Геннадий Башкуев
Предатель любви
После пятницы четверг
По весне, когда над старым двором пролились первые дожди, сошел снег с дальних сопок, от реки потянуло смолой и соляркой, воздух странно — как прежде — посинел и загустел от детских криков, шелеста шин по лужам, цоканья каблучков, велосипедных звонков, кошачьих концертов, смеха, обрывков фраз, кое-как слепленных голубиным пометом, — по главной улице прошествовала настоящая лошадь, громыхая телегой с пустыми бидонами и оставляя стынущие на асфальте яблоки навоза. Как и прежде, за телегой с лаем и визгом бежали собаки и мальчишки, норовя пнуть эти самые яблоки и пристроиться возле бидонов, а возница в телогрейке сердился и взмахивал вожжами…
Уборщица застала у окна врасплох: я обернулся на грохот швабры о ведро и с ужасом понял, что рабочий день кончился, пора домой.
Дверь долго не открывали — я надавил кнопку снова. Наконец за дверью завозились и притихли: меня изучали в глазок. Я отошел, так, чтобы были видны коробка с тортом и яркий пакет, в котором без труда угадывалась бутылка вина. К вопросу «кто?», да еще баском, я не был готов. Не говорить же, в самом деле, что Робинзон пожаловал к Пятнице. Я зачем-то приподнял коробку с тортом, глупо улыбаясь и лихорадочно вспоминая отчество хозяйки.
«Ма, там тебя, кажется», — сообщил за дверью сынок.
В глубине квартиры коротко спросили, тот же ломкий басок ответил, что «хахаль, кажется». Паршивец! Неужели у Оли-Пятницы такой большой сын? Она говорила о нем, но вскользь, с неохотой. По легким шажкам и наступившей паузе я догадался, что теперь к глазку припала хозяйка. Я поклонился.
— Хорош, — оценивающе пощурилась в проем Оля, лязгнув дверной цепочкой. — Ну, проходи, коли пришел… Только, чур, недолго.
Прическа у Оли сбилась, челка растрепалась, отчего личико еще больше округлилось, руки по локоть были мокрые и красные, косметики ноль, старое трико и шлепанцы на босу ногу. Но глядела королевой, не без вызова: видал?! Ну и плевать, мол, трудовые будни — праздники для нас. Вообще-то надо было уходить. Но как раз сегодня я не желал быть «хахалем». Я снял плащ, повесил на знакомый крючок, прошел с гостинцами на кухню и уселся на табурет — нога на ногу. Под столом по своим делам пробежал озабоченный таракан. Возле плиты линолеум вытерся — невозможно было разобрать рисунок. Из комнаты донеслись взрывы рок-музыки.
— Четверг же, — словно читая мои мысли, тихо сказала Оля. — Ты что, совсем уработался там?
Она прыснула в ладошку, и я осознал, что именно меня в ней тянет. Женское в Оле-Пятнице вполне мирно уживалось с девчоночьим, острые ключицы с округлостью прочего, прысканье в ладошку — с продуманным флиртом. Она и грешила-то как-то несерьезно: то пугая, то играя…
— Чтоб четверг не отверг, — я извлек из пакета бутылку болгарского сухого и поставил на стол. Он был уставлен грязными тарелками. Пахло жареной рыбой. Кран капал и подтекал, вокруг него уже образовался ржавый кружок. К мусорному ведру прислонилась пустая бутылка болгарского сухого — с прошлой пятницы. Слабеющее солнце било вкось, высвечивая на стекле толстый слой пыли и отвалившуюся замазку.
— Борька, сволота, посуду не помыл, а! — хозяйка решительно прошлепала в комнату сына.
Музыка смолкла. В коридоре возникла раскрасневшаяся Оля, вслед ей что-то басили.
— Поговори мне, еще получишь! — огрызнулась на ходу Оля.
Она была прекрасна, как физкультурница. Дать ей весло, она бы разнесла городской парк культуры и отдыха к такой-то бабушке.
— Нет, ты подумай, ему слово, он тебе десять! Свинья, троечник несчастный! Погоди, я тебе устрою лагерь Саласпилс! — размышляя вслух, Олечка ворвалась на кухню, с удивлением обнаружив меня на табурете.
— А давай посуду помою, — привстал я.
— Сиди уж, — задохнулась от моей наглости хозяйка. — Тебе чего здесь, распивочная, да? По четвергам, да? Вот что, мужчина. Забирайте бутылку, кафе закрылось. Здесь граждане живут, дети. По четвергам рыбный день! Ну? Кому сказано? Освободите помещение, понятно! — не на шутку разошлась хозяйка. Впрочем, я и себя-то с трудом узнавал, что уж тут говорить об Оле-Пятнице.
По пятницам сын уезжал к родителям Оли, на другой конец города, на левый берег, сразу после школы, а я с дежурным тортом и бутылкой сухого вина подтягивался сразу после работы. Продолжалось это где-то с полгода, с того дождливого осеннего вечера, который застал меня в кафе-стекляшке. Оля и за стойкой прыскала в ладошку и округляла глаза в ответ на остроты посетителей. Были еще припухлые губки, короткий носик, челка, что-то знакомое. Я проводил ее домой и, припертая к стенке на лестничной клетке, она выдохнула пароль: пятница.
Сценарий пятницы был утвержден с первого вечера: много сладкого. Оля делала крашеные губки трубочкой, чуть растягивая слова. Чайные ложечки звенели о фужеры. На маленькой кухне я задыхался от французских духов — той гадости, которую день и ночь рекламируют по телевизору, — но терпеливо ждал десерта, который следовал после короткого антракта в раздельном санузле. В общем, ничего страшного, местами приятно, а сокрушительную пустоту по окончании можно было списать на пять рабочих дней.
В комнате опять завели музыку — громче прежнего. Оля ринулась по коридору, теряя шлепанец: «Нет, я кому сказала, а!» Музыка оборвалась, будто рок-певцу заехали в лицо кремовым тортом. Ну и черт с ним, с десертом. Я вышел в прихожую и натянул плащ.
— И торт забирайте, здесь вам не кино, — мгновенно возникла рядом Оля.
Что ж, это действительно было кино, причем последний сеанс. Я так и сказал Оле: пусть торт останется на память. Оля выразилась в том смысле, что скатертью дорожка, катись колбаской, старпер (старпер — это старый пердун, любезно пояснил сынок), у нее таких навалом, помоложе и неженатых, только моргни. Я пожелал счастья в личной жизни и шагнул к двери.
— Погоди-ка, — Оля наморщила лобик. — А ты зачем приходил-то? — она включила в прихожей свет.
Вид у нее был, как у ребенка, которому выпал нелегкий выбор между пирожным и мороженым. Она прищурилась, под глазами обозначились тени. Моющиеся обои в прихожей давно не мыли. На тумбочке перед зеркалом лежал пустой тюбик из-под помады.
— Вот… — хмыкнула, перехватив взгляд, Оля. — Хотела окна помыть. И Борька дома… Все равно ничего бы не получилось, правда? — она помолчала и подошла ближе. — Ты же знал, что Борька дома. Знал, правда?
Я увидел морщинки у рта и глаз — Оля слишком много хихикала, а ведь не девочка уже, давно не девочка. Мне стало ее жаль. Я сказал, что совсем заработался, много заказов, голова кругом, и, возможно, перепутал конец недели с концом света.
Оля прыснула в ладошку: «Ой, умора! Я так сразу и подумала!» И уже понизив голос, заговорщически: «А торт я спрячу, от Борьки, да завтрего не прокиснет, небось…» И она, чмокнув в ухо, подтолкнула к двери.
Во дворе в детской песочнице под неодобрительными взглядами старушек со скамеечки я прикончил болгарское сухое в два захода — сперва хотел вернуться и оставить бутылку до пятницы, но передумал. Четверг — день генеральной уборки, когда после долгой зимы перетряхивают вещи, моют окна, а сор выметают из избы. Причем навсегда.
В пивнушке у вокзала мы для разгона взяли три «Жигулевского» и по полтораста на брата. Потом хотели повторить, но тот, лысый, маленький, в рваном китайском пуховике, сказал, что если взять водку у бабок на углу, то выйдет значительно дешевле. Мне было все равно. Главное, что новоиспеченные друзья очень хорошо слушали про самую настоящую лошадь, которую я видел на улице своими глазами… Самую настоящую лошадь — не поверите!
Очнулся за полночь на раскладушке — это означало, что состоялось выяснение отношений, и я, таким образом, отлучен от семейного очага. Я попил воды из-под крана и припомнил, что теперь мне и пятницы мало, кот мартовский, что я кругом неудачник, в этом месте по обычаю возвели на пьедестал мужа сестры, его правый руль без пробега по СНГ, и нечего морочить голову про какую-то кобылу… Вместо ответа включил телевизор погромче — на жену это не произвело впечатления, а вот на соседей — да, произвело, в стенку застучали.
Эти удары отдались в затылке — он раскалывался. Я набросил плащ и вышел из дома с мусорным ведром наперевес. Шел дождь, мелкий, невесомый; я скорее увидел его, чем ощутил, в свете фонаря. Было свежо и ветрено, небо с редкими звездами, в выбоинах асфальта блестели лужицы. Дом наш, стандартная коробка в новом микрорайоне города, стоял в окружении чахлых тополей и таких же жилых коробок. Дальше начиналась степь или то, что было степью, которую загадили стихийными свалками. Но если ветер дует со стороны сопок, что за рекой, то дышать можно. Я и дышал, подставив лицо теплому дождю. Я добрел до мусорных контейнеров — удары ведра о край железного бака разнеслись в ночи набатом, — на седьмом этаже вспыхнуло и погасло окошко; я вздрогнул от догадки и уже быстрым шагом, чуть ли не бегом — к родному подъезду, не попадая в ступеньки, взлетел на четвертый этаж, не сразу, чертыхаясь, открыл дверь. Унимая дыхание, посмотрелся в зеркало — дождь смыл с меня лет пять, не меньше, в волосах запуталась водяная пыль, они потемнели. Я причесался, помыл руки, почистил зубы, хотел побриться, но решил, что сойдет и так. Я почему-то торопился. Оделся потеплее — пиджак под плащ, кепку, полушерстяные носки. Вспомнив, порезал на кухне полбуханки хлеба и рассовал по карманам. Жена спала на правом боку, берегла сердце, так советовал врач; лицо ее — страдальческое в дни моих отлучек и в минуты любви, — разгладилось, застыло в ожидании. Мне стало грустно. Ведь ожидание — привилегия юности. Я вспомнил ее девушкой, спокойной деревенской девушкой со смуглой шелковистой кожей и робкой грудью, с прохладными скулами, в модном открытом платье, одолженном для свидания, она слегка стеснялась большого выреза на груди, но и сознавала — то, что надо; я замечал это по тому, как она кончиками пальцев проводила по узким бретелькам и перламутровым пуговицам. Я постоял над ней в мокром плаще, свет торшера ее не разбудил, не встревожил, и вправду, она сильно уставала, жить с непутевым мужем, знаете ли… Я поправил одеяло, отводя взгляд от лица, взял со столика деньги, какие случились, конверт с письмом сына, погасил торшер и вышел. Дверь тоненько скрипнула, будто заплакал ребенок.
Дождь усилился — свет от фонаря стал мягким и желтым. В луже играла бликами мелкая рябь; разбрасывая тени, качались тонкие ветки тополей. Холодная струйка потекла за ухо, я поднял воротник и зашагал, руки в карманах, в сторону реки. Ветер по-свойски подталкивал в спину. На бровях то и дело нависали капли, я утирал их рукавом, не сбавляя шага. Цель была смутная, размытая, как вечер и дождь, берущие начало неизвестно откуда, как эта ночь, в которой не было звезд и неба, — и все же цель, ибо в темноте шел я достаточно уверенно. Иногда я останавливался и оглядывался назад — дом угадывался в пелене, темной глыбой на сизом полотне. Мигающий свет фонаря съежился до размеров далекой звезды. Там, на той звезде остались немытые моющиеся обои, кремовый торт, выпотрошенное помойное ведро и подлость на десерт; там, в той галактике сгинули кривые ухмылки, езда в переполненном автобусе и скользящий график вранья… Чем сильнее бил в спину ветер, тем яростнее, штопором, ввинчивались во мглу злые мои мысли, тем отчетливее проступали в ней контуры моего ухода, неожиданного и, должно быть, смешного. Асфальт кончился, началась степь с короткой и скользкой травой и кучками металлолома, раз я запнулся, упал и тотчас встал: свет далекой звезды погас. Ветер изменил направление. Уворачиваясь от него, я шагнул вбок, и, не успев испугаться, покатился вниз.
Стена была гладкой и пологой. Я приподнялся и рухнул. Левое колено вывернула боль. Кричал я, наверное, долго, уже не ощущая дождя, только холод, липкий холод. Липкий холодный пот тела Господня, пролившийся на меня в ночи. Я сидел в луже и отплевывался от дождя — и глупое же занятие! Боль в колене, замороженная, утихла. Непослушными пальцами я нащупал в кармане хлеб. Это прибавило сил — я закричал.
…Кто-то задумал гараж в трех уровнях. Тронутые желтизной стены, лопата, лом, носилки в углу — и как я их не нашарил? За шиворот просыпался песок, под ногами в луже заиграла рябь; там же преломилась и задрожала фигурка человека. Я задрал голову, моргая, — уже рассвело, небо посерело. Темная кромка была оторочена пучками травы. На краю стоял некто, серое пятно вместо лица, из-под рифленых подошв вылетел клочок дерна и царапнул ухо. До меня долетел окрик. «Живой?» — повторил хозяин будущего гаража. «Живой, живой», — хотел крикнуть, но вышел шепот.
Когда-то на месте строящихся гаражей была городская конюшня, куда для общественных нужд списывали с ипподрома отбегавших свое лошадей. Будучи сопляком, я вовремя сунул коняге горбушку хлеба и свел выгодное знакомство со старым возницей, что резко подняло мой авторитет во дворе. Дело в том, что в те времена гужевым транспортом доставляли молоко в магазины, им же вывозили пустые бидоны, а потому два раза на дню путь коняги пролегал по главной улице города. И не было большего шика, чем проехаться рядом с возницей на зависть окрестной шпане. А старик был строг, курил махорку и, блюдя санитарные нормы, к бидонам не подпускал, взмахивая для острастки вожжами.
Я ее раньше не видел, и, наверное, поэтому упросил возницу прокатить нас до угла. Челка, чуть вздернутый носик и глаза, округлившиеся при виде живой лошади. Она сидела рядом, и всю дорогу мы держались за руки — в дружеском тимуровском пожатии. Не знаю, что уж она о себе возомнила, только однажды на перемене мне передали записку: «Давай дружить, только по-настоящему». И подпись: не то Люда, не то Люся. Я не успел запомнить, потому что записку вырвали, зачитали вслух и гнусаво вопросили, когда состоится свидание. Вопрос потонул в хохоте. Я на ходу пристроился к нему и отважно прогнусавил: после дождичка в четверг!
Она ждала на углу и в четверг, и в пятницу, под дождем, дурочка. Неделю болела от простуды, не ходила в школу, а вскоре уехала из этого города навсегда — отец у нее был военным и получил новое назначение. Куда-то на юг, говорили, очень далеко.
Там, наверное, сейчас тепло, пахнет дынями, песок обжигает ступни, на набережной негде мандарину упасть, но по утрам или после дождя пляж пустынен и тих, обрывок газеты липнет к мокрому шезлонгу, редко вскрикивают чайки, море лежит недвижной равниной, мелкая волна шуршит у борта; вычерпав консервной банкой воду с днища, я снова берусь за весла, забирая влево, за буйки, она еле слышно повторяет свое неизменно «боюсь» — вот глупая! — я бросаю весла и сжимаю узкую теплую ладошку, легкий смех растворяется в солнечных бликах; а воздух вокруг и дальше, за маяком, настолько синий, что больно смотреть.
Предатель любви
Был Мальчик — худенький, скуластенький, краснеющий по любому поводу, с вырезанными гландами и следами от медицинских банок на спине, отчего он никогда не купался с мальчишками. У Мальчика было все, что полагается мальчику на этом свете — трезвый папа, усталая мама (поцелуй на ночь), уголок с игрушками в отдельной квартире, щенок по кличке Барс, коллекция марок, копилка в виде глиняной кошечки, выглаженный поутру красный галстук, хорошие отметки в дневнике и первые муки мужания, утоляемые в тоскливом одиночестве.
И была девочка — полукровка, безотцовщина, с рано развившимися формами и обрезанной косой, круглой мордашкой, блестящими глазками и круглым же именем. Они жили в одном дворе: Оля в двухэтажном бараке, где в коридорах воняло жареной рыбой, керосином и кошками; он — в кирпичной пятиэтажке, куда он переехал из того же барака, — из грязи в князи, болтали во дворе. Благоустроенное жилье имело очевидные выгоды — с балкона он видел ее окно и Олину мать, высокую, простоволосую, всю из себя видную, которая имела привычку не задергивать шторки перед сном. Папа твердо обещал ему бинокль, если закончит четверть на пятерки, и Мальчик налег на учебу, поражая учителей своей памятью. Он уже трогал ее грудь, два пугливых зайчонка с маленькими и твердыми, как горошины, сосочками в узком тупике за дощатыми сараями. Его поражало, что при этом она беспрерывно жевала шоколадные конфеты, которые он брал без спроса в мамином буфете. Мальчик решил, что влюблен.
Был еще друг Ренат — курчавый крепыш в кедах на босу ногу, одноклассник и двоечник. Родители его, сосланные татары, жили в том же бараке, что и Олечка. Ренат имел три очевидных достоинства: отжимался на турнике одиннадцать раз, курил взатяжку и презирал девчонок. Свистел им вслед, дергал за косы и тому подобное. О, двоечник — тяжкое бремя геройства. Ему-то и было по величайшему секрету сообщено. Разговор происходил за бараком, в мужском сортире, кособоком, крашеном известью дощатом строении, на стенах которого выделялись решительные подписи к правдивым рисункам. Жужжали мухи. Ренат поднял Мальчика на смех: он лазил ей под маечку чуть ли не каждый день (лифчика Олечка еще не носила), причем бесплатно. Называл он это довольно цинично — «зажимбол». Дружбе едва не пришел конец. Мальчик был уязвлен, у него защипало в носу и стало до слез жалко шоколадных конфет. «Да плюнь ты! — посоветовал друг, добавив басом: — Все они, бабы, одинаковые!» Фраза поразила, в ней была простота, оптимизм и, возможно, истина. Любовь рассеялась, как дым от сигареты, выкуренной по-взрослому, взатяжку. Однако ранка саднила, он шмыгнул носом. Ренат щелчком отправил окурок в дыру, гаркнул: «Эс-эс-эс-эр, два очка!», хлопнул по плечу и поволок расстроенного товарища в барак. Мальчик упирался. Но Ренат был сильнее. Он отжимался одиннадцать раз на турнике и был, несомненно, настоящим другом.
Коридоры были увешаны тазами и вениками, уставлены сундуками и примусами. Было темно, прохладно, пахло жареной картошкой на подсолнечном масле и кошками. Она спросила: «Кто?» и долго не открывала. Вышла в мамином халате с оборками, губки измазаны алым. Халат был велик и расползался на груди. Олечка улыбнулась победно. Ковыряясь в носу, Ренат прогнусавил, что его друг умирает от любви. Мальчик незаметно покраснел в темноте. Ренат захохотал. Олечка обозвала нахалами.
Пошли под лестницу. Ренат встал на стреме. У Мальчика стало сухо во рту, он неловко сунул ей в руку конфету, раскисшую от долгого пребывания в кармане. Не зашуршала, как обычно, оберткой, а спросила: «А ты правда любишь, правда?» И спрятала его потную ладошку под халатом. Мальчик замычал. Лестница скрипела, по ней ходили вверх-вниз. На этот раз ему было позволено больше, много больше. Халат жгуче вонял дамскими духами и рыбой, он задыхался, чуть не потерял сознание. Их руки встречались и, пристыженные, разбегались по телу. Какие-то резинки, пуговички. Они мешали. Лестница несносно скрипела. Ренат ненатурально кашлял. Мальчик вдруг забормотал уменьшительно-ласкательные слова. Она оттолкнула его с загадочным «потом, потом», по-женски запахнула халат, блеснула в полумраке глазками и со смехом убежала. Он вывалился с не менее загадочным: «Они не такие как мы!» На нем не было лица. Ренат издал квакающий смех. В штанах было тесно и горячо. Дома встревоженная мама уложила его в кровать, напоила брусничным морсом и не пустила наутро в школу.
Да, он как будто заболел. Написал контрольную на «тройку». Шансы заполучить бинокль упали. По его вине Ренат, списавший у него контрольную, схлопотал «двойку». Ходил сонный — наверное, плохо спал. Отказался играть в ножички и в футбол. Последнее было грозным симптомом. Мама велела глотать желтенькие кисло-сладкие шарики, в них было много витаминов. Коварная Ольга сказала при встрече, что он задолжал ей три конфеты. Конфет, в общем-то, было не жаль. Мама привела доктора. Доктор пришел без белого халата, заставил приседать, больно давил веки и переносицу (пальцы воняли табаком), велел высунуть язык (сделал с удовольствием), а после пил с папой водку на кухне. Диагноз был несправедлив: у ребенка переутомление. Услышав это, ребенок дернул щенка за хвост и бросил баночку с желтенькими витаминами в помойное ведро. Папа отметил дурное влияние улицы — имелся в виду Ренат. А Ренат, между прочим, первым додумался, что случилось. Любовь — известное дело. Состоялся мужской разговор на прежнем месте. Мальчик подтвердил, что конфет ему не жаль. Мухи жужжали. Ренат, которому недавно в присутствии родителей, мрачного рыжебородого толстяка и вечно напуганной чем-то матери, было заявлено, что если он еще раз напишет контрольную на двойку, то будет оставлен на второй год, предпринял энергичные меры. На следующий день отозвал на перемене и прошипел, выкатив глаза, что, кроме долга в три шоколадные конфеты, девка просит за все удовольствие черт знает чего!.. И выругался. «Черт знает чего» состояло из… друг сделал паузу и закатал рукав. На грязном запястье химическим карандашом было начертано: «Карсет». Смотрелось здорово — как татуировка. «Это еще что такое?» — удивился Мальчик; его бил озноб. «А хрен знает! — друг плюнул и стер надпись. — Сам хотел спросить. Написать написала, а чего, не сказала. Лыбится, сучка, у-у!»
Ренат пробовал по-соседски припугнуть ее, но Оля храбро ответила, что все-все расскажет маме, а та — дяде Володе, а дядя Володя сильный и народный дружинник. «Ты-то хоть знаешь?» — спросил с надеждой Ренат. Мальчик помотал чубчиком. «Все они, бабы, одинаковые!» — заключил товарищ. С тем и удалились на урок.
Ренат, над которым висел меч второгодничества и отцовский ремень, не давал покоя. Первая записка, брошенная через парты, гласила: «Ну че, вспомнил?» Хотя вспоминать Мальчику было абсолютно нечего, даже с его памятью отличника. Он исписал злополучным словом всю промокашку. Разве что имя? Вроде Кармен? Есть такие женские духи, стоят у мамы на трюмо. Слово было нехорошим, от него воняло кошками. Мальчик готов был выкрасть духи. «Устроить ей зажимбол — и амба! А на мамашиного хахаля нассать!» — следующая записка выражала отчаяние. Мальчик глядел в промокашку, где в колючих зарослях враждебного слова яблочками наливались Олины груди — он рисовал их машинально. Он вертел слово так и эдак, получалась чепуха, абракадабра, черт знает чего, буквы были круглыми, как пуговички, разбегаясь в разные стороны. Слово было покрыто тайной, затянуто резинкой, укутано нейлоновым чулком — шифр для шпиона, пароль для часового, заклинание из сказки; тайна пахла духами и не имела ничего общего с рисунками на дощатой известковой стене. Ренат с задних парт строил свирепые рожи. Мальчик сжевал промокашку, сделал из нее снаряд и запустил им в друга. Ренат от неожиданности выругался матом и был изгнан из класса. Учительница сняла очки и шумно вздохнула — Иннокентий сидел у нее в печенках, — близоруко моргая, спросила, на чем они остановились. Ах, да, французская революция… Учительница беззвучно разевала рот. Франция!.. Дюма-отец, Дюма-сын, шпоры, шпаги и, миль пардон, женщины — красивые, как Кармен, из-за которых беспрерывно дрались на дуэлях, потому что каждая из них в обязательном порядке носила корсет. «Да здравствуют мушкетеры короля!» — заорали друзья после уроков. В штанах было горячо. Олечку можно было понять — ошибки молодости, с кем не бывает.
В магазине «Товары для женщин» на вопрос, сколько стоит корсет, из-за прилавка ответили, чтобы мальчики не хулиганили, а шли делать уроки или собирать металлолом. Тем временем в кассу выросла очередь, сплошь женщины — привезли нечто заграничное, видимо, корсеты. Стояли часа два. Мальчик гремел в кармане содержимым копилки, семь рублей (два железных) и сорок восемь копеек медью. Очередь колыхалась от духоты, бюстов и авосек. Говорили о ценах и женских болезнях. В кассе сказали, что корсетов на базу давно не завозили, потому как это пережиток прошлого — их носили буржуазные женщины до революции. Очередь осуждающе колыхнулась. Ренат, услышав про пережиток, прикусил язык. «Да ну ее, эту хреновину! — прошипел он в ухо. — Припаяют срок, потом доказывай!» Стало ясно: дело — безнадега. Оставалось пасть перед Олечкой на колени. Но, оказалось, корсеты вовсе не пережиток. Из «прожигателей жизни» они в глазах очереди превратились в героев-тимуровцев. «А корсеты для больных? — урезонила всех старушка в очках на резинке. — Пионеры зря интересоваться не будут». И привела пример. Ренат воспрял духом и потащил слабонервного друга в аптеку. Было немного странно, Олечка мало походила на больную. Зато, рассудил Мальчик, она походила на женщину и имела законное право на женскую болезнь. Милая Олечкина улыбка, неясная, болезненная, светилась в конце барачного коридора. Мальчик прикинул на ходу: в крайнем случае можно загнать марки — один тип из соседнего двора подкатывался, сулил червонец. Он обогнал озабоченно сопящего Рената и уверенно толкнул тяжелую дверь аптеки. В нос ударили воспоминания о вырезанных гландах. Жидкобородый старичок в белой шапочке заметил из-за стеклянной перегородки, что место для шуток молодые люди выбрали неудачное. И притворил окошечко фанеркой. Было видно, старикан вредный, этот и с рецептом не даст. Ни микстуры, ни корсета. Они сели на скамеечку в углу, где в деревянной кадке дремал фикус. И крепко задумались. Звенела дверная рессора, шаркали туда-сюда больные и их родственники, клубились запахи лекарств, солнечные зайчики дрожали на темных стенах, рябило в глазах от склянок и подмывало перебить их из рогаток.
И додумались. Мальчик, правда, согласился не сразу. Аптека закрывалась в семь, еще час толстая уборщица мельтешила в окне, взмахивая шваброй и тряпкой. «Ночной аптекарь приходит в десять и дежурит до утра», — проболталась, закрывая дверь на большой амбарный замок, уборщица. В девять стемнело окончательно. Зажглись фонари, на мостовую упали пестрые тени. Ренат щелчком отправил окурок в урну — «Эс-эс-эс-эр, два очка!», достал из кармана гвоздь, подвел Мальчика к окну, забранному редкой решеткой, озираясь, велел нагнуться, встал ему на спину и ловко открыл форточку гвоздиком. Ренат отжимался на турнике одиннадцать раз и имел широкие плечи. Лезть внутрь пришлось более тощему. Мальчик пыхтел, извиваясь ужом, прутья решетки впивались в ребра; чтобы не закричать, он шептал уменьшительно-ласкательные слова. Ренат безжалостно толкал в задницу и подбадривал матом. Внутри горела настольная лампа, в поисках валерьянки бродила кошка. Валерьянка была на месте, грелки, бинты и противозачаточные средства тоже, о чем свидетельствовал прейскурант цен, но корсетов на месте не было. Дался Олечке этот корсет, в самом деле!.. Он прошел в подсобку, уставленную коробками, затем за стеклянную перегородку, на полках тускло отсвечивали колбы и бутыли. Пошарил в шкафчиках, заглянул под прилавок, где штабелем были сложены костыли… О ноги терлась кошка. В окне маячил Ренат, плющил нос о стекло — рожа получалась зверская. В конечном счете старикан был прав — место для шуток было выбрано неудачно. Потому что вечер закончился в милиции: под ногами заверещала кошка, он дернулся, махнул рукой, на кафельный пол упала здоровенная бутыль с резиновой пробкой. Рената в окне как ветром сдуло. Завоняло чем-то тухлым. Мальчик вдохнул раз-другой… и как будто уснул. Без пяти минут десять его застигли подметающим с пола осколки и собственную блевотину.
Почему-то это обстоятельство стало отягчающим: заметал следы преступления. Мальчик держался как партизан, друга не выдал. Но Ренат все равно был доставлен в милицию и вполне правдоподобно врал про лекарство для больной тетушки. Дело в газеты не попало, но получило огласку по месту учебы, где прошло собрание под лозунгом: «Они позорят честь нашей школы». Папа отметил влияние улицы, имелся в виду Ренат. С мамой было плохо. «Что, что понесло тебя в эту несчастную аптеку?!» — стонала мама с мокрым полотенцем на лбу. Мальчик расплакался, признался и был прощен.
Дело в итоге уладилось, похитителей женских корсетов поставили на учет, папа сходил в аптеку и заплатил за разбитую бутыль. Ренат, нещадно поротый отцом, самолично написал контрольную на тройку и перешел в следующий класс. Мальчик снова поражал учителей своей памятью. Вот только Олечка… А что, собственно, Олечка? Ничего с ней не случилось. Просто мама ходила в барак к Олиной маме. А может, и не ходила, шума, крика, слез не наблюдалось. Олечка здоровалась, как прежде, разве что не смотрела в глаза и не требовала долга в три шоколадные конфеты. А вскоре вообще съехала со двора. Прикатил на грузовике дядя Володя, маленький и чернявый народный дружинник, погрузил немудреный скарб, не вынимая папиросы изо рта. Олина мама в открытом цветастом платье громко смеялась, Оля сидела в кузове на матрасах, держала на коленях большое круглое зеркало и не глядела по сторонам. Мальчик прятался за углом, но видел все отчетливо в бинокль. Лишь когда осела пыль и грузовик скрылся за воротами, его нашел Ренат, вложил в руку записку и быстро ушел. На листке в клеточку химическим карандашом было крупно и округло выведено: «Предатель любви».
На этот раз без ошибок.
Никогда больше не видел Олечку, сгинул в лагерях, отнюдь не пионерских, друг Ренат; стерли с лица земли старый двор, на его месте сейчас платная автостоянка, ушел к другой папа, умерла мама; были женщины, дни острого, взахлеб, счастья, была жена, был женатый сын, были зубы, мост на левых нижних резцах, нелюбимая работа — всякое было, чего уж там, в одной стране живем! — но вот что: та детская глупенькая история с корсетом, этим пережитком прошлого, покрытая плесенью веков, пылью и сажей отгрохотавших пятилеток и перхотью от седых волос, вспоминалась вплоть до запахов — духов, кошек, жареной рыбы, сортира и аптеки… Иногда, обычно ночью, мучило странное: вернуться и спросить. И был ли знак, предупреждение, исходившие из детства, там, у незамутненного истока; мета, наколка химическим карандашом, которую не смыть, не стереть плевком, не вытравить кислотой, а только искупить?..
Предатель любви-2
Кошелек лежал на асфальте, пузатенький, радостный такой — как подарок. Не заметить его было нельзя. Я огляделся и, помедлив, нагнулся — кошелек ожил и, точно лягушка, прыгнул на метр. Все еще не соображая, что происходит, я снова протянул руку — кошелек опять отпрыгнул в сторону. Из кустов раздался квакающий смех. Я покраснел: попался на удочку, как пацан! Подняв воротник, поспешил прочь.
— Ма-адой чеаэк, а, ма-адой чеаэк! — раздался позади гнусавый голос. — Это не вы обронили ка-ашалек?
Я прибавил ходу. За спиной забухали тяжелые шаги.
— Ладно, не кипешись, дурачок! — меня назвали по имени, на плечо легла увесистая ладонь. На ней синела полустертая наколка: «Оля». И еще сердечко.
Батон!.. Круглое лицо старого барбоса, посеченное шрамами, излучало детскую радость по поводу ловкого розыгрыша. Таких приемчиков Ренат, будучи сопленосым заводилой нашего двора, знал немало. Например, подложить кирпич в картонную коробку на видном месте или намазать лавку гуталином в парке культуры и отдыха, или разбросать коровьи лепешки на центральной улице города. За лепешками Ренат специально ездил на Левый берег. Самое обидное, что розыгрыш с кошельком считался верняком, я не раз в паре с Ренатом его проделывал. Впрочем, не все Ренатовы забавы были столь безобидными. Долгие годы, особенно когда было тошно, у меня перед глазами стояла объятая пламенем кошка, которую этот самый Ренат облил керосином. Батоном вечно голодный Ренат стал позже, классе в седьмом — после того, как украл в хлебном магазине батон белого хлеба. Рената скрутили и, пока не прибыла милиция, юный правонарушитель успел укусить за палец грузчика, обозвать продавщицу «падлой» и сгрызть полбатона. Короче, нелады с законом начались у Рената с незапамятных времен. В шестнадцать лет Ренат убил человека, отчима, за то, что тот ударил мать. Это был его первый срок. Потом были другие. Хладнокровный, расчетливый в деле и драке, попадался Батон в основном из-за женщин. Деньги и женщины — две страсти сжигали Рената, в жилах которого текли татарская и чуток бурятской крови. Этот крутой забайкальский замес понуждал Батона время от времени менять первое на второе.
Как-то это в нем уживалось — откровенное зло и спонтанная жалость к тем, кто слабее его. Однажды его жестоко избила на автовокзале шпана за то, что заступился за бездомного старика. Выписавшись из больницы, он первым делом отправил на больничные койки всех своих обидчиков. И в тот же день, к вечеру, снял на улице норковую шубу с женщины.
— Здорово, Гендос! — орал он в трубку после очередного исчезновения из города, чаще ночью. — Не спишь, гнида писательская? Все бумагу мараешь? — и заливался квакающим смехом.
Когда при встрече мы выпили, Батон разогнал вьющуюся вокруг него криминогенную шпану и, буравя налитыми то ли кровью, то ли вермутом глазками, задал свой коронный вопрос: «Послушай, а как люди книги пишут, а?» Мучил он его, что ли, нескончаемыми днями отсидки…
Батон честно признавался, что от корки до корки прочитал в жизни лишь одну книгу — УК РСФСР. Непонятно, что привлекало вора-рецидивиста в моей скромной персоне, наши жизненные орбиты давно и круто разошлись, пересекавшись тысячу лет назад, в детстве. Ренат, в отличие от меня, помнил мельчайшие подробности нашего сопливого дворового бытия: как разбили мячом окно старосты двора — персонального пенсионера, как воровали кедровые орехи на базаре, как прятались на чердаке от дружинников, сколько ударов мячом выбивал одной ногой каждый из пацанов, их клички, клички местных дворняг; как за каким-то чертом залезли в аптеку, прочую чепуху… Наше общение держалось на тонкой ниточке детства, но оборвать ее у меня не хватало сил. Ренат застыл, как муха в янтаре, в том далеком времени и, как знать, возможно, именно эта память не давала ему превратиться в законченного бандита. И когда он окликал меня — на улице, по телефону, — я послушно шел ему навстречу.
Но нынче не хотелось. Я знал, за что на этот раз мотал срок Батон — город у нас маленький.
Как-то на Центральном рынке Ренат поймал взгляд скромно одетого мужчины средних лет: бывшие зеки узнают своих каким-то загадочным, звериным чутьем, не то что с ходу — с лету.
Угощал Батон — деньга у него время от времени водилась. Сашу, так представился новый знакомый, Батон вычислил сразу: типичный «мужик», рабочая лошадка зоны, такие попадают в нее случайно. Вот и Александр задавил кого-то на своем грузовике, даже пьяным не был. Пока сидел в лагере — с ним развелась жена. Вышел на волю — ни кола, ни двора. Болтаясь на рынке, познакомился с женщиной. Второй год живут вместе, воспитывает девочек как родных дочек. Одна беда — работы нет, денег тоже, старшей не в чем в школу ходить, а того, что Алла наторгует или он где случайно подработает, хватает едва-едва. Да вон она, чужими яблоками командует за прилавком. Батон зацепил взглядом светловолосую женщину со следами недавней красоты, предложил закрепить знакомство. Аллу Батон — любитель белого хлеба и белых женщин — купил тем, что с ходу попросил завесить, сколько ни жалко, яблок для ее дочек.
В предместье Дивизионку, где жила Алла, ехали на такси. Батон развалился на переднем сиденье, Алла сидела сзади, держа пакет с яблоками, колбасой и сладостями, Александр судорожно вцепился в две бутылки водки. Батон чувствовал прилив сил — даже таксист внимал ему с почтением. И за столом с добела вытертой клеенкой Ренат, косясь на бюст хозяйки, продолжал заливаться соловьем. Сашке он пообещал работу через своих корешей, детям, мгновенно уничтожившим сладости — только фантики вспорхнули! — новые гостинцы, Алле, посмеиваясь, новую жизнь и захватывающие перспективы. Батон мог нравиться женщинам — природную некрасивость и перебитый нос с лихвой компенсировали уверенные движения, жесткий взгляд, хоть и грубоватое, но чувство юмора. При случае Ренат мог небрежно ввернуть в речь запомнившуюся цитату, даже стихи — на зоне он любил общаться с эрудитами. И когда Алла отлучилась во двор нарубить капусты, а ее гражданский муж заметно окосел, Батон пробормотал, что, мол, приспичило. Но приспичило по другому поводу. В сенях Ренат крепко ухватил крутое бедро хозяйки, на что получил отпор, впрочем, не сильный — со смешком.
Воодушевленный отпором, Батон услал Александра за очередной дозой спиртного. Тактика званого гостя была примитивной: сожителя споить, дабы приступить к штурму главной крепости, которая, кажется, была готова сдаться на милость победителя. Начать осаду немедля мешали вертевшиеся возле материнской юбки девочки. И Батон предпринял словесную атаку: на хрена, извините, мадам, такой женщине фуфло по имени Саша? Алла вздохнула и ответила столь же прямо: не знаю, а только без мужика на этом свете не прожить. Ответ обнадеживал.
Но Александра Батон недооценил. Тот вернулся далеко не один — кроме водки Саша прихватил дружка под два метра ростом: видать, заподозрил неладное насчет видов дорогого гостя на ладную фигуру Аллы. И чем говорливее становился Батон, тем мрачнее — собутыльники, недружелюбно хрустевшие капусткой. Ренат, с детства не привыкший отступать, пошел ва-банк, предварительно боковым зрением опытного бойца сделав необходимые замеры: сколько сантиметров отделяет его от кухонного ножа на буфете, сколько — от двери и выключателя. А ва-банк состоял в том, что Батон на лагерном жаргоне популярно объяснил, что Саша и его дружок не мужики вовсе, а парнокопытные, и не угодно ли им выйти вон хотя бы на одну ночь куда подальше? Первым стал угрожающе подниматься из-за стола двухметровый амбал. Батон машинально ударил его бутылкой по лбу — дзинь! — тысяча осколков в кровавых потоках заката, льющихся в оконца, образовали вокруг головы радужный нимб. Амбал стал медленно оседать. Саша — будто и не был пьяным! — резво метнулся к кухонному ножу, но Батон ласточкой прыгнул к выключателю и вырубил свет. Истошно закричала женщина, заплакали дети, в кромешной темноте Батон всадил нож-финку в налетевшую на него фигуру, рванулся к выходу и был таков.
Нет, не таков был Батон. Пробежав без шапки по холодку метров тридцать, он опомнился и вернулся в дом. Зачем? По законам Зазеркалья следовало пришить всех свидетелей, и эта мысль мелькнула у Батона. Но пропала, лишь только он включил свет: в луже крови мычал и извивался Александр, дружок сидел в отупении, прислонясь к стене, и при виде Рената испуганно поднял руки. Детей не было видно, а их мать тихонько подвывала за печкой. Батон налил стакан водки, выпил его залпом, хрустнул яблоком и заорал: «Тихо, я сказал!» Он поочередно пнул невменяемого амбала и хозяйку, громко и членораздельно поставил задачу: сейчас он вызовет милицию, а они — скорую, а за все хорошее они покажут на следствии, что за нож первым схватился Александр… «А то убью. Честное пионерское», — он вытер лезвие финки о волосы амбала.
На суде свидетели подтвердили, что хозяин приревновал сожительницу и первым замахнулся ножом на безоружного гостя, а потом погас свет…
В результате вышеназванных грамотных действий со стороны Батона, спустя пяток лет, добродушно скалясь, Ренат хлопал меня по плечу, будучи на свободе и навеселе. Дело, по его разумению, не терпело промедления — он предлагал ехать к какой-то Алле к черту на кулички. Водкой и яблоками он уже затарился. Мне отводилась роль посредника или сводника. Короче, бред сивой кобылы. Или нет — дикого быка, влюбленного в Луну. Я отбоярился тем, чтобы грозный друг детства позвонил утречком, часиков в восемь-девять.
Гром прогремел по расписанию. Я схватил трубку и взглянул на часы. Батон орал на том конце провода, что мы «забили стрелку», назад ходу нет, и что он уже поймал частника. Еще Ренат просил взять паспорт. На всякий пожарный. «На очную ставку, что ль?» — буркнул я в трубку, зевнул и услышал в ответ квакающий смех.
Но чем ближе подъезжали мы к Дивизионке, тем жиже становился Ренатов смех. До железнодорожного переезда Батон, развалясь на переднем сиденье и жуя резинку, калейдоскопически изложил события последних лет, закончив свой рассказ резюме: «Фраернулся из-за бабы, понял?» Пока мы пережидали грохот товарняка, меня так и подмывало выйти из «жигулей» и уйти домой пешком, Батон обернул ко мне тревожное лицо: «Может, вина купить, а? Сухого? Все ж таки эта… женщина она…» И разозлился: «Перебьется!..»
Дом Аллы представлял из себя шлакозасыпной домик с кривым палисадником и большим огородом, сплошь засаженным картошкой и сорняком. Батон велел водителю обождать, не выключая мотор, минут пятнадцать. Открыл калитку, пнул бросившуюся под ноги дворняжку, постучал в дощатую, побитую сапогами дверь и поставил меня впереди себя. Выждав, я постучал еще раз. «Стучи, стучи, — дыхнул в затылок Батон. — Спят… На рынке она не работает, я узнавал».
Дверь открыла заспанная полуодетая девушка с синяком под глазом и жадно уставилась на винтовые колпачки бутылок, торчащие из пакета. «Мать где?» — рявкнул Батон. «А она болеет…» — хихикнула девица и прикрыла ладошкой выбитый зуб. Мы прошли внутрь.
Позднее увиденное Ренат охарактеризовал как бордель. Причем солдатского пошиба — у печки стояли кирзовые сапоги, на столе пустые бутылки и банки из-под армейской тушенки. Запах был, как в казарме поутру. Девушка, хихикая, скользнула в соседнюю комнату, там скрипнула кровать, и в проеме возникла стриженая лыбящаяся рожа с чубчиком: «А-а, водяра пожаловала!» Батон метко запустил сапогом в чубчик: «Цыть!», воткнул нож-финку с плексигласовой наборной ручкой в стол. И вояка-дембель гренадерского роста изобразил «цыть», едва попадая ногой в сапог и роняя портянки. Дверь хлопнула, в доме поднялась пыль.
— А кто эта тута раскомандовался? — возникло чучело женского рода.
Грязно-желтые волосы наполовину закрывали одутловатое синюшное лицо и выцветшие белесые глазки. Кажется, хозяйка так и спала в армейской засаленной телогрейке. Алла зевнула и процедила:
— А-а, так это ты, милок, шумишь? Уже откинулся, душегуб? Ловко! Ну, наливай, коли пришел, а то щас подохну…
Батон с грохотом смел со стола пустую тару, выставил водку и вывалил яблоки. Алла, не морщась, хлобыстнула стакан водки и начала стремительно пьянеть.
— А солдатика ты зазря в шею-то, Ренатик, — сообщила заплетающимся языком Алла, качаясь на табуретке. — Они, солдатики, они хорошие, они нам тушенки приносят… А ты чего не пьешь, Ренатик? Брезгуешь, да? На вот, полюбуйся, что ты с нами со всеми исделал, убивец… Вишь, какая Алка стала некрасивая… — Алла икнула и хихикнула, как дочь. — Знаем, знаем, зачем ты сюда пожаловал, знае-ем! А че, ежели шибко невтерпеж, то вон Людка завсегда… Она молодая, в соку, как это яблочко!
Людка хихикнула, как мать, подсела к столу и потянулась рукой с обломанными ногтями к бутылке, подмигивая синяком гостю. Батон дал ей оплеуху — Людка кубарем скатилась под стол — и заорал: «Младшая где, я сказал! Младшая где?»
Из-под вороха тряпья у печки вылезла девочка с грязной щекой, худющая, босая, шмыгнула носом. Батон, потерев о подкладку пиджака яблоко, протянул его младшей дочке.
Ренат дал мне денег на такси, уже на пороге я услышал его рык: «Кабы знал, что сопьетесь, в прошлый раз пришил бы, сучки!..»
…Изредка возле рынка я встречаю Батона. Он как-то сдал, постарел, ссутулился, отпустил седую бородку — ни дать ни взять праведник. По его словам, он «завязал», но деньга у него по-прежнему водится. Ренат божится, заученно осеняя себя крестным знамением, что ему просто шлет денежки из-за бугра один чудак, которому он когда-то спас жизнь на зоне.
Да, Батон изменился. Во-первых, стал жаловаться на жизнь, на нынешние нравы, чего с ним отродясь не бывало. Аллу он собственноручно сдал в наркологию, два раза она оттуда убегала, он дневал-ночевал, в итоге Аллу то ли закодировали, то ли зашили супротив злодейки с наклейкой чуть ли не пожизненно. А вот за Людкой, старшей дочкой, прямо беда, не углядели — пошла по рукам, пьет, ширяется незнамо чем и с кем. Уж Батон за ней по всему городу гонялся, ремнем бил, дружков ее резал… А она — опять за свое. Сущее наказание, а не девка. Иногда, впрочем, приползает домой, валяется у «тятеньки» в ногах. И Батон прощает — его-то простили!
Зато младшая — умница. Быстро нагнала одноклассников, учится на твердые четверки. Красавицей будет — в мать.
Иногда я вижу на рынке Аллу, она, как прежде, торгует овощами-фруктами. Аллу я узнаю с трудом, а она меня совсем не узнает. Пожалуй, это и к лучшему. Да-да, к лучшему…
Свет далекой звезды
Иногда мне кажется, что москвичи не такие, как мы. Внешне они как люди, ходят ногами, но внутри совсем другие, с более тонкой извилистой организацией — запутаться можно.
Я был пионером, и наш класс за сверхплановый сбор металлолома наградили поездкой в Москву. Тогда скорый поезд из наших мест, пыхтя и чадя на подъемах — приходилось спешно захлопывать окна — полз до столицы пять суток. Ехали плацкартой, было весело, питались домашними припасами и кипятком. Девчонка из старшего класса, племянница завуча школы со странным именем Стелла, которую взяли в Москву по блату, научила в тамбуре целоваться «по-взрослому». Она сказала, что Стелла — звезда. Сначала поочередно курили редкую сигарету с фильтром, потом звездная Стелла стала высмеивать, что курю не в затяжку — наверно, и целуюсь так же! «Сама дура», — покраснев, буркнул ненаходчиво. Она не обиделась, а, выше на полголовы, склонилась, пощекотав скулу ресницами. Кожу на затылке стянуло — я сжал губы, как пионер на допросе в гестапо. «Шизик, открой рот!» — сказала тоном классной руководительницы. То, что она вытворяла языком, было неописуемо, я чуть не задохнулся то ли от счастья, то ли от возмущения. Рената из-за плохого поведения в Москву не взяли — слава богу, а то бы испортил все дело.
По прибытии в столицу на грязный перрон, закопченные, как негритята, мы спешно повязали галстуки и всем табором, подгоняемые конвоем, попарно двинулись в сторону Красной площади — даже на эскалаторе не дали покататься вволю, сволочи! И встали в длиннющую очередь. Правда, очередь двигалась ходко, не то что другие, позже — по жизни. Дедушка Ленин был маленький, сухонький, некрасивый, как и полагается быть бурятскому дедушке. Мы дружно отдали салют, подняв согнутые в локтях правые руки над головами. Было стыдно, я не смел поднять на Ленина глаз за то, что целовался в тамбуре посредством языка. Потом я катался в метро на эскалаторе, лизал самое вкусное в мире московское мороженое в вафельном стаканчике и исподтишка вглядывался в москвичей: они казались мне людьми из другого мира, где никому не бывает стыдно, потому что совершали только хорошие поступки. Ездили на целину с гитарами, играли в КВН, читали стихи в кафе, взявшись за руки с неграми, скандировали на площадях «Миру — мир!» и еще что-то прогрессивное — я не мог представить, чтобы они могли ходить в туалет. Нет, определенно они не ходили в туалет, это было немыслимо! Долгое время мне казалось, что они и любят друг дружку по-иному, более культурно, что ли, обязательно после того, как посетят театр на Таганке, кафе или, на худой конец, кинотеатр «Баррикада», и тогда то, что именуется в народе любовью, не станет скучной, повторяющейся в деталях, обязанностью. Чудилось, что сам воздух Москвы пахнет по-другому, как не пахнет ни в одном из провинциальных городов, он не мог пахнуть ни жареной рыбой, ни тушеной капустой, ни пылью, ни керосином, и любовь, законсервированная в этом воздухе, сохраняется дольше, с детства до старости; ведь юные москвичи не стояли в очередях, а гуляли по Ленинским горам, играли на скрипках, катались на таинственном искусственном льду, занимались детским техническим творчеством и другими полезными для нашей страны делами в светлых и просторных дворцах из стекла и бетона, ходили смотреть на созвездие Тельца в планетарий и плавали в загадочном плавательном бассейне. Потом они выросли, и стройные, остроумные, как Никита Михалков, шагали по Москве с такими же стройными голубоглазыми девушками. Позднее это наваждение, разумеется, прошло, в Москве было сыро, к рантам ботинок налипла серая кашица — грязь пополам со снегом и технической солью, прохожие смотрели под ноги и жевали на ходу, куда-то исчез прежний запах — запах вафельного мороженого, настоянного на теплом сквозняке метрополитена, и стало незачем жить.