольствовал… Невероятно, но она предпочитала ходить с ним на концерты в зал Колон и там целых два невыносимых часа бороться со сном, пока Салданья, скорчившись в кресле, как мартышка, и зажмурив глазки, изображал на лице гаденькую гримасу блаженства.
— Ну ладно, — не отступал Ваттеоне, — но скажи, чем ты занимаешься, чем живешь? Если не бываешь в центре, то где же тогда?
Он старался угадать, какую жизнь ведет Нелли теперь. Что дела идут из рук вон плохо — это ясно. И не удивительно. Интересно, сколько ей сейчас лет? Должно быть, много больше, чем ему, так что… Хотя, с другой стороны, Нелли не из тех женщин, которые быстро сдаются, скисают и уходят в запас. Никогда не умела пользоваться своими победами, поэтому-то все так к ней и льнули. Чересчур темпераментная, подумал Красавчик. Он не забыл, как однажды Нелли призналась ему тихонько, в самое ухо: «Это самое мне нравится больше всего на свете. На остальное наплевать!» Так и сказала: это самое; не сказала ведь, что ей нравится он, ни даже что любит заниматься этим с ним, а просто: это самое… Ну и… же!
— Ну, — повторил Ваттеоне Красавчик, — чем же ты сейчас занимаешься?
А она:
— Вышла замуж.
Нелли произнесла эти слова усталым голосом, глазами показывая на безымянный палец, где поблескивало — черт возьми, и правда! — обручальное кольцо, почти скрытое роскошным перстнем с огромным аметистом.
— Вышла замуж? Быть не может! — Он откинулся на стуле в притворном изумлении. — И кто же на тебе женился? Вот это забавно!.. Неужели старый Салданья повел тебя под венец? Хотя этот тип из прихоти способен был сделать все, что взбредет ему в башку. Так я угадал? Салданья?
Нелли покачала головой. На щеках ее вспыхнули пунцовые пятна. Смешной он человек; ведь понимает прекрасно, что это не бразилец, иначе не ходить бы ей такой ободранной. Но кто же? Красавчик оживился, разулыбался во весь рот и все повторял: «Вот это забавно!» Он допил виски и заказал еще два стакана.
— Так, значит, ты теперь замужняя дама! Забавно! Что ж на свадьбу не пригласила?
— Тебе пришлось бы взять с собой жену, — досадливо бросила она.
И тогда Ваттеоне тоже посмотрел на свое обручальное кольцо.
— Да, ведь и я женился, — признался он, вдруг посерьезнев.
И представил себе нелепейшую сцену: Беба, его супруга, полная, белая и величественная, выплывает из автомобиля, чтобы войти в церковь, где венчают какую-то Нелли Мотоциклетку… с кем?
— Так за кого ты вышла, Нелли? — спросил он с притворным участием в голосе.
Она медленно отпила виски. Затем, поразмыслив немного, произнесла:
— Он хороший человек, правда хороший. Может, ты его помнишь? Он работал в баре «Виктория». Помнишь, такой черноволосый официант, галисиец?…
Нет, Красавчик не помнил. А Нелли, напротив, ясно видела мужа перед собой, но не таким, каким он стал, — лысым, обрюзгшим, больным, иногда просто невыносимым, — а совсем молодым, учтивым, тонким, почтительно молчаливым. Она ясно видела, как он подходит к столику, где сидит она в отвратительном настроении, становится рядом и тихо, почти шепотом, говорит — сначала о чем-то постороннем, а потом, понемногу…
— Нет, забыл, — ответил Ваттеоне, — да и откуда мне помнить?
Не успел он закончить фразу, как в памяти всплыл один эпизод, весьма неприятная сцена, в которой этот самый Муньос принимал некоторое участие. Наверняка уже тогда бедный официант тайком вздыхал по Нелли Лошадке. Во всяком случае, он очень внимательно прислушивался к тому, что говорили о Нелли в ее отсутствие всевозможные рожи, собравшиеся в баре. Разговор шел о старом Салданье, о его миллионах и о том, как повезло Нелли, что она ему понравилась; обсуждались также достоинства и фигура Лошадки. И вот тогда этот отвратительный тип Пепе Сьесо отпустил гаденькую шутку. Он заявил: «В искушенности ей не откажешь, не спорю, но тело!.. Что вы, должно быть, это все равно что сесть верхом на мотоциклет или, еще того лучше, на велосипед». И заерзал на стуле, будто крутил педали. Смех затих почти мгновенно, когда кто-то завидел Нелли в глубине коридора: «Эй, attend[61]. Мотоциклетка катит!» Тут официант отозвал шутника в сторону, словно хотел передать какое-то поручение, и сказал ему что-то — должно быть, очень неприятное, судя по выражению лица обоих. Красавчик, сгорая со стыда, наблюдал за всем этим… И теперь, через много лет, ему стало почти так же не по себе, как тогда.
— Откуда мне помнить? — повторил он. — Ты бы сама помнила, не женись он на тебе?
— А ты на ком женился?
— Я? — Ваттеоне не сразу сообразил, что ответить. — Я? Ну… женился на одной девушке…
— …со средствами, — закончила она фразу. И в эти слова, прозвучавшие с издевкой, вложила, сама того не желая, тоску по недостижимому для нее миру.
Ваттеоне отвел глаза.
— Ничего подобного.
Он чувствовал на себе настойчивый взгляд Нелли, сначала внимательно изучавший его одежду и теперь начавший мешать ему. Спокойствие синих глаз, «синих, как льняной цветок», казалось ему холодным, дерзким, и он принялся неловко и торопливо оправдываться, объясняя, каким образом жизнь переменилась к лучшему и дела пошли в гору. Но Нелли почти не слушала, а только рассматривала расплывшееся лицо, толстый нос и мохнатые брови, принадлежащие солидному господину, который повстречал ее на углу Ривадавиа и Пласа-де-Майо и теперь угощал виски и собственной особой; тучный самодовольный хлыщ — вот что стало с Красавчиком прежних лет, бессовестным, безалаберным, в любую минуту готовым поджать хвост, но таким юным и наивным. Впрочем, превращение се petit farceur[62], Салданья всегда называл его се petit farceur, нетрудно было угадать, подумала Нелли. Ему стоило только подрасти. Уже в двадцатилетнем юнце просматривался сеньор Ваттеоне que voilâ[63], как опять же сказал бы бразилец, то есть во всей своей красе. И в то же время кто бы мог подумать, что так изменится Муньос, ее муж, продолжала размышлять Нелли, что он будет постепенно катиться вниз к полному безразличию, к невыносимой смиренной неподвижности? Но господи, он тоже не виноват, ведь Муньос — несчастный паралитик, рассуждала Нелли, повторяя слова мужа. В конце концов, каждому свое. И еще она подумала, что Муньос от всего сердца хотел изменить к лучшему — и изменил бы — судьбу Нелли Лошадки. Но, наверное, размышляла Нелли, так было написано мне на роду; по правде говоря, не один Муньос делал ей предложение, не один он хотел, даже жаждал, вытащить ее из всего этого — под «всем этим» подразумевалась «грязь», «низость» — и дать ей достойное положение, доброе имя… При мысли о такой высокой чести на губах у Нелли появилась холодная усмешка. «Сеньора де Муньос», — прошептала она. И потом: «Так было написано мне на роду, да и ему тоже». Ведь если бы не простота сдержанного, немногословного человека, говорить с которым было отдыхом для нее, с которым она чувствовала себя защищенной, от которого, казалось, исходили спокойствие и уверенность, разве Нелли дала бы согласие? Нет, она с негодованием отвергла бы его, как отвергла многих, как отвергла снисходительное предложение Салданьи с его вечным чувством непогрешимого превосходства, учтивой доброжелательностью, со всеми его миллионами… Миллионы, «кадиллак», Стравинский, Елисейские поля — провались они все к черту! А вот Муньос ей сразу понравился: такой высокий, красивый, любезный, с лицом одновременно и мягким, и мужественным; и потом, это его молчание, его почтительность, стойко выдержавшая все искушения… Он понравился Нелли сразу, и она так полюбила его, как никогда и никого раньше. Муньос сделал ей предложение — и уединенное, скромное, но спокойное существование бок о бок с ним показалось Лошадке счастьем. Раскаивалась ли она теперь? Считала ли себя жестоко обманутой жизнью, как считают почти все женщины? Теперь… теперь бедняга прикован к своему плетеному креслу, и то же самое спокойствие, молчание и безграничное терпение, которое когда-то так нравилось, теперь невыносимо раздражало: он неподвижен и бесстрастен, а она должна бегать взад-вперед, без всякого отдыха…
И что еще там заладил этот дурак Ваттеоне, тоже привязался со своим виски!.. А Красавчик, все более оживляясь, рассказывал ей; как занялся политикой, завел разные знакомства, потрясающие связи — он вовремя подсуетился, да к тому же повезло, — дела пошли хорошо, очень даже хорошо, так что теперь, хотя его тесть (тут Ваттеоне невольно поморщился: чертов неаполиташка!)… «хотя мой тесть человек не маленький, мне его помощь не нужна; потому что сейчас, знаешь, только круглый дурак… Теперь не то, что раньше, когда сынов этой благодатной земли топтали и унижали, пока наша страна (самая богатая страна на свете, черт подери!) была заложена и перезаложена иностранному капиталу…».
— Ладно, хватит, этого я наслушалась по радио, — перебила Нелли.
Ваттеоне удивленно посмотрел на нее, хотел возразить; но зачем? Лучше превратить все в шутку. И он неохотно засмеялся, чувствуя себя немного обиженным.