Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Избранное - Франсиско Аяла на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Не женился, нет.

Парикмахер уже закончил работу, он поднес зеркало к моему затылку, чтобы я мог одобрить прекрасные результаты, достигнутые им, и намылил мне шею и щеки.

Ничего интересного я не узнал.

VI

Хорошо подстриженный, в облаке одеколонного аромата, вышел я из парикмахерской, размышляя, не зайти ли мне в кафе. Сейчас утро, и вряд ли мне грозит опасность наткнуться там на знакомых. А Бернардино Продавец Птиц поговорить любит, он рта не закроет, пока не расскажет мне про все, о чем только ни спрошу. Уж он-то знал, какая у нас была дружба с Абеледо, и как-нибудь да затронет эту тему… Но я не пошел прямо в кафе, а зашагал наобум, руководствуясь лишь желанием подойти к Порталу Славы Господней[39]: для нас, галисийцев. Портал Славы Господней — это последний оплот нашего благочестия; его каменное великолепие хранит культ нашего святого даже теперь, когда вера в Апостола[40] покинула нас и обратилась в предмет литературы. Туда и предпринял я свое недолгое паломничество: дошел до Портала Славы Господней, но подниматься по ступеням не стал; дух мой склонился, однако справедливости ради надо признаться, без должного рвения, холодно, по обряду, ведь душа была поглощена Абеледо, и ей не хватало простора, которого требует высокое чувство. Мне не избавиться было от мысли об Абеледо, как ни старался я сосредоточиться, моя мысль, словно назойливая муха, снова и снова возвращалась к нему.

Чем больше я об этом случае думал, тем непонятней, загадочней становилось для меня поведение Абеледо, тем сильнее беспокоили меня его темная деятельность и этот его непонятный поступок, единственный в своем роде по жестокости, окончившийся, на мое счастье, ничем и открывший мне глаза на Абеледо. Но как он мог так поступить, если он был моим другом отроческих лет и юности — одно время мы были неразлучны, но и потом всегда оставались верны нашей дружбе; как он мог, если мы никогда всерьез не ссорились, если даже накануне войны, когда вся атмосфера была такой раскаленной, мы вели политические споры о последних событиях на вполне пристойном уровне; как он мог, если мы, доверяя один другому, оказывали столько одолжений и разных мелких услуг — то он мне, то я ему, правда, чаще я ему, чем он мне; как же он мог — черт побери! — если даже строил планы, хотел породниться, женив меня на своей сестре?… Всякий раз, как эта деталь всплывала в моей памяти, я не мог совладать с собой и лицо мое расплывалось в улыбке. Представлялось забавной нелепостью то, что бог знает сколько времени в глухих закоулках своей души он сулил мне белую руку Марии Хесус, о которой я ни минуты не помышлял… Уж очень какая-то неуклюжая была бедная Мария Хесус, хоть и добрая душой; главным ее недостатком, должно быть, казалась мне дурацкая, глупая, смешная манера держаться: она опускала глаза, когда я с нею разговаривал, отвечала односложно и смиренно выслушивала указания брата, который держался как хозяин и сеньор, всегда имел наготове какие-нибудь указания и выдавал их при мне перед уходом. Он и в самом деле был главой семьи, которая, впрочем, сводилась к ним двоим: едва умер отец — старый вдовец, властный и не без странностей, который сам определил судьбу детей: сын будет священником, а дочь станет вести хозяйство брата, — Абеледо скинул семинарскую одежду под предлогом, что его моральный долг — пожертвовать карьерой, что он не имеет права оставить сестру одну (мне-то известно, однако, что он терпеть не мог семинарию, я разделял эти чувства), и, пока Абеледо, выбиваясь из сил, старался то там, то тут заработать деньжонок, она делала все по дому и была всегда добропорядочной, молчаливой и очень серьезной… И ничуть не была она уродливой, скорее миловидной, даже, если хотите, очень миловидной — все зависит от вкуса; а что касается нравственных сокровищ, так уж что говорить — бесценная жемчужина! Я жалел ее, глядя, какую она, бедняжка, жизнь ведет; была она затворницей, исполненной самоотречения, целый день в работе, но чтобы из-за этого… Ладно! Так вот, зная, что она девушка скромная и добрая, к тому же и вовсе не уродливая, и, кроме того, мне здесь стоило бы только руку протянуть, случалось — из одного убеждения, что брюкам это обязательно всякий раз, как перед ними окажется юбка, — как бы это сказать, вот, нашел — случалось мне еще и еще раз укрепляться в своей уверенности, что между Марией Хесус и вашим покорным слугой никогда ничего и быть не может. Почему же? Да потому, что пусть она была и миленькая, и вся такая, как я описал, но мне не нравилась; о, для большей точности скажу, что я высоко ценил, да, ценил сокровище, которое эта девушка ни во что не ставила, но в то же время она удивительным образом смущала меня. Сказать ей что-нибудь, спросить о том о сем — это я мог, но едва я заставлял себя взглянуть на нее «греховными глазами», как меня с души воротило.

Причина этого отвращения от меня не ускользнула, я отлично ее знал. Крылась она — какая глупость, но так все и было! — в ее поразительном сходстве с братом; та же смуглая кожа, те же чернющие брови до самых висков, она же, дурочка, их не выщипывала, она вообще никак не старалась улучшить свою внешность, не красила губы, не пудрилась — ничего! «Я умываюсь чистой водой»… и во всем остальном, что положено от бога, была она копией своего брата Мануэля: тот же убегающий и в то же время меланхоличный взгляд, тот же короткий тонкий нос, такие же округлые, покатые плечи… Одним словом, причина крылась в том, что каждой своей черточкой она напоминала брата; и как я мог бы дотронуться до нее, не подумав тут же об Абеледо Гонсалесе? У меня сразу же пропал бы весь пыл, мне бы казалось — с ума сойти! — что я сплю с ним… Вот я и не помышлял о ней как о женщине; обращался к ней всегда с уважением. Могло ли мне прийти в голову?… Только позже, когда уже была заключена наша помолвка с Росалией и он об этом узнал и убедился, что дело тут серьезное, я понял по его поведению, какие он вынашивал намерения относительно меня и своей сестрички, понял, зачем Абеледо с такой напористостью старался затащить меня в дом по любому поводу, назначал там встречи, и она все время была тут, Абеледо даже оставлял нас наедине; поэтому-то моя помолвка с другой сразила его, господи помилуй, наповал, он стал со мной сух, сдержан, даже дерзок, так изумляя меня, совсем не подготовленного к этому, своим необычным поведением, что я поначалу ничего не мог понять…

Я воскрешал все это в памяти по пути в кафе «Космополит», даже не замечая, где я иду, и вдруг остановился посреди улицы как вкопанный, оглушенный неожиданной мыслью, которая, словно дубинкой или камнем, стукнула мне в голову: значит, подумал я, из-за этого он и хотел меня уничтожить! Сволочь! — Горячая волна негодования залила меня, и я почувствовал, как кровь бросилась мне в лицо. — Сволочь! Хуже сволочи! — Я захлебывался словами, покачивался, как пьяный, и говорил сам с собой. Какая сволочь! Подлость людей, воспользовавшихся гражданской войной, чтобы отомстить за свои грошовые обиды, за всякую ерунду, предстала теперь во весь рост предо мной в облике Абеледо. — Но какая сволочь, хуже сволочи! Я перед ним ни в чем виноват не был, чистая правда. Если у него были какие-то иллюзии на мой счет, если сама девушка была (а может, и не была?) увлечена мной — тут тоже никакого чуда нет, жила взаперти, никого не видела… Их дело! А я эти иллюзии никак не поддерживал, никаких надежд не подавал. Так все делалось, что я, говорю, и не замечал даже… А все потому, что я бестолковый дурак, в некоторых вещах — настоящий идиот, вижу только, когда уже носом ткнут. Как я мог проглядеть намерения Абеледо, отчетливо проступавшие в разных мелочах; теперь-то — увы, слишком поздно! — я все это увидел совершенно отчетливо; как же я не обратил внимания, что во всех его планах на будущее, о которых он любил доверительно сообщать мне, я постоянно играл главную роль; как не высчитал, что у меня более высокое в сравнении с ним общественное положение — бесспорный наследник дядюшки с тетушкой; как я проглядел все это, вместе взятое?… Конечно, я витал в облаках, но, по счастью, не сделал никогда ни единого ложного шага, ни на миллиметр не сдвинулся в этом направлений, всегда вел себя осмотрительно, и не в чем мне было упрекнуть себя, пусть бы даже в пустяке каком. Может быть, лучше было пойти на открытую ссору, тогда либо наши отношения прояснились бы, либо мы остались бы врагами, уж понятно, до конца дней. Но, господи, какая сволочь! Просто не верилось. Уж теперь-то этому мерзавцу придется выслушать меня с глазу на глаз; как только я наткнусь на него, я с ним поговорю как мужчина с мужчиной. Теперь мне уже почти что хотелось встретить его, в такой я был ярости; найти его и…

VII

С тем я и пришел в кафе «Националь», по-старому «Космополит». Вошел и направился прямо в тот угол, где мы по обыкновению собирались; там я и уселся, один у окна. И что это Кастро, парикмахер, говорил, будто ничего тут не переменилось? Прежде всего, никого из официантов я не знал, по крайней мере тех, кто пока мелькал перед глазами. Стены, если не ошибаюсь, были кремовые, теперь они голубые; что-то не видно и деревянных панелей, которые были прежде, и я бы даже сказал, что сам зал как-то сжался и уменьшился, хоть это и было, понятно, лишь ложное впечатление — возможно, оттого, что сняли зеркала…

Я спросил подошедшего официанта про Бернардино Продавца Птиц; он не вышел сегодня на работу, прислал сказать, что заболел. Ладно, не имеет значения. Я помешал кофе, отпил глоток — вот черт, ничего похожего на тот, что пьют в Буэнос-Айресе! Раньше здесь, в «Космополите», плохой кофе не подавали; в Буэнос-Айресе, по правде сказать, кофе пьешь изумительный, думал я, и не только дома, когда кофе варит Мариана, а всюду, даже в лавках он вполне приемлемый, — я отпил еще и… — а, может, это вероломство Абеледо отбило вкус и мне все так тошно? Ну и сволочь этот Абеледо! Хочется посмотреть, с каким лицом он явится, посмотреть, какое лицо у него будет, когда я скажу: «Ах ты сволочь, босяк! Значит, хотел меня убить?»… Ладно, он станет, конечно, утверждать, что никогда к этому не стремился, что, напротив, надеялся некоторым образом помочь мне, когда привел их меня арестовывать, и в то же время выполнял свой долг (долг! замечательное прикрытие для стольких сволочей!), потому что — о, мне казалось, что я слышу его голос, глаза опущены, сам бледный, — потому что — он то нападает, то отступает и все время играет словами, — потому что в те грозные дни, когда никто не мог быть уверен в своей безопасности, он, прекрасно меня изучив, зная мои взгляды и зная, что все, как и он, понимали, что я красный, он, мой друг, имел основания полагать, что наиболее благоразумным… и так далее. Мне казалось, что я и в самом деле слышал когда-то запутанное переплетение подобных фраз, как будто память моя сохранила их в неприкосновенности с тех времен, вплоть до тона его голоса! Как будто это было естественным продолжением многих наших разговоров о политике, наших споров — нет, настоящих споров не было, только уколы, укусы, удары! Он был не из тех, кто спорит в открытую и отстаивает с полной откровенностью свое мнение. Понемногу, возможно под влиянием настроений в редакции (он ведь был репортером в «Ла Ора компостелана», именно в этой газете, а не в какой-нибудь другой, чуждой политике), он как дурак менял свои взгляды, и они с каждым днем становились все более реакционными; меня злило, что Абеледо без всяких оснований — ведь всегда был без гроша в кармане — все больше и больше переходил на сторону шайки богачей. Можно было подумать, что он это делает только мне назло. Мои убеждения — в этом он не ошибался — были искренними, твердыми, и если бы мятеж застал меня в Сантьяго, так что и говорить, он просто был бы обязан выяснить все относительно моего ареста, и раз уж помешать этому он не мог — откуда мне знать? — он постарался бы перетащить меня на другую сторону, если уж ничего иного нельзя было сделать, и мне представлялось абсурдным, что он, начав совершенно случайно работать в газете клерикального направления, он, который знал, чего стоят клерикалы, и презирал их в той же мере, что и я, оказался обращенным в поборника… Вот идиот! Безмозглый! Самым примечательным было то, что он производил впечатление человека убежденного, убежденнейшего. И при его фанатизме и при отсутствии здравого смысла мог бы уверовать, что его долг, патриотический долг — какой новый Гусман Добры [41]выискался! — принести в жертву любимого друга детства… Таких вещей нагляделись довольно в эту войну… Разве не поехал какой-то тип весьма далеко, лишь бы добраться до деревни, где жил его зять, арестовать и вместе с другими врагами правого дела отправить на смерть, оставив сестру и племянников в слезах и рыданиях? Многие думали, что в этом и состоит долг, их даже умиляло зрелище собственного самоотречения, отречения от обычных человеческих чувств и привязанностей во имя высших интересов; у них даже возникало при этом чувство возвышенного сострадания к своим ослепленным жертвам, которых они отправляли на небеса, но не раньше, чем в великодушном порыве принуждали тех к покаянию и вечному блаженству[42]

На минуту я погрузился в воспоминания о войне. Я был здесь, сидел в сумраке старого кафе «Космополит», которое теперь стало мне чужим, рассеянно глядя на людей, изо дня в день проходящих мимо его окон, но душа моя купалась в сияющей атмосфере прежнего Сантандера, радостной, возбужденной, шумной, со всеми разговорами, спорами, надеждами, энтузиазмом, последними новостями и ополченцами-милисиано. То, что тогда казалось вполне естественным, например что все хотели уничтожить врага и смотрели на это как на законную оборону, даже более того, как на священный долг и, разумеется, холодно, подозрительно относились к тем, кто покрывал врага общества, — все это теперь вызывало у меня не то чтобы отвращение, но чувство крайнего изумления. Но ведь так оно и было: даже кровное родство не извиняло и не принималось в расчет перед лицом той, другой, неразумной, бессмысленной общности. Какой могучий рок, — размышлял и чуть ли не бормотал я вслух, — какой всесильный рок втайне уготовил нам наше поражение, так что мы оказались бездомными, разъединенными, отлученными, наказанными? Я думал: а что, если бы нам пришлось, как им, взять на свою совесть столько ужасов, после того как поутих бы боевой пыл?… И сразу же с тревогой спросил себя: а я?… Разве я, если бы он оказался в Сантандере и вся ситуация была бы той же, только наоборот, разве я не?… С тревогой и мучительным беспокойством вопрошал я себя: а что бы сделал я? Что? Если, например, я, совершенно убежденный, что Абеледо, мой близкий друг… Нет! — ответил я себе, заглянув в глубину души, — нет! — мысленно крикнул я, — нет, нет, я бы на него не донес! — И я почувствовал большое удовлетворение, я был более чем счастлив, поняв, что нет же, конечно, я бы так не поступил… Но я — казуист! — упорствовал перед судом своей совести: но… подумаем хорошенько… а если, например, у меня были бы точные сведения, что он из «пятой колонны», делает все, чтобы подорвать нашу оборону? Или если, зная, как знал я его взгляды, я вдруг увидел бы его, предположим, в каком-нибудь засекреченном месте, откуда он может шпионить сам или руководить другими, словом, представлять опасность? Какая сложная ситуация!.. Что бы там ни было, а он не мог никак подозревать, что я, сидя в свечной лавке, представляю опасность для так называемой национальной революции — с меня, бедного, довольно было бы просто затаиться; с другой стороны, у него всегда была возможность, если уж он так ревностно к этому относился, найти меня, поговорить наедине, предупредить, даже пригрозить… Кто знает… В столь крайнем случае я бы, конечно, поступил именно так. Но он… Счастье мое, что я был в отъезде, да и его, его дикое счастье, что не столкнулся он со мной, ведь, столкнись он со мной — тьфу! — сколько ни уговаривай он себя: «Он красный, и момент серьезный: на карте судьба родины, правого дела» и тому подобное, он не переставал бы слишком хорошо помнить, кто был этот красный: ведь это друг всей его жизни, который нанес ему непереносимую обиду, обманув его ожидания, когда не попросил руки его сестры, оставив ее доживать век в старых девах; и засела в нем эта растравляющая душу колючка, а он еще и сам себя растравлял, сам себя терзал, пока вот так гной не потек, исторгая и колючку; ну, совесть-то, конечно, жала, как новые сапоги, но совесть обуздывается привычкой, можно сделать дырку, обрести дырявую совесть. Во всяком случае, я оказал ему хорошую услугу тем, что находился в недосягаемых пределах, хотя сама его попытка выставила его передо мной голеньким, в весьма неприглядном виде. А если мы столкнемся теперь, захочет ли он пакостить мне или предпочтет проявить великодушие? Да пусть его! Пусть делает, что вздумается! Я представлял себе: «Это ты! — иронически воскликнет он. — Откуда через столько лет явился?» И если я, возможно, в тон ему скажу: «Тебе, верно, кажется, что я из могилы вышел?», он может ответить и с угрозой: «Лучше бы тебе, несчастный, там и оставаться», добавив себе под нос: «Что-то снова крысы повысовывались! Нечего им так скоро страх забывать» или что-нибудь в том же роде.

Мысль о нашей случайной, но вполне возможной встрече вновь вернула меня к сегодняшней ситуации, в кафе «Космополит», где мы в другие времена столько раз сидели вместе, именно здесь, в этом самом углу, за этим же мраморным столиком, и где в любой момент он может снова появиться. Да, в любой момент: вот прямо сейчас, а почему бы нет? Вот эта самая рука, которая толкает сейчас дверь, чтобы ее обладатель мог войти, не может быть разве его рукой? Вот-вот появится в проеме его черная голова, его недоверчивые глаза, покатые плечи… От такой мысли пульс у меня участился; я сжался, вцепившись в край стола, и уставился на дверь, которая закрылась, словно таща меня за собой и заставляя приподняться со стула. Но нет, это был не он, это был немолодой крестьянин, нетвердо стоявший на ногах и быстро выбравший себе место за колонной… Все равно, подумал я, распрямляясь. Не в этот раз, так в следующий или позже, и если не сегодня, так завтра, в каком-нибудь другом месте. Где-нибудь да встречу его, очень скоро, и искать не надо… Потом я постарался представить себе, каким он стал в свои тридцать с чем-то лет, не растолстел ли, как я, чем занимается. Мне казалось, что он теперь важное лицо, тщеславен, вращается в определенном кругу, и это весьма затрудняет нашу случайную встречу.

VIII

Встречи не получилось. Прошел этот день, и следующий, и еще один, и еще; прошла неделя, за ней вторая, а я не наткнулся ни на него, ни даже на того, кто мог бы рассказать мне о нем, — он словно сквозь землю провалился! Конечно, я вел свои розыски очень осторожно, никому бы и в голову не пришло, что я его ищу. Я не искал его; но я — это уж точно — не мог обрести покоя и заняться чем-нибудь другим, пока надо мной висела угроза этой проклятой встречи; и так как слепой случай, которому я бросал вызов со все возрастающей отвагой, показываясь повсюду, даже в самых людных местах, не спешил прийти мне на помощь, я рискнул спровоцировать его, отправившись в волчье логово, не без того, конечно, чтобы принять разумные и тщательные меры предосторожности.

Чтобы прервать разговор, когда мне заблагорассудится, я как-то позвонил из кафе в «Ла Ора компостелана» и попросил сеньора Абеледо. Такого не знаем — был ответ. Странным образом успокоившись, я отправился прямо из кафе в редакцию и стал упорно настаивать: «Да, сеньор, Абеледо, дон Мануэль Абеледо Гонсалес». Консьерж, выживший из ума старик, не спешил дать мне сведения. «Репортер, говорите? Постойте, уже сто лет он сюда не является. Да, да, знаю я его: Абелардо, симпатичный парень, репортер, верно? Такой толстый блондинчик…» — «Какой там толстый блондинчик! Да нет же, господи, он такой смуглый, волосы черные, брови…» — «Тогда я не знаю его… Да, да, ясное дело, вы правы, я спутал, я про другого говорю, про Абелардо Мартинеса, толстого блондинчика». — «О господи!» — «А этот… как, вы сказали, его зовут?… А про этого, как там его, Гонсалеса, я никогда ничего не слышал», — заключил он, пожав плечами. Тогда я сказал, что хотел бы повидать дона Антонио Куэто. Куэто был тем главным редактором, который одно время покрывал промахи молодого газетчика, находившегося на военной службе, и которому я и сам приносил от Абеледо раза два какую-то информацию. Какое имеет значение, помнит он меня или нет? — «Дона Антонио Куэто? Но разве вы не знаете, что дон Антонио Куэто теперь гражданский губернатор? Да, да, в Аликанте, по-моему, а может, в Альмерии».

Куэто — гражданский губернатор? С ума сойти!.. Тут меня осенило, что он мог увезти с собой как своего секретаря кого-нибудь из редакторов «Ла Ора», и вполне возможно, что он выбрал Абеледо, который, казалось, так пришелся ему по душе. И — принялся я фантазировать — почему бы и самому Абеледо не занимать теперь высокий пост — этот пост, не слишком заметный, могли предложить в знак благодарности за ревностное служение режиму, почему бы ему не пользоваться влиянием, не получать хорошее жалованье и даже — как знать? — не находиться непосредственно у власти?…

Я вздрогнул. По мере того как я уходил дальше и дальше от редакции, меня охватывало все большее волнение: теперь я был готов весь мир перевернуть, лишь бы найти его, а до тех пор я не смогу ничего делать, не найду себе места, не смогу спокойно жить… До этой минуты каждый мой маленький провал — когда, например, в кино я принялся в перерыве бродить между рядами взад-вперед, но не наткнулся ни на одного знакомого, или когда я вошел в Галисийский Атеней[43] и не оставил ни единого уголка без внимания — всякий раз, как я заходил куда-нибудь, где мог бы встретить его, но так и не находил (подобные вылазки я осуществлял по одной в день, чувствуя себя после них удовлетворенным, но на другой день отправлялся снова на поиски), каждая из этих бесплодных попыток была для меня на мгновенье глотком свежего воздуха, обманчивой отсрочкой, которая даже не приносила мне глупого утешения и не отдаляла неизбежное столкновение, ведь хотя оно, с одной стороны — к чему отрицать это? — пугало меня, с другой — было мне желанно, и, пожалуй, я с все большим жаром хотел, чтобы эта трагическая встреча наконец осуществилась.

В редакции его никто не знал! Меня это перевернуло и страшно взбудоражило. Это было первым намеком, или мне так показалось, на одну возможность, о которой я прежде едва отваживался мечтать: почему война, которая так переместила людей, что для меня Сантьяго превратился в чужой город, где я никого не знал, не могла бы удалить отсюда Абеледо, унести его в какое-нибудь совсем другое место, на другой конец Испании, в Аликанте, в Альмерию? Если эта гипотеза имела под собой почву, если, по счастью, это был именно такой случай, тогда ничто не мешало мне остаться и жить здесь, в этом незнакомом и безучастном Сантьяго, так же спокойно, как в Буэнос-Айресе, ничего ни о ком не знать, ничего никому о себе не докладывать, то есть жить так, словно бы никогда на свете никакого Абеледо Гонсалеса и не существовало.

Итак, в тот день, взбудораженный надеждами, которые до того с трудом, но подавлял, я не удовольствовался телефонным звонком в редакцию, я подкрепил их еще и тем, что сначала добрался до консьержа, а затем, полный нетерпеливых надежд, уже совершенно нетерпеливых, готовый все поставить на карту, я направился к его дому. Много раз и прежде, когда мне случалось куда-нибудь идти, я делал круг, чтобы пройти мимо с самым независимым видом, пожирая глазами запертую дверь в подъезде и окна, но так ни разу никого там и не увидел. Теперь я не хотел ограничиваться прогулкой мимо дома, я хотел дернуть за колокольчик и подождать, посмотрим, что будет. Ну, а что может быть? Мария Хесус широко раскроет и дверь и глаза? А хотя бы и сам открыл, самый-рассамый Абеледо: я бы воспользовался его замешательством и задал бы ему вопрос, задал бы в любимой моей манере, даже, быть может, крепко хлопнув по плечу, бормоча как пьяный: «Мне тут сообщили, что ты искал меня и приходил ко мне домой с друзьями, вот я и зашел к тебе узнать, зачем ты приходил». Губы мои разъехались в улыбке: я возвратил бы ему визит по прошествии всего каких-нибудь десяти лет… С этими мыслями дошел я до угла и, замедляя шаги, чтобы у случая было больше времени прийти мне на помощь, прошелся два раза взад-вперед по противоположной стороне улицы. И все зря, моя осада была напрасной: бесстрастная тишина лишала меня надежды; сапожник, работающий в том подъезде, где раньше был табачный киоск, смотрел, как я крейсировал взад-вперед; моя твердая уверенность начинала колебаться, я вдруг почувствовал, что страшно устал, все мне стало безразлично, грусть охватила меня — я изнемог, и вдруг — что я вижу? — из-за угла выходит какая-то женщина и, дойдя до двери, останавливается, достает ключ, вставляет его в замок и собирается повернуть.

— Простите, сеньора! — Одним махом я оказался возле нее (и вся моя расслабленность мигом исчезла, я снова был вполне спокоен, несколько бледен, возможно, но решительно спокоен). — Скажите, пожалуйста, не здесь ли живет дон Мануэль Абеледо?

Она повернулась, медленно оглядела меня, я пригляделся тоже: лет сорок, выглядит еще хорошо.

— Нет, сеньор, нет, такой здесь не живет, — спокойно ответила она и, не обращая больше на меня внимания, снова стала поворачивать ключ.

Сказать, что я твердо ожидал именно этого ответа, было бы нельзя: ну с чего бы, на каком основании? И, однако, я принял его как должное, а услышав положительный ответ, наверняка бы расстроился. Уже уверенно, весело я настаивал:

— Но ведь мне дали именно этот адрес, номер дома именно этот, все сходится, никаких сомнений. — Последовала пауза. — Может, вы случайно слыхали… не знаете ли, случайно?…

Она уже открыла дверь, и я жадным взглядом окинул прихожую, которую столько раз пересекал, входя в дом или уходя из него вместе с Абеледо.

— Абеледо, вы сказали? Дон Мануэль Абеледо? Должно быть, что-то напутали в адресе, здесь он, во всяком случае, не живет, и от соседей я тоже не слыхала…

— И тем не менее… Дело в том, сеньора, что я прибыл сюда из Буэнос-Айреса… — И я собрался рассказать ей, что некий мой друг поручил мне разыскать этого человека; но она, услышав, что я из Буэнос-Айреса, подняла голову, взглянула на меня еще раз и, внезапно заинтересовавшись, прервала:

— А-а, так вы из Буэнос-Айреса? Ради бога, заходите, что ж вы стоите у двери, заходите, присядьте на минутку.

Противиться я не стал и вошел в прихожую:

— Если бы вы помогли мне встретиться с этим человеком, я был бы вам очень признателен. Простите за беспокойство…

Мы прошли в низенькую залу и сели в кресла по бокам забавного столика, покрытого вязаной скатертью с кистями. Исподтишка я внимательно оглядывал комнату, которая прежде была меблирована хоть, может, и победнее, но не так вульгарно, и вдруг, узнав среди нынешней пестрой мебели комод — он всегда стоял в доме Абеледо, но у другой стены, — пузатый комод, в котором он обычно хранил свои вещи, почувствовал, как забилось сердце, словно бы я неожиданно расслышал голос самого Абеледо или, скорее, что-нибудь не столь потрясающее — тихие шажки трудолюбивой пчелки, как называл я его сестру Марию Хесус. Что же здесь делает эта реликвия, если правда, что нынешние хозяева ничего не знают о старых жильцах? Два или три предположения, более или менее абсурдных, пришли мне в голову в ответ на мой вопрос; я постарался подавить смятение чувств и отвечать на вопросы, которые мне задавала эта сеньора. Уже было доведено до моего сведения, что у них тоже в прежние времена было намерение отправиться в Буэнос-Айрес, там и сейчас живут родственники, племянник мужа с женой и двумя уже большими детьми…

— Если бы не война, мы тоже бы там были. — Она улыбнулась мне, и я, держа шляпу на коленях, ответил ей: улыбка у нее была приятная. — А вдруг, — предположила она, — вы знаете семью моего племянника, его зовут Антонио Альварес.

— Альварес? — засомневался я. — Возможно, в лицо… По фамилии не могу сейчас припомнить. Вы понимаете, в таком огромном городе, как Буэнос-Айрес, это было бы удивительно… А где они живут?

— Улица Сантьяго-дель-Эстеро, — объявила она торжественно, будто открыла мне важную тайну, и напряженно, молча ждала ответа. Едва я услышал ее слова, как в моей памяти мгновенно всплыла улица Сантьяго-дель-Эстеро, тот ее отрезок, что ближе всего к площади Конституции и обсажен деревьями, зелеными-зелеными в лучах утреннего солнца, и радость затопила мне душу. Как раз там я познакомился с Марианой: бар у поворота на площадь, где мы встретились в первый раз, и тут же маленький отельчик, где мы обычно виделись, пока не поселились вместе…

— Нет, по-моему, я не знаю вашего племянника. Или по крайней мере не могу вспомнить.

— И… вы вернетесь туда? — поинтересовалась она. Я сказал, что и сам не знаю; может, вернусь, а может, и нет; хотя очень возможно, что и вернусь; когда проживешь в одном городе столько лет, оставишь там друзей…

Да, и мы бы там жили, если бы не война. Но война началась, и мой муж уже не мог оставить свои обязанности. — (Что за обязанности у ее мужа? — подумал я. Муж тоже был здесь, в зале, висел на почетном месте, строгий, с очень острыми пиками усов, его портрет был сделан pendant[44] к ее портрету, тогда молодой, нарядной, красивой.) — И не то чтобы нам уже не хотелось туда, но…

Женщина говорила серьезно, лицо ее было безмятежно спокойно, но в глазах таилась влекущая улыбка. Я смотрел, как двигаются ее губы, когда она говорит: рот уже постарел, морщины четко очерчивают уголки, но все еще свежий; я смотрел, как она при этом поворачивала полную шею, а потом, пока она все еще говорила, снова с почтительным вниманием смотрел ей в глаза.

Она расспрашивала меня о Буэнос-Айресе, ей хотелось знать, трудно ли там жить.

— Что я могу, сеньора, вам ответить! Там все живут неплохо, одни лучше, другие хуже, ясное дело, но… это изумительная страна! — заключил я. — Изумительная! — сказал я с нажимом. Мой неожиданный энтузиазм передался и ей, лицо ее выражало удовлетворение услышанным, потом она слегка нахмурилась и сказала, что ее племянник в каждом письме жалуется на трудности. И я внес некоторые поправки: — Разумеется, это не филиал рая, а кроме того, человека всегда тянет домой. Да вот я сам, если бы не это, так зачем бы мне было приезжать в Сантьяго, что я тут забыл?

Мы немного помолчали, и я снова вернулся к своей теме:

— Знаете, что я думаю? Должно быть, адрес этого Абеледо мне дали правильный, только он допотопный, этот парень переехал, и… Вы давно живете в этом доме?

— Ах, давно, уже вполне достаточно, с тех самых пор, как кончилась война и мужа перевели из Ла-Коруньи в Сантьяго…

Не знает ли она, кто его занимал до них?

— Нет, сеньор, не знаю, нам его предоставил комиссариат. Конечно, это не то, что мужу бы полагалось по его положению, но он не тот человек, чтобы требовать, хлопотать, отстаивать свои интересы, так что…

— Так, так, — прервал я, — значит, никогда ничего не слыхали о старых жильцах… о том, что с ними сталось? Мой приятель говорил, здесь живут брат и сестра: некий Абеледо и его сестра, она помоложе… Мне вот пришло в голову, что, может, как вас сюда переселили, в Сантьяго, так и их могли, в другое место.

— Уж и не знаю, что сказать… Вот, может, муж…

— Не стоит больше затруднять вас. — Я поблагодарил ее, сказал, что я всегда к ее услугам, однако не назвался и пошел восвояси.

IX

С легким сердцем уходил я из этого дома, тяжесть свалилась с плеч: я вышел насвистывая и прошел мимо сапожника, громко стуча каблуками; пошел вниз по улице, к центру, решил выпить пива, поставил танго и бросил монетку в электропроигрыватель, просмотрел репертуар кинотеатров и, конечно — надо же отпраздновать мое душевное освобождение, ведь какая тяжесть свалилась! — надумал порадовать себя какой-нибудь маленькой вылазкой.

В провинциальном городе, где ты чужой, хоть и родился в нем, для мужчины мало вариантов развлечься. И я не колебался долго из-за выбора места, где бы мог ублажить плоть. По счастью или по несчастью, я не из тех, кто может неделями и даже месяцами отказывать себе в естественных радостях. Облокотившись о столик в баре, я подсчитывал остатки своих денег и думал о днях, растраченных попусту из-за этой безумной идеи непременно встретить Абеледо, о никчемных днях, в холодной пустыне которых я не раз ощущал какой-то смутный толчок — Мариана, я вспомнил ее, я желал ее. На пароходе, пока мы шли через океан (дорожный роман с одной бабенкой, возвращавшейся в свою деревню, радовал меня), Мариана возникала в моем воображении не иначе как жутко сердитой: ее лицо, ее капризный рот, изливавший на меня потоки оскорблений, для которых я был уже недосягаем; и я смеялся над штукой, которую выкинул. Но теперь, когда прошло столько времени после прибытия парохода, эта штука казалась мне дьявольской проделкой, это он подсказал мне, что таким образом я сумею вырваться из когтистых лап, обмануть ее; и искаженное яростью лицо уже не вызывало у меня смеха: я по-прежнему видел Мариану разозлившейся и резкой, все так, но в этой резкости было нечто волнующее, женщина была красива, волновала меня, а нахмуренные брови, глаза, метавшие молнии, презрительно вздернутая верхняя губа — все обещало… В конце концов, к чему предаваться надрывающим душу воспоминаниям, если ничего уж поделать нельзя? Зло свершилось, и теперь…

Но сегодня я решил, как уже сказал, немного повеселить себя; и хотя мне, по правде сказать, всегда была противна «продажная любовь», но все же с наступлением вечера — а что делать? — я направился, непреклонный, как римлянин, в публичный дом, испытывая уже ante coitum [45]классическую tristicia[46].

О, какой сюрприз ожидал меня там! После стольких пустых, напрасно прожитых дней выдался вон какой! Вхожу — этот дом non sancta[47] был мне знаком со времен моей беспомощной юности, — вхожу, смотрю во все глаза, и кого же я вижу средь этой паствы? Марию Хесус собственной персоной, сеньориту донью Марию Хесус де Абеледо-и-Гонсалес, virgen prudentissima[48], готовую… Господи боже мой! Я протер глаза, но нет, это не сон, не галлюцинация: она здесь, во плоти, это именно она, ее выдавал тоскливый взгляд, ее старание остаться незамеченной позади своих товарок.

Я выбрал, конечно, Марию Хесус, вытащил из укрытия, и, когда мы остались с глазу на глаз и поглядели друг другу в лицо, я, верно, был бледнее, смущеннее и более расстроен, чем она сама. Заговорила первая, мрачно сказала:

— И не поверить даже, что вы не пригласили любую другую! Все же вы должны были пощадить меня, хотя теперь, ввиду… — Она дрожала, не столько, по-моему, от гнева, сколько от унижения. А может, и от гнева, только гнев был для нее чувством непривычным, и выглядела она жалкой. Она зло смотрела на свои накрашенные ногти, и ее глаза тонули в тени чернющих ресниц, а кроме того, брови, выщипанные и выпрямленные, которые уже не были ее бровями, придавали ей отвратный клоунский вид.

— Прежде лучше было, со своими бровями, — невпопад ответил я. Она бросила на меня испуганный взгляд затравленного животного (мне и вправду было жаль ее) и промолчала.

Меж тем я начал плести небылицы, с апломбом сказал ей:

— Я ведь пришел повидаться. Долго искал тебя, а потом узнал, что ты здесь, и, как видишь, пришел повидаться.

Понятно, что плотские желания, настойчиво толкавшие меня к этому дому, стихли; я был разочарован, раздосадован и охвачен каким-то странным беспокойством. Сам мой голос, необычайно уверенно произносивший эту ложь, ошеломил меня. Но как быстро преодолел я свое замешательство! Ведь эта встреча — черт подери! — была чудовищной неожиданностью.

Она первая (объясняет: входит с улицы один…) меня узнала в вошедшем клиенте. И отразившийся в ее глазах ужас заставил меня уставиться на нее и не без труда — а разве не было это совершенно невероятным? — узнать ее, Марию Хесус, разглядеть под клоунскими нарисованными бровями, прямыми дурацкими бровями, ее глаза, ее щеки, немного припухшие, бледные, под слоем румян, узнать ее фигуру, тоже немного пополневшую и отяжелевшую, и грудь как у горлицы. А каким она увидела меня? Я не очень изменился, потому она меня сразу и узнала. Я сказал, что пришел повидаться, чтобы ее увидеть, и она подняла голову, казавшуюся слишком маленькой под копной нелепо собранных на макушке волос, и пристально посмотрела на меня, серьезно и с облегчением. Ложь, сочиненная во спасение, дала разительный эффект.

Ободряя ее, я убежденно продолжал:

— Представляешь себе, через столько лет… Захотелось повидать тебя, узнать, как ты жила.

Вопрос был задан неловко, на него только и можно было ответить так, как ответила она:

— Но ты же сам видишь…

Но, как ни странно, мы очень скоро, буквально через несколько минут, а может, и почти сразу же почувствовали радость, оттого что были вместе и даже — удивительное дело! — я еще никогда не говорил с ней так ласково и сердечно, как тогда, в этой грязной трущобе, а она — и подумать только, ведь ее положение было безвыходное! — держалась со мной куда уверенней, чем когда-то дома. Она сидела на спинке кровати, а я — лицом к ней на изрядно испачканной голубой табуретке; мы беседовали.

Стараясь ненароком не задеть ее, я говорил сначала какие-то общие слова, но она стала рассказывать о себе, жаловаться на несчастную жизнь: ссоры, обиды, воровство по мелочам, еда, зависть и все это свинство. Слова у нее были не свои, не Марии Хесус, они были взяты напрокат из репертуара, принятого в подобных домах; она его усвоила, и мне теперь вряд ли удастся переключить ее на другой лексикон, словно бы она уже и разучилась говорить иначе, только готовые фразы, а ведь меня интересовали именно обстоятельства ее собственной жизни, которые привели девушку сюда, и более всего стремился я допытаться, где сейчас ее брат. Я нашел ее погрязшей в тине публичного дома, и это разожгло мое любопытство, но в то же время окончательно затушило прошлые волнения, и я даже отложил на время разговор о самом для меня существенном; я вел себя как человек, который, зная, что интересующая его вещь уже отложена, и считая ее своей, не торопится ее забрать; так и я все еще не задавал заготовленного вопроса об Абеледо: «А Маноло, твой брат, что с ним?», дожидаясь подходящей минуты. Но имя Маноло прозвучало без моего вопроса: среди беспорядочных и бессвязных жалоб она вдруг как-то невнятно сказала: «То, что с Маноло было» или «Несчастье, случившееся с ним», точно не помню.

— То, что с Маноло было? А что с ним было? О чем ты? — бросился я сразу же.

— О несчастье, — объяснила она спокойно, почти безразлично, и продолжала: — И вот из-за этого, оказавшись одна…

— Нет, расскажи мне! Что было-то? Я ведь ничего не знаю.

Она удивилась моей неосведомленности, посмотрела пристально, будто не веря еще, и поведала мне новость, которая потрясла меня; я слушал с изумлением, а услышав, оцепенел и на несколько минут онемел: Абеледо умер, да, он был убит, и не докопались, чья рука его убила в дни военной неразберихи.

Его смерть, неприкрашенный многословный рассказ о которой позже поможет все расставить по своим местам, оглушила меня, и я был почти не в силах сосредоточиться на собственной истории Марии Хесус, которая тут же рассказала обиняками, со всякими отступлениями о своем бесчестье, случившемся по вине одного артиллерийского майора, который предложил ей свое покровительство, должность машинистки и особый паек, а потом оставил ее в несчастье — «и вот я дошла до этого». Она долго мне все это рассказывала, невероятно подробно и не совсем, видимо, так, как все происходило на самом деле, хоть и непонятно зачем, да еще и неумело привирая, и все время она говорила на жаргоне проституток, а я думал только о смерти Абеледо. Все минувшие дни и недели я жил одержимый мыслью о близкой встрече с ним, о встрече, которую считал неизбежной и неминуемой, и сам не знал, хочу ли я ее или страшусь, я не спешил с этой встречей motu proprio[49], но промедление становилось для меня с каждой безуспешной попыткой все более и более непереносимым; а встреча эта, как теперь выяснилось, была невозможна, абсолютно невозможна, и была она невозможной на протяжении уже стольких лет, еще когда шла гражданская война, когда я даже и не уехал в Америку. Еще я командовал своей ротой, воюя в горах под Сантандером, а он уже был мертв здесь, в Сантьяго. Как же мне ни разу не пришло в голову ничего подобного, ведь это было так возможно, нет, лучше сказать, вероятно в военное время? Во всякое время человек обречен смерти, но в войну… Разве не был я сам много раз на краю?… Я, в конечном счете, ускользнул, отмочил штуку; и вот я жил в Буэнос-Айресе, встречался с разными людьми, работал в конторе маслозавода, познакомился с Марианой, и мы поселились вместе, и я подумывал о женитьбе на ней и потом отказался от этой мысли; я беседовал со своими земляками или спорил с гринго в лавке Коутиньо, день за днем, год за годом, мы читали газеты и обсуждали последние сообщения с фронтов мировой войны, и вот уже кончилась война, а я все надеялся, что и у нас, в Испании, произойдут изменения, а меж тем время изменило меня, из юноши превратило в мужчину — а он, Абеледо, все это время кормил червей.

— И так никогда ничего не выяснили про его смерть? Не выяснили, кто убил Маноло? — внезапно спросил я. — Кто мог его убить?

— Никогда и не пытались выяснить. Всем наплевать было. Но если хочешь знать правду…

Тут-то она мне и призналась, что ничуть этому не удивилась, что она это предвидела, ведь бывают вещи, которые обязательно должны случиться, вот и ее предчувствия оправдались. Она стала рассказывать, сперва все так же беспорядочно, мелодраматично и в избитых выражениях, как обычно рассказывают в публичных домах; но потом, понемногу, словно разламывая какую-то кору, проросли ее собственные слова, слова Марии Хесус, и чем дальше, тем больше, даже вроде бы и застенчивое пришепетывание появилось. Она рассказала, что, едва началась война, собственно, и войны-то еще не было, а только мятеж подняли, Маноло исчез из дому на несколько дней (она от страха чуть жива была), и потом он стал только изредка являться домой, и то на короткое время, и дома он торопливо произносил речи, торопливо, напыщенно и туманно, о задачах, об ответственности, о миссии, которую следует исполнить; он был одет теперь совсем иначе — все новое, блестящие сапоги, кожаная амуниция, значки — и уезжал из дома в автомобиле, который обычно ждал его у подъезда и сигналил. В конце концов она без особого труда отчетливо поняла, что он занят «санацией», «чисткой», и с той минуты, с того самого часа это стало для робкой Марии Хесус непрестанной мукой. С другой стороны, нужда в доме и всякие нехватки прошлых лет теперь кончились; он-то был не промах. Когда он явился после первого своего исчезновения и она несмело попросила у него денег, потому что продукты в доме кончились и нужно было снова все покупать, он вытащил из бумажника толстую пачку денег и, даже не считая — он очень спешил, — бросил их на обеденный стол. С тех пор бумажник его всегда был битком набит, и Абеледо, всегда скупой, говорил ей, чтобы тратила сколько вздумается. Но на что деньги, когда тошнота комком подступает к горлу и ничему не позволяет порадоваться? Если на нее по временам нападал неукротимый плач… Всякий раз, как Маноло возвращался на рассвете домой и возбужденно, с пьяным упорством принимался рассказывать вещи, о которых она и слышать не хотела и слушала их вполуха, у нее вставал комок в горле. Какая надобность была в этом хвастовстве, зачем ему было так выставляться перед ней, если это был тот самый тяжкий долг, который он выполнял ради Дела, как объяснял он ей в своих гнусных речах? Какая надобность была впутывать ее в свои подвиги или издеваться над ее домашними делами? «Ради бога, не рассказывай ты мне об этом!» Но он все равно рассказывал, упрямо рассказывал, смакуя жуткие подробности: потешался, кривлялся, изображал, как эти типы в свой смертный час обливаются потом, что-то бормочут, делают разные глупости. Не в силах всего этого выносить, она заливалась слезами, а у него всегда была наготове дежурная шутка: «А, ты, значит, тоже красная! Берегись, ты у меня свое получишь, будь спокойна»; он наклонял голову набок, к вытянутой руке, щурился, как бы прицеливаясь из воображаемого ружья, и — бах! — грязная скотина — швырял в нее сливовой или абрикосовой косточкой. И после этого сразу — она уже знала — припадок нервного смеха, потом он валился на постель и — спать! Как-то раз Мария Хесус увидела, что он мечется во сне. «С ним сегодня что-нибудь случится», — подумала она. И на самом деле случилось…

Дойдя в своем рассказе до этого места, она словно бы освободилась от давно давившей ей грудь тоски: ее малюсенький, ярко накрашенный ротик сморщился, исчезая меж толстых щек, и голова с собранными в корону волосами склонилась на грудь. Я поднялся с табуретки и, потрясенный всем, сел подле нее на кровать и, гладя ее по голове, — «Ну, будет, милая, будет, перестань!» Наверняка уже давным-давно, а может быть, и никогда, не изливала несчастная свои горести, и я, совсем успокоившись, с тех пор как тайна Абеледо вышла на свет, ощутил вдруг в себе склонность к сочувствию.

Она крепко обняла меня и оросила слезами мой жилет, а торчащий пучок волос раскачивался, как метелка из перьев, у меня под носом. Господи помилуй! Все же я признаюсь. Из грязи мы все, из грязи. Еще совсем недавно зов плоти, по которому я пришел в этот дом, стих во мне и, казалось, совсем смолк, так я был ошарашен невероятной находкой — Марией Хесус; но теперь ее полная грудь, колыхавшаяся в хриплом плаче возле меня, внезапно пробудила бурное желание, удовлетворение которого было оплачено заранее, и Мария Хесус отозвалась на мой зов и раз, и другой с силой непродажной и непритворной. Ее порывы объяснили мне, как много значил я на самом деле для нее, для бедняжки, и я огорчился. И еще сильней огорчился, увидев, что она снова плачет, хоть теперь она и не рыдала, крупные слезы медленно смывали с ее лица румяна, стекая на подушку, и, когда мы оба, устав, тихонько говорили о прошлом, она открыла мне — к чему теперь скрывать? — как она горевала и как негодовал Маноло, когда они узнали, что я помолвлен с этой Росалией и они обмануты в своих надеждах, ведь я теперь не женюсь на Марии Хесус. Абеледо во всем винил ее и вопил как сумасшедший: ты, дура, во всем виновата. Уродина, хуже, чем уродина, дура! Он издевался над ней, передразнивал ее, ее смущение, ее манеры, ее движения (и наверняка похоже передразнивал; они были так похожи друг на друга, брат и сестра…); он говорил ей, морща рот и уронив вдоль тела бессильно руки: «Какая она скромненькая, эта барышня, эта девчурочка, эта глупенькая монашенка!» Потом давал советы: «Надо быть попривлекательнее, поживее!..» Чего только он не проповедовал, как не бранил ее, он и ворчал, и оскорблял, и критиковал, и издевался над ней! С этого-то времени она-«а ты ничего не замечал?»-с холодным сердцем и без всякой цели стала мазаться. «Браво! Ну точно клоун. Настоящая шлюха!..» — саркастически аплодировал он. «А мне какая разница, на кого я похожа…»

X

Теперь уже мне остается только закончить рассказ, остается сказать, что на следующее утро, проснувшись невероятно поздно, я открыл глаза и вновь испытал то же ощущение, которое бывает, когда очнешься от кошмара, все вспомнил, вспомнил свое головокружительное приключение прошлой ночи и вместе с ним все, что было со мной с той минуты, как я сошел на берег Испании; все эти картины, явившись мне, быстро образовали отдельные полотна с ярким четким рисунком, но все было ирреально, как в тех очень отчетливых снах, которые обладают силой пережитого и, однако, им не хватает (и только это убеждает нас в их ирреальности) полной связи с нашим повседневным существованием. Мой спуск в адские круги дома терпимости как бы завершил то призрачное существование, которое я вел почти что месяц (почти месяц бродил я, преследуя фантом и убегая от него!), я отделил от себя это свое существование и вновь оказался в той же самой точке, откуда вошел в этот страшный лабиринт. Невероятно, но только время до моего возвращения: Буэнос-Айрес, Авенида-де-Майо, Южный док, отделы предприятия и столовое масло марки «Андалузка», лавка Коутиньо, мой дом, Мариана — только это обладало объемностью, в то время как Сантьяго-де-Компостела вместе с моим дурацким паломничеством к Порталу Славы Господней и моими блужданиями в течение двух долгих недель, весь этот город, вот здесь за окном и гораздо дальше, далеко от этого квартала, от этого дома, от свечной торговли, был таким же наваждением, как вчерашняя грязная встреча в борделе с этой обреченной, с Марией Хесус. А что я сделал с тех пор, как приехал в Сантьяго? Ничего я не сделал, и это ничто и было ничем, чистой бессмыслицей.

В довершение пришла моя тетя будить меня (я давно проснулся и просто тихо лежал в постели, умиротворенный душой и телом), она вошла, как я смог заключить по ее поведению, готовая к тому, чтобы осыпать меня упреками, никак она от меня этого не ожидала. Она пришла с целой кучей упреков, намеков и своих обычных жалоб, что было в ее характере, и она их заранее обдумывала. Пожелав мне сперва доброго утра и сделав очень ценное сообщение о том, что уже почти одиннадцать, она села напротив моей кровати, и тут рекой полились рассуждения о том, что я, быть может, привык в Америке к другому образу жизни и что, кажется, я и не стараюсь приспособиться к нынешнему положению вещей в Испании; при этом она все же внушала мне, что всего лишь немного доброй воли — и я быстро восстановлю мой интерес к торговым делам фирмы, тем более что ведь они и мои дела тоже, а вовсе не кого-то там еще, и уж она-то меньше всего думала, что я так ее обману, и мой покойный дядя тоже верил до конца в меня и только мне хотел он оставить все, что кровью и потом заработал за всю свою жизнь, понятно, всегда думая, что я… Ладно, я пообещал ей, что с завтрашнего дня с головой уйду в работу, ни о чем другом и думать не буду, и что если я до сих пор этого не сделал, так только потому, что мне необходимо было рассеять одно сомнение, которое именно вчера вечером — потому-то я и задержался — наконец рассеялось. Я также сказал ей, что, прежде чем погрузиться в обыденную жизнь, я хотел бы сегодня сходить на могилу дяди.

Я хотел сходить на могилу дяди, но куда больше хотелось мне сходить на могилу Абеледо. Мне захотелось этого только что, когда я говорил с тетушкой, но захотелось так сильно, что вся моя лень мигом испарилась, я соскочил с кровати и, не откладывая дела в долгий ящик, оделся и пошел на кладбище.

Найти свежую могилу дяди, следуя указаниям тетушки, особого труда не представляло. На поиски могилы Абеледо я затратил куда больше труда; но после всех блужданий прочитал наконец в нише его имя: «Мануэль Абеледо Гонсалес». Краткая надпись гласила:

Здесь покоится наш боевой товарищ Мануэль Абеледо Гонсалес, погибший за Родину. Рука предателя сразила его 15 июля 1937 года.

Здесь он лежал, под камнем и грязью.

Я повернулся, вышел с кладбища и спустился, не торопясь, в город. По дороге я принял решение и не премину его исполнить: я уеду обратно в Буэнос-Айрес.

Баранья голова

© Перевод Х. Кобо

Отдохнувший и довольный, я выходил из гостиницы, чтобы под ликующим солнцем спокойно прогуляться по городу, который накануне по пути из аэропорта не мог разглядеть из окошка автобуса, мчавшегося по залитым белым лунным светом проспектам и площадям, но едва вынырнул из полусумрака вестибюля на улицу, собираясь оглядеться, как сидевший на краю тротуара марокканец, по виду нищий, бросился ко мне, церемонно раскланиваясь на ходу и что-то бормоча на неразборчивом французском. Я тут же, не раздумывая, бросил — почему бы и не бросить? — обязательную в таких случаях монетку. Она мгновенно исчезла — только ее и видели; но этой дани оказалось недостаточно: оборванец продолжал преграждать мне дорогу, не переставая причитать. Прежде чем я успел рассердиться, что мне пытаются омрачить прекрасное настроение, следивший за этой сценой швейцар отделился от роскошных кадок с цветами у дверей, держа в руках форменную фуражку, и поспешил сообщить: этот человек дожидается меня с самого утра, чуть ли не с семи часов — у него поручение от моих родственников.

Моих родственников? Бессмыслица какая-то! Явное недоразумение. Я никого в Фесе не знал, мне не приводилось раньше бывать в Марокко. Конечно, это ошибка; так я ему и сказал: «Узнайте получше, кого он ищет». Но нет: оборванец искал меня. Меня, и только меня, — швейцар не ошибся, когда, надо полагать, увидев, как я выхожу, указал ему пальцем в мою сторону. Разве я не дон Хосе Торрес? «Вы ведь — прошу прощения, господин, — дон Хосе Торрес родом из Альмуньекара, что в Испании, и прибыли вчера вечером из Лиссабона самолетом?» Ну так вот: Юсуф Торрес через своего посланца просил меня оказать честь его дому, где он хотел почтительно приветствовать гостя.

Швейцар улыбался, всем своим видом выражая услужливость и полную сдержанного достоинства уважительность. Я испытующе посмотрел на него — знаю я этих пройдох в униформах с золотыми пуговицами и сверкающими позументами! Но взгляд мой был лишним: я уже решил пойти. Ведь это забавно! Мне, несомненно, подвернулся один из тех сентиментальных мавров, что, снедаемые ностальгией по утраченной Испании, от нечего делать занимаются раскапыванием своих древних корней. Интересно только, каким образом — причем за такой короткий срок — мавр сумел разузнать, как меня зовут, где я родился, а также о том, что я прибыл в Фес…

Был выходной день, ничего более занимательного не предвиделось, и я решил сходить посмотреть, что это за тип такой, мой родственник Юсуф. В любом случае, подумал я, будет потом что рассказать в кругу приятелей; а может быть — кто знает? — удастся извлечь и какой-то прок из этой диковинной встречи. У меня давнее правило не пренебрегать ни одним подвернувшимся знакомством: в торговых делах даже самое никудышное может обернуться полезной сделкой — не сегодня, так завтра. А здесь я пока никого не знал. Прилетел только накануне поздним вечером в Фес, чтобы изучить на месте возможности сбыта в Марокко продукции филадельфийской фирмы «Радио М. Л. Роунер энд Сон, Инк.». Дорога была утомительной, самолет прибыл с большим запозданием, в воздухе меня укачало, и в конце концов сильно разболелась голова. Приняв таблетку аспирина и выпив чашку чаю, я сразу же улегся в постель, надеясь за ночь отдохнуть. Это мне удалось: проспал я больше десяти часов и проснулся совсем свежим. Вволю понежился в ванне, не спеша позавтракал, бегло проглядел заголовки местной газеты — «Вестник» не помню чего именно, — обнаруженной на столе; я нарочно тянул время, предвкушая чудесную прогулку по городу, которую задумал совершить. Еще бреясь в ванной комнате, я в распахнутое окно рассматривал розовые и белые домики под чистейшим небосводом, кипарисы, сады с гранатовыми и апельсиновыми деревьями — зрелище очаровало меня. Домики и деревья казались только что умытыми; видимо, гроза, которая так помотала нас над морем, разразилась над этим городом, и теперь, словно приветствуя меня, он блестел под солнцем. Мне хотелось побродить по незнакомым улицам — так я обычно делаю, если по счастливой случайности попадаю в новые места в выходной день и могу позволить себе, не испытывая угрызений совести из-за впустую потраченного времени, предаться такому наслаждению. А потом, когда устану ходить по городу, собирался отыскать ресторанчик с местной кухней — но приличный — и лишь ближе к вечеру погрузиться в изучение телефонного справочника или какого-нибудь коммерческого вестника, привести в порядок бумаги, подготовившись к завтрашним хлопотам; наконец, если будет настроение, я бы написал пару писем домой, потом поужинал бы где-нибудь или прямо в гостинице, после чего выпил бы кофе и сходил куда-нибудь развлечься.

Вот такие я строил планы. Но их изменил случай — так распорядилась судьба, едва я ступил за порог гостиницы, намереваясь совершить прогулку по городу.

Я поглядел на швейцара и оборванца — они стояли передо мной на тротуаре в ожидании ответа. «Это далеко?» — спросил я посланца еще с сомнением. Пышно разодетый швейцар коротко перевел мне его путаный ответ: «Минут десять ходьбы, господин». Не раздумывая больше, я двинулся за проводником-оборванцем.

Дом, к которому он привел, находился на узкой кривой улочке, посыпанной мелким гравием. В верхней части фасада виднелись два крошечных зарешеченных окошечка, подчеркивавших внушительность входной двери, обитой гвоздями с узорчатыми шляпками, массивная ручка сверкала медью. В огромной двери была еще одна — поменьше; ее и открыл мой сопровождающий, пропустив меня вперед и притворив за мной. Я остался в прихожей, погруженной почти в полный мрак — лишь в глубине сочившийся в щели слабый свет обрисовывал контуры еще одной двери. Мои глаза не сразу привыкли к темноте, поэтому я рукой нащупал стол: на нем в вазе стояли белые лилии и гиацинты — впрочем, об этом можно было догадаться скорее по запаху, чем по слабому мерцанию цветов во тьме; по другую сторону стола виднелись ступеньки лестницы, ведущей наверх, — по ней, мелькнув пятками, скрылся оборванец. Ждать пришлось недолго — сверху меня позвали, и я поднялся на второй этаж. Там меня ожидал Юсуф, хозяин дома.

Признаться, пока я стоял в прихожей, барабаня пальцами по краю стола, будто по клавишам, меня не покидало легкомысленное, слегка ироническое настроение — вроде подтрунивал сам над собой, — в таком состоянии духа я и пустился в эту затею. Но когда увидел необычайно серьезного юношу с изысканными манерами — сохраняя спокойствие во взгляде, он медленно шел мне навстречу, — мое легкомыслие тут же испарилось. Как будто я споткнулся на лестнице и покатился вниз, а потом, поднявшись на ноги, обескураженно приходил в себя. Весь мой апломб как ветром сдуло, я стоял, не зная, как себя вести. Только теперь до меня дошло, насколько опрометчиво я поступил. Можно ли являться в чужой дом вот так, ни с того ни с сего, не имея представления о том, кого встретишь? Надо было прежде хотя бы расспросить о хозяевах. Как это мне в голову не пришло, что там я могу встретить людей, совсем непохожих ни на оборванного посланца, ни на безликого швейцара?… Тем временем хозяин дома с достоинством обнял меня, усадил рядом с собой, не произнеся при этом ни слова. Рассматривая меня, он улыбался и молчал. Пришлось первым нарушить молчание, и я выдавил: «Как все это неожиданно!..»

Полувопрос, прозвучавший в этой фразе, повис в воздухе — хозяин не спешил сказать что-либо определенное; судя по всему, он не намеревался прийти на помощь, облегчить мое положение. Прошло некоторое время, прежде чем он заговорил: голос был спокойный, но такой звучный, что заполнил всю комнату: «Премного благодарен тебе, господин, за честь, которую ты воздал нашему жилищу; можешь чувствовать себя в этом доме как полновластный властелин». Вычурная фраза, конечно, была приготовлена заранее, выучена наизусть, но произнесена уверенно, а в паузах не промелькнуло и тени сомнения, потому все воспринималось как само собой разумеющееся; к тому же легкий иностранный акцент снимал неприятный налет от устойчивых формул восточной любезности — впрочем, как ни странно, как раз чрезмерная условность оборотов делала всю замысловатую тираду вполне естественной. Потом я убедился, что хозяин говорит на своеобразном кастильском языке, архаичном и подчеркнуто литературном; впечатление возникало не столько от самих слов, сколько от затейливости фраз; велеречивую неуклюжесть придавало речи и то, что для обозначения современных понятий и предметов он пользовался английскими терминами, но произносил их с французским акцентом, а кроме того, без меры вставлял французские слова и рядом с ними — кастильские, которые теперь почти не употребляются в Испании; это звучало резким контрастом — хотя, надо отметить, в нашем языке неологизмы, возникающие для обозначения современного понятия, пришедшего из иностранного языка, часто со временем занимают место тех исконных корневых слов, которые могли бы — а по мнению блюстителей чистоты языка, и непременно должны — приспосабливаться и приживаться в новых условиях.

Как бы то ни было, непомерно торжественная любезность хозяина еще больше сковала меня: я острее почувствовал, как неуместна лицемерная маска, за которой поначалу хотел скрыть чувство превосходства. Да, конечно, поступил я легкомысленно. Теперь, вынужденный на ходу перестраиваться на серьезный и уважительный, подобающий положению лад, я ловил себя на том, что держусь чопорно, а от этого совсем нелепо. Сидя на диване в мягких подушках, юноша являл такое умение владеть ситуацией, которого у меня, прожившего тридцать семь лет и объездившего полмира, сейчас не было — да, не было.

Немного придя в себя, я твердо решил не позволить увлечь себя потоку комплиментов и словесных реверансов — в этом молодой человек был намного искусней; решив перехватить инициативу, я сказал, что его желание увидеться со мной очень меня удивило, а потом спросил, каким образом он узнал обо мне, про то, что я прибыл сюда, и попросил объяснить его интерес к моей персоне. «Я полагаю, причина тому — любопытство, поскольку мы однофамильцы…»

После этого я решил замолчать и ждать хоть целый час, пока юноша не обратится к сути дела. После недолгой паузы он заговорил… Не буду пытаться воспроизвести точно его речь; если первая приветственная тирада целиком врезалась мне в память, то сказанное им в дальнейшем я не смог бы вспомнить слово в слово — да и невозможно передать буквально эту причудливую смесь устаревших и сугубо книжных кастильских слов и выражений с французскими, а также чудны́е словечки и обороты вроде днесь, аэро́дром, офис, с вашего милостивейшего соизволения. А смысл его речи сводился к тому, что через одного молодого человека, друга семьи, работающего в местном отделении «Компании воздушной навигации», им удалось узнать, что в Фес прилетает испанец по фамилии Торрес, родившийся в Альмуньекаре, откуда в свое время вышла их семья; поэтому, исходя из предположения — более того, глубокого убеждения, — что подобное совпадение свидетельствует о кровных узах, связывающих наши семьи, о том, что они — ветви одного родословного дерева, на домашнем совете было решено встретиться с приезжим — то есть со мной — и для начала заверить гостя, что дом их находится в полном его распоряжении. Юноша не стал скрывать, что его довольно долго терзали сомнения: он, как глава семьи, облеченный особой ответственностью, не был склонен к такому знакомству. Но в конце концов согласился — чему сейчас искренне рад, — главным образом уступая настояниям матери, которая с присущей женщинам любознательностью хотела уточнить, какие именно родственные связи — в то, что они существуют, она верила твердо — связывают их семью с заезжим иностранцем…

«Но фамилия Торрес, — осмелился вставить я, — так широко распространена в Испании, что лишь по самой невероятной случайности…» Да, именно это утверждал Юсуф, споря с матерью: такая фамилия очень часто встречается не только в Испании, но даже и в Марокко! Однако мать твердила: он не просто Торрес, о сын и господин мой, а из Альмуньекара, из самого Альмуньекара! Возможно, она и права. Их род, как всем хорошо известно, вышел из Альмуньекара — факт этот передавался из поколения в поколение, стал, так сказать, основой основ их семейных преданий. «Мы все так прониклись этим, — говорил, оживившись, Юсуф, — что кажется: доведись мне оказаться в Альмуньекаре, я наверняка узнаю те места — большой сад за домом, давильню, куда за сезон свозили по нескольку возов красного винограда». А мне, не известна ли мне знаменитая давильня Торресов и их большой сад?

Его полудетское простодушие вызвало у меня улыбку, хотя я тут же отметил, что в нем есть своего рода кокетство, а в наивности моего собеседника сквозит нарочитость. «Может, и видел, — ответил я, — но в тех краях так много давилен, так много садов и так много Торресов! К тому же сколько веков прошло с тех пор, как вы покинули Альмуньекар; да и я сам, хотя родом оттуда, давно уехал… — (И верно, с той поры как мы с матерью — мне тогда восемнадцать было — перебрались в Малагу, я не возвращался в родной городок; не один десяток лет с тех пор прошел.) — Одним словом, — добавил я, — мои воспоминания об Альмуньекаре свежими не назовешь. Сколько ни стараюсь вспомнить наш дом — резной герб на деревянных дверях, за домом загон для скота, над беленой оградой ветви вишневых деревьев, а понизу струящаяся по арыкам вода, — одни обрывки в памяти мелькают…»



Поделиться книгой:



Регистрация