В этом, надо полагать, и заключается скрытый смысл дальнейших событий.
Вечером 23 декабря 1772 года Орлов неожиданно явился в Петербург и остановился у брата, графа Ивана. На другой день он был принят Екатериной в присутствии Елагина и Бецкого. От императрицы Орлов прошел вместе с Паниным в кабинет Павла Петровича и оставался с ним некоторое время один на один. Отобедав затем у брата, Григорий вернулся во дворец и, как ни в чем не бывало, присутствовал на всенощной по случаю наступающего Рождества. Иностранные послы сделали на всякий случай Орлову визиты, который поспешил нанести им ответные в тот же день.
Относительно причин возвращения отставного фаворита двор терялся в догадках. Между Екатериной и Васильчиковым, казалось, царила полная гармония. Орлов при встречах с Васильчиковым вежливо раскланивался. Сольмс, наблюдавший за ним, отправил в Берлин сообщение, что Григорий Орлов вел себя, как всегда, открыто и дружелюбно. Разница состояла лишь в том, что «императрица как будто старалась не замечать его».
Панин, для которого появление Орлова в Петербурге стало неприятной неожиданностью, устроил императрице сцену. Явно не без влияния своего воспитателя Павел также позволил себе морщиться при появлении «дурачины», как он назвал Орлова. И в довершение всего камергеры Протасов и Талызин, обязанные своим счастьем покровительству Орлова, но сумевшие своевременно переметнуться на сторону нового любимца, разносили по петербургским гостиным всякие гадости о том, что происходило во внутренних покоях Зимнего дворца.
Дошло до того, что Екатерина вынуждена была обратиться к Панину с просьбой не отличать этих людей или, по крайней мере, не относиться к ним как к своим друзьям. Панин, однако, холодно заявил, что Екатерина не должна стеснять его в выборе знакомств. Кстати, жену Талызина, считали его любовницей, и он держал себя так, чтобы этому верили. Екатерину все это страшно злило, но по укоренившейся привычке она высказывала свое недовольство не Панину, а другим, подавая этим повод к новым сплетням и пересудам.
В первых числах января 1773 года Орлов отбыл в Ревель, где рассчитывал остаться до лета. Однако уже в марте вновь удивил всех своим появлением в Петербурге. Люди проницательные связали это с прекращением мирных переговоров в Бухаресте, после которых многочисленные недоброжелатели Панина принялись утверждать, что в провале предыдущего, Фокшанского конгресса виноват вовсе не Орлов, а сам Никита Иванович.
Для Панина наступили тяжелые времена. Орлов вел себя так, будто наслаждался обретенной свободой, появляясь на всех балах и во дворце, и в городе. Казалось, он даже не думал мстить своим врагам — играл в шахматы с Никитой Ивановичем, хотя знал, что тот настойчивее других хлопотал о его удалении от двора.
21 мая 1773 года неожиданно последовал высочайший указ о возвращении Орлова на занимаемые им должностям «ввиду поправки здоровья». Это стало сильным ударом по панинской партии. Никита Иванович оказался в глупейшем положении. Всем, в том числе и Екатерине, было прекрасно известно, что в случае возвращения Орлова к делам он грозился немедленно уйти в отставку.
Панин так растерялся, что повел себя не лучшим образом.
«Поведение графа, — замечал Гуннинг, — совершенно противоположно поведению князя Орлова, ибо он, имея ввиду оклеветать князя, вступил в интриги, не достойные ни его звания, ни характера. Рассчитывая слишком много на власть, которую это ему доставит, и не обладая достаточной твердостью при исполнении высказанного им намерения отказаться от должности в случае возвращения Орлова, он в настоящее время находится в сильном унынии».
Летом 1773 года после приезда в Петербург ланд-графини Гессен-Дармштадтской, Панин распустил слух о намерении Григория Орлова жениться на младшей из дармштадтских принцесс и тем самым сравняться в положении с великим князем. Сольмс, неосторожно сообщивший об этом в Берлин, уже в конце июля был вынужден оправдываться:
«Граф Панин, опасаясь постоянных козней со стороны князя Орлова, видит зачастую вещи в ненастоящем их виде; вражда к старому любимцу создает в его воображении такие планы, которых у Орлова никогда и не бывало».
Даже спустя месяц после своей отставки Панин не мог разобраться в вызвавшем ее причудливом взаимосцеплении причин и обстоятельств. Чем глубже он погружался в размышления, тем сильнее ему казалось, что истинные причины ускользают от него.
Ровно за неделю до бракосочетания Павла Петровича с дармштадской принцессой, 22 сентября 1773 года, в годовщину коронации Екатерины, которая всегда праздновалась с особой пышностью, Никите Ивановичу пришлось освободить покои, которые он более десяти лет занимал в Зимнем дворце. Его комнаты были в спешном порядке переоборудованы для супруги Павла Петровича. Обои — розовые с золотыми разводами — и мебель в спальню великой княгини выбирала сама императрица.
Причина переезда состояла в том, что Панин был отставлен от должности обер-гофмейстера, которую исполнял без малого пятнадцать лет. За труды по воспитанию наследника престола ему пожаловали «звание первого класса в ранге фельдмаршала»[58] с жалованием и столовыми деньгами по чину канцлера, четыре тысячи пятьсот двенадцать душ в Смоленской губернии и три тысячи девятьсот душ в Псковской; сто тысяч рублей на обзаведение домом; ежегодный пенсион в двадцать пять тысяч рублей. Для Панина было повелено купить дом в Петербурге, который он сам выберет, и обставить его, а также приобрести серебряный сервиз в пятьдесят тысяч рублей, провизии и вина на целый год. Экипаж и лошади выделялись Никите Ивановичу из дворцовой конюшни, а его слуги получали право носить придворные ливреи.
Награда, что и говорить, достойная. И, тем не менее, послы иностранные предрекали скорое окончательное падение Панина. В подтверждение этого они ссылались на письмо, собственноручно написанное Екатериной, в котором среди прочего содержался и следующий пассаж: «Пусть дни старости нашей увенчаны будут благословением Божьим и благополучием всеобщим после бесчисленных трудов и попечений». При известной способности дипломатов читать между строк эти слова толковались как намек на желательность полного самоустранения Панина от дел.
Это, однако, не входило в планы Никиты Ивановича.
«Je resterai exprès pour la faire enrager»[59]», — так передавал Штакельберг Понятовскому слова, якобы сказанные ему Паниным.
Впрочем, формально Панину не на что было жаловаться. Наследник престола достиг совершеннолетия, женился — странно и смешно выглядел бы при нем воспитатель. Не должно было задевать его и то, что вместо него к великокняжескому двору назначили Николая Ивановича Салтыкова. Одно дело быть наставником наследника престола и совсем другое — приглядывать, и не только в смысле церемониальном, за молодым двором.
Кроме того, Панин не только сохранил, но и упрочил свое положение руководителя российской внешней политики. С начала октября 1773 года в протоколах Государственного совета он именовался министром иностранных дел. Пожалуй, если и было ему на что обижаться в смысле служебном, так только на то, что, получив первый, фельдмаршальский класс согласно Табели о рангах, он не был официально назначен канцлером, чего ожидал и к чему тайно стремился.
Оставаясь наедине с самим собой в гулком одиночестве нового дома, Никита Иванович не мог не признать, что резоны, и весьма веские, поступить так с ним у императрицы были. Дело, конечно, не в том, что и по прусским, и по польским, да и по турецким делам они все чаще не сходились во мнениях. Никиту Ивановича устраивало уже то, что ему дозволялось высказывать свои взгляды. Случалось ведь, и нередко, что с ним соглашались, хотя, как вскоре выяснялось, в основном по вопросам второстепенным.
Дело было в другом. Он часто задумывался, почему именно ему доверила императрица воспитание сына. Никогда, ни в июньские дни 1762 года, ни позже не скрывал он своего убеждения в законности прав Павла на царствование. Не раз заводил разговор о желательности привлечь великого князя к участию в государственных делах, чтобы заблаговременно подготовить его к высоким обязанностям. Екатерина слушала внимательно, но советы его оставляла без последствий. А между тем, чем старше становился Павел, тем более угнетало его вынужденное бездействие. Учиться стал заметно хуже, преподаватели жаловались. Природная живость характера превращалась во вспыльчивость, делавшую его похожим на покойного родителя.
Сейчас уже, после дела, Никита Иванович не мог не признать, что в перемене нрава и поведения великого князя была и его доля вины. Разговоры, происходившие между ними один на один, бывали порой весьма откровенными. Однако, обсуждая с великим князем недостатки в отправлении государственных дел, Панин в силу возраста и опыта считал достоинства екатерининского правления как бы самими собой разумеющимися. Великий князь же с самоуверенностью и максимализмом юности делал свои выводы. Отношение его к правлению матери становилось все более критическим.
Екатерина, конечно же, знала многое из того, что обсуждали между собой великий князь и его старый наставник. И, тем не менее, Панина не трогали.
Почему?
Не находя ответа, Никита Иванович встал из-за обеденного стола, резким движением отбросил салфетку и принялся мерить шагами роскошно убранную столовую. Замерший у дверей дворецкий смотрел в никуда старческими стеклянными глазами.
«Сальдерн, — пронзило вдруг мозг Никиты Ивановича. — Вот оно, вот то самое звено, которое потянуло за собой всю цепь. Вот та решающая ошибка, которую ему при его опытности в обращении при дворе совершать не следовало».
Каспар фон Сальдерн[60] был голштинским чиновником и сыном голштинского чиновника. Отец его, Фридрих Сальдерн, был немцем из Ноймюнстера, мать, Анна-Мария Кампфёвенер, — из зажиточной семьи торговцев датского городишки Апенраде. Диплом доктора права, полученный, по семейной традиции, в университете Христиана-Альбрехта в Киле, открыл ему дорогу для службы в канцелярии Голштейн-Готторпского княжеского дома. Начав со скромной должности асессора, к началу 1750 годов Сальдерн был уже бюджетным советником. Служба по таможенной части принесла ему скромный, но устойчивый достаток и испорченную репутацию. В конце 1751 года Сальдерн, желая поправить свои дела, на собственный страх и риск, презрев существующие запреты, отправился в Петербург, где сумел получить аудиенцию у великого князя Петра Федоровича, управлявшего своим наследственным владением из Петербурга. В Киль, столицу Голштинии, он вернулся в чине статского советника и вскоре сделался членом Тайного совета — высшего административного органа герцогства.
Во второй раз Сальдерн оказался в Петербурге в июле 1761 года под именем купца Фридрихсена. Он был послан кильским купечеством, опасавшимся воинственных планов будущего императора Петра III в отношении Дании. Кроме того, к поездке его был причастен и датский первый министр Бернсдорф, ставший впоследствии одним из главных действующих лиц в обмене Голштинии на Ольдербург и Дальменхерст. В российской столице Сальдерну помогал купец из Эккернфиорда Отте, поставлявший ко двору свежие фрукты — лимоны, апельсины, — и дичь.
К этому времени Сальдерн был уже одним из самых влиятельных членов голштинского Тайного совета. Именно его вместе с послом в Копенгагене бароном Корфом Петр III отрядил для участия в Берлинской конференции, которая должна была разобраться в его тяжбе с Данией из-за Шлезвига. Конференция, впрочем, закончилась, едва успев открыться, — 29 июня 1762 года Петр III вынужден был отречься от российского престола.
В самом начале царствования Екатерины Сальдерн был вновь вызван в Россию, где стал советником Панина по голштинским делам. Пользуясь близостью к Никите Ивановичу, он сделался своим человеком в окружении великого князя, причем, по свидетельству современников, более походил на воспитателя, чем сам Панин, так как в отношениях с Павлом Петровичем был строг и педантичен.
Поводом для призвания Сальдерна в Петербург стал неприятный инцидент с датским королем Фредериком V, объявившим себя сразу же после смерти Петра III опекуном великого князя Павла Петровича как малолетнего герцога Голштинского.
Екатерина была крайне возмущена таким оборотом дела.
«Я императрица России, — заявила она датскому послу, — и худо оправдала бы надежды народа, если бы имела низость вручить опеку над моим сыном, наследником русского престола, иностранному государству, которое оскорбило меня и Россию своим необыкновенным поведением».
Решительный тон екатерининских дипломатов быстро возымел действие. Уже в конце октября 1762 года датчане принесли свои извинения, сообщив, что все распоряжения, вызвавшие недовольство в России, отменены. Павел Петрович вступил во владение своим голштинским наследством де-факто.
Только после кончины Фредерика V в 1766 году Екатерина решила возобновить переговоры об урегулировании голштинского дела, начатые еще при Елизавете Петровне и едва не приведшие к войне с Данией во время царствования Петра III. Их вели в Копенгагене Сальдерн и русский посол М. М. Философов. Осенью 1767 года был подписан предварительный трактат (датированный 11 апреля), который должен был быть утвержден Павлом по совершеннолетии. Голштинские владения уступались Дании в обмен на герцогство Ольденбургское и графство Дельменгорстское. До последнего момента датчане не верили, что Екатерина так легко расстанется с Голштинией и, особенно, ее столицей Килем — прекрасным портом, позволявшим контролировать выход из Балтийского моря. На радостях датское правительство приняло на себя уплату довольно крупных долгов, лежавших на Голштинском герцогстве, и предоставило некоторые льготы русским купеческим судам в датских водах.
Вернувшись в Петербург, Сальдерн начал играть видную роль в придворных кругах. Успех в Дании не только создал ему репутацию человека способного и дельного, но и обеспечил доверие императрицы, признательной за быстрое урегулирование деликатного семейного дела.
Сальдерн перешел на русскую службу, и в 1771–1772 годах был послом в Варшаве. Поступавшие от него донесения были толковы и обстоятельны, однако своим крутым нравом и диктаторскими замашками он снискал в польской столице всеобщую ненависть. Накануне публичного объявления о разделе Польши он был отозван в Петербург.
Незадолго до отъезда из Варшавы, в январе 1772 года, Сальдерн предложил Екатерине написать историю управления Голштинским герцогством во время ее опекунства. В плане этого сочинения, по неясным причинам так и не изданного, на нескольких листках перечислялись благодеяния, излитые Екатериной на головы голштинских жителей. Реформы в области административного устройства, финансов, поощрение просвещения, наук и искусств, перечисленные в плане, выглядели впечатляюще[61].
Подобное усердие, конечно же, не могло не импонировать Екатерине. Получив свободный доступ в кабинет императрицы, Сальдерн развил бурную деятельность. Казалось, ни одна из крупных и мелких интриг, происходивших при петербургском дворе, не обошлась без его участия. Сальдерн занимался вместе с Ассебургом и выбором невесты для великого князя, однако после того, как выяснились особые симпатии матери невесты к Панину, начал выступать против этого брака. Ему же, как считали, принадлежала идея передать в наследственное владение Ольденбург и Дельменгорст епископу любекскому Фридриху-Августу, осуществленная летом 1773 года, накануне свадьбы великого князя.
Решение это, кстати сказать, небезупречное с юридической точки зрения, вызвало дипломатические осложнения, улаживать которые Екатерина поручила тому же Сальдерну. Передачу Ольденбурга и Дельменгорста представителю младшей ветви Голштинского дома шведский король Густав III, принадлежавший к старшей ветви того же дома и к тому же титуловавшийся герцогом Ольденбургским и Дельменгорстским, воспринял как личное оскорбление. Панину пришлось немало потрудиться, чтобы уладить дело в Вене (Голштиния, как и Ольденбург, были имперскими владениями) и смягчить недовольство, вызванное нарушением монархического права.
Между тем, после возвращения из Варшавы Сальдерн встал в оппозицию Панину. Поговаривали, что их былому приятельству подошел конец после того, как в руки Панина попали письма Сальдерна из Варшавы Григорию Орлову, в которых тот критически отзывался о составителях раздельного договора, утверждая, в частности, что многих недоразумений с Австрией и Пруссией удалось бы избежать, если бы текст его было поручено подготовить ему, Сальдерну.
Результатом происшедшего объяснения явилось то, что к лету 1773 года Сальдерн ко всеобщему удивлению открыто сблизился с Орловыми и Чернышевыми. Хотя он и уверял, что не намерен вредить графу Панину, взаимное недоверие между ними усилилось. Великий князь, находившийся под влиянием Панина, также переменил свое отношение к Сальдерну и демонстрировал ему холодность, которая того огорчала.
В июле 1773 года, Панин в разговоре с Сольмсом, перечисляя лиц, стремившихся удалить его от великого князя, называл уже не только Орлова и Чернышева, но и Сальдерна. Свою размолвку с ним он объяснял тем, что тот не мог простить ему, что за время его посольства Панин изменил всю систему отношений с Польшей и не одобрял крутых мер Сальдерна в Варшаве.
Только много позже посол узнал, что Никита Иванович слукавил. Отношения его с Сальдерном испортились не только из-за польских дел. Еще осенью 1772 года, накануне совершеннолетия великого князя, Сальдерн сделал Никите Ивановичу предложение, состоявшее в том, чтобы по объявлении великого князя совершеннолетним провозгласить его императором и соправителем Екатерины.
Панин попытался образумить Сальдерна, но куда там. Не найдя у него ожидаемого сочувствия, тот обратился к великому князю. Впоследствии, уже после того, как эта история завершилась, Павел рассказывал, что Сальдерн говорил такие непристойности о его матери, с такой ненавистью отзывался о русских вообще и о графе Панине в частности, что великий князь не знал, что ему ответить. Вконец растерявшись, Павел побоялся сразу рассказать Панину о гнусном поведении Сальдерна, а затем момент был упущен.
Семена, посеянные Сальдерном, дали, однако, свои всходы. Недоверие Павла к Панину возрастало. Попытки графа доискаться причин изменения в поведении великого князя долгое время успеха не имели. Наконец, они объяснились. Поняв опасность предприятия, в которое его пытался вовлечь Сальдерн, Павел перестал видеться с ним.
Поняв, что разоблачен, Сальдерн вместе с Захаром Чернышевым принял деятельное участие в интригах, имевших целью возвращение Григория Орлова. Екатерина почему-то питала доверие к голштинскому проходимцу. Она благосклонно выслушивала наветы в адрес Панина, которые Сальдерн высказывал при всяком удобном случае. Каждое неодобрительное слово, сказанное Никитой Ивановичем в адрес графа Орлова, немедленно становилось известным императрице.
К чести Орлова надо сказать, что он оставался в стороне от возни, устроенной Сальдерном. Однако само его поведение и добродушие, которое он демонстрировал по отношению к Панину, еще более настраивали Екатерину против Никиты Ивановича.
В разговорах с Павлом Панин шепотом разражался филиппиками в адрес Сальдерна, называя его человеком самого гнусного характера, фальшивым изменником, готовым на самые дурные дела, продажным злодеем, способным на все для удовлетворения своего честолюбия. Однако раскрыть истинное лицо Сальдерна Панин по каким-то причинам не торопился. Павлу он говорил, что не рискует сделать этого, опасаясь скомпрометировать великого князя, Сольмсу — что намерен дождаться отъезда Сальдерна в Копенгаген, куда тот был назначен для размена Голштинии на Ольденбург.
На самом же деле для объяснения нерешительности Никиты Ивановича должны были существовать более веские причины. Поговаривали, что Сальдерн нашел способ получить от великого князя бумагу за его подписью, в которой тот обещал слушаться во всем его советов. Документом этим он хотел воспользоваться для составления заговора, но встретил серьезное противодействие Панина. И Никита Иванович предпочитал до времени сохранять тайну, оберегая и своего воспитанника, и Екатерину от неприятных объяснений.
Перед отъездом в Копенгаген Сальдерн поселил во дворце и в канцелярии Панина всеобщее недоверие. Долго еще пришлось Никите Ивановичу разбираться с ложными известиями и фальшивыми признаниями, которые он распространял. Позже уже, много позже стало понятно, что попав в критическую ситуацию, голштинский интриган решил перессорить всех, чтобы никто не докопался до истинных причин его дурных поступков.
Свои излюбленные мистификации Сальдерн продолжил и в Дании. Он издалека показывал желающим письма Екатерины, якобы написанные ему, демонстрировал табакерку с ее портретом, говоря, что она была прислана ему в подарок. Впоследствии выяснилось, что письма были старые, еще польских времен, а табакерку он попросту украл из предназначенного полякам подарочного фонда посольства в Варшаве.
Трудно сказать, почему Панин все лето и осень 1773 года терпел вовсе не невинные проделки Сальдерна. А тот, пользуясь непонятной безнаказанностью, подделывал печати и подписи, вмешивался в распределение пенсий при дворе голштинского герцога. Не обходил он вниманием и самого Никиту Ивановича. Зная о безупречной репутации Панина, Сальдерн решил опорочить его в глазах датского двора, передав (разумеется, под большим секретом) просьбу о переводе Никите Ивановичу двенадцать тысяч рублей, в которых, якобы нуждалась его племянница Екатерина Дашкова. Сальдерн сам взялся доставить их графу, обещав одну тысячу из этой суммы директору канцелярии голштинского посольства Крогу и еще одну — секретарю Панина Денису Фонвизину. В Копенгагене были весьма удивлены, но, учитывая официальное положение Сальдерна, деньги выдали. Разумеется, они оказались в кармане Сальдерна.
Когда в конце октября эта гнусная история стала известна Никите Ивановичу, он понял, что медлить больше нельзя. К тому времени, однако, и он сам, и великий князь по уши увязли в интригах хитроумного голштинца. Разоблачить Сальдерна не составляло труда, для этого имелись все необходимые документы. Однако время было упущено. Панин отдавал себе отчет в том, что прямой разговор с Екатериной на эту тему может скомпрометировать великого князя. Сальдерн, тут же предал бы огласке свои крамольные беседы с Павлом. Да и самому Панину будет трудно объяснить свое преступное бездействие.
К тому же императрица, по всей видимости, не подозревавшая о кознях Сальдерна, и после его отъезда в Копенгаген продолжала делиться с ним семейными новостями[62]. 6 октября, через неделю после свадьбы великого князя, она писала мадам Бьельке в Гамбург:
«Скажите Сальдерну, когда его увидите, что мой дом очищен или почти совсем очищен, что все кривляния происходили, как я и предвидела, но что, однако же, воля Господня свершилась, как я тоже предсказывала».
Что предпринять? Об этом и размышлял Панин, мерно расхаживая по наборному паркету своей столовой. Взгляд его упал на каменное лицо дворецкого, застывшего, как истукан, у прикрытых дверей.
«А ничего и делать не надо, — подумалось вдруг Никите Ивановичу. — Вот ведь стоит человек, как изваяние мраморное в Летнем саду. Знает, что если пошевелится — не миновать ему нагоняя, а то и розог».
Панин остановился, глянул в сторону дворецкого и сказал:
— Кофе подашь в гостиную.
Взгляд старого слуги приобрел осмысленное выражение. Согнувшись в поклоне, он привычным движением распахнул обе створки двери.
Действо четвертое
Картина, представляемая в настоящее время этой Империей, без сомнения, не заключает в себе ничего приятного; не более утешительны и виды на будущее. Тем не менее, механизм управления страной может продолжать действовать по той же самой причине, почему он действовал до настоящего времени. Обстоятельство это нельзя не приписать сверхъестественной силе, если принять в соображение неспособность лиц, в чьих руках предполагается управление ходом дел.
Зима 1773 года долго норовила обойти Петербург стороной. Погоды стояли ветреные, слякотные, многие из приехавших в северную столицу на свадьбу великого князя заболели. Простудилась мать невесты княгиня Каролина, долго болел Гримм, да и сама Екатерина перемогалась только потому, что нужно же было кому-то присутствовать на свадебных торжествах. В начале ноября слег и Дидро. От невской воды, как он полагал, у него сделались сильнейшие колики. Приглашение сопровождать Екатерину в Царское Село, куда она отправилась 5 ноября, пришлось с извинениями отклонить.
Впрочем, насколько серьезна была болезнь философа, теперь судить трудно. Дидро, ссылаясь на болезнь, отказывался от посещения друзей и даже визита к вице-канцлеру Александру Михайловичу Голицыну, устроившему в своем доме праздник по случаю дня рождения Екатерины. Однако время от времени он выбирался из дома, чтобы проведать старого приятеля Этьена Фальконе.
По складу характера Дидро не мог долго обижаться. Нелюбезный, мягко говоря, прием, который он встретил в доме Фальконе, задел его. Но, поразмыслив, Дидро решил, что причины отказать ему в приюте у Фальконе имелись основательные. В квартире его было всего три спальни, одну из которых занимал он сам, другую — двадцатипятилетняя воспитанница Анна-Мария Колло, а в третьей разместился сын, художник, прибывший из Лондона в середине августа. В двадцатых числах сентября он писал портрет Екатерины, наблюдая за ней из галереи, поэтому его комната, надо полагать, была занята мольбертом, эскизами, да и мало ли чем другим.
К тому же неуживчивый характер Фальконе был давно известен Дидро. Желчный, легко раздражающийся, можно даже сказать озлобленный на все, что не имело отношения к его искусству, скульптор при прямоте своего характера легко впадал в крайности. Это, кстати сказать, во многом объясняло его житейские неудачи. На лице Фальконе, в котором сам он находил сходство с Сократом, даже в сокровенные минуты творчества сохранялось усталое, презрительное выражение. Казалось, он наперед знал, что судьба преподнесет ему ту же горькую чашу цикуты, которую пришлось выпить греческому философу.
Дидро не мог не быть снисходительным к Фальконе и потому, что хорошо знал необычные обстоятельства его жизни. Тот никогда не смог бы добиться успеха, не обладая твердым характером. Родивший в бедной семье, Фальконе с детства мог рассчитывать только на самого себя. Начальное образование его ограничилось тем, что его научили читать и писать. Он стал учеником резчика, занимавшегося изготовлением болванок под парики. Однако тяга к прекрасному превращала деревянные болванки под воздействием еще неумелого резца Фальконе в лица античных героев, которые он копировал со старинных гравюр, купленных на последние деньги у букинистов.
Только однажды фортуна улыбнулась Фальконе и он своего шанса не упустил. Знаменитый в то время парижский скульптор Лемуан согласился взять упорного юношу к себе в ученики и обучил основам мастерства. Лемуан не ошибся. Через десять лет каторжного труда, в 1745 году Фальконе приняли в члены Королевской академии живописи и скульптуры за композицию «Милон Кротонский, разрывающий льва». Он стал постоянным участником Салонов. В 1755 году по заказу всемогущей маркизы Помпадур он изваял статую грозящего Амура — и был приглашен заведовать скульптурной частью на Севрской фарфоровой мануфактуре.
К этому времени и относится знакомство Фальконе с Дидро который не раз писал о нем в «Литературной корреспонденции». Работы Фальконе, выполненные в классическом стиле, приводили Дидро в восторг. Он также ценил основательность познаний скульптора в области теории и истории искусства. К сорока годам Фальконе, всю жизнь пополнявший свое образование, уже писал трактаты о скульптуре и переводил Плиния с комментариями.
Знакомство быстро переросло в дружбу, и когда российский посол Дмитрий Голицын просил Дидро порекомендовать ему скульптора, способного выполнить задуманную Екатериной грандиозную статую Петра I в Петербурге, тот не колебался. 10 сентября 1766 года Фальконе выехал из Парижа в Россию в сопровождении мадмуазель Колло, своей талантливой ученицы. Из двадцати пяти ящиков, отправленных им морем в Петербург, только один содержал его личные вещи, остальные были наполнены книгами, гравюрами, мрамором, слепками и рисунками.
Встретивший Фальконе по приезде президент Академии художеств и заведующий Канцелярией строений генерал-аншеф Бецкий был лаконичен. Памятник Петру должен стать самым величественным из существующих. Иными словами, Фальконе заказали шедевр. И он немедля принялся за работу.
Дидро ликовал.
«Энтузиазм — это то, что отличает гения от посредственности», — любил повторять он.
Энтузиазм Фальконе подогревался пониманием важности поставленной перед ним задачи. Идея композиции памятника возникла почти сразу. Царь-преобразователь представлялся скульптуру верхом на вздыбленном коне, замершем на краю пропасти. С деталями было труднее. Каждое утро к мастерской Фальконе из расположенного неподалеку кавалергардского манежа приводили красавца-коня по имени Бриллиант. Кавалергардский офицер князь Юсупов, искусный наездник, поднимал его перед скульптором на дыбы. Фальконе делал сотни эскизов. Под его стремительным карандашом возникали резкий, на изломе, поворот головы, бешеный взгляд, оскаленные зубы, сильные мышцы породистого животного, напрягавшиеся под тонкой кожей, Потом до позднего вечера он мял глину в мастерской, вглядываясь в рисунки конных памятников различных времен и стран, присланные из Рима и Парижа.
Фигуру Петра Фальконе облек в простую римскую тогу, на голову водрузил венец героя, но лицо царя ему долго не давалось. Чуждый мелочного тщеславия, он поручил вылепить его своей ученице и первый признал, что работа Колло оказалась значительно удачнее его собственной.
Однако очень скоро Фальконе понял, что его представления о прекрасном отличаются от понятий петербургского общества. От природы человек мнительный и подозрительный, он чувствовал себя в Петербурге одиноко.
Дидро, называвший Фальконе «Жан-Жаком скульптуры», писал из Парижа:
«Вы легко видите во всем дурное, ваша впечатлительность показывает его вам в преувеличенном виде; один злой язык может поссорить вас с целой столицей».
Фальконе в ответ сообщил приятелю, что «стал еще нелюдимей».
«Простите, друг мой, это невозможно», — отвечал Дидро.
Летом 1769 года гипсовая модель памятника была готова, а весной 1770 года он был выставлен на публичное обозрение. Первых зрителей, как и следовало ожидать, статуя озадачила. Петербургу еще предстояло понять Медного всадника, который стал его символом. Обер-прокурор Синода, увидев православного царя в римской тоге, затрясся от негодования.
Самолюбие Фальконе было уязвлено. Пожалуй, лишь один человек во всем Петербурге понял и поддержал его в эту минуту.
«Смейтесь над невеждами и глупцами и продолжайте идти своим путем», — эти слова Екатерины скульптор повторял с восторгом и признательностью.
Впрочем, ко времени приезда Дидро энтузиазм, с которым Екатерина относилась к идее сооружения памятника своему великому предшественнику, улетучился. Погрузившись в сложные дела турецкой войны и внутренние неурядицы, императрица мало-помалу теряла интерес и к самому Фальконе. Раздражала ее, надо полагать, и затянувшаяся на долгие годы канитель с отливкой. Мастеров, способных на это трудное дело, в России не оказалось, из-за границы выписывать было дорого, да и затруднительно. Сам Фальконе, после длительных препирательств с Бецким, взявшийся, в конце концов за отливку, также не спешил, дотошно изучая сложные технические детали.
Природный ум и такт долго не позволяли императрице высказать собственные суждения о творении Фальконе. Она произносила осторожные комплименты, говорила, что доверяет ему, но в душе ее медленно вызревали сомнения. Мнилось, что скульптор не вполне сумел воплотить неясный образ, создавшийся в ее мечтах. Величественный всадник, облаченный в тогу римского императора на великолепном вздыбленном коне, с шкурой пантеры вместо седла, несомненно, был, выдающимся произведением искусства. Не надо было обладать развитой художественной интуицией, чтобы ощутить гармонию композиции, исходившие от нее мощь и силу.
Однако таким ли хотелось ей видеть царя-преобразователя, царя-плотника, до основания перевернувшего патриархальную Московию и прорубившего окно в Европу? Даже древний Гром-камень, обтесанный по настоянию Фальконе едва ли не вполовину, казался ей иногда слишком маленьким и незначительным для высившегося над ним великана. Екатерина смутно чувствовала, что не следовало отесывать, полировать камень, снимать с него слой векового мха и придавать ему правильную форму. Она мечтала о всаднике, как бы парящим над городом, а видела перед собой большой камень, придавленный лошадью, слишком громоздкой, как ей иногда казалось, для такого пьедестала и все же едва позволявшей всаднику подняться взглядом выше первых этажей ближайших зданий.
Словом, судьба Медного всадника осенью 1773 года была еще неясной. Екатерину одолевали сомнения — не их ли улавливал чутким ухом и многократно усиливал своим хрипловатым басом Иван Иванович Бецкий, генерал от архитектуры?
О всех этих перипетиях Дидро узнал, решившись, наконец, заглянуть по пути из Зимнего дворца в мастерскую Фальконе. Встреча старых приятелей была сердечной. Фальконе обнял Дидро, пряча от него глаза, в которых поблескивали слезы раскаяния.
Подойдя к модели, Дидро на мгновение замер, затем медленно обошел вокруг статуи. Фальконе наблюдал за ним с нараставшим раздражением. Однако, когда Дидро наконец повернулся к нему, лицо скульптора прояснилось.
— Вы — гений, мой друг, вы — гений, — повторял Дидро. Глаза его сияли от удовольствия. — Бушардон, перед именем которого вы скромно преклоняетесь, в сравнении с вами не более, чем подмастерье. Да, он прекрасный знаток лошадей, красивых лошадей. Он внимательно изучил их и превосходно изваял, но это обычные лошади, те, что вы можете видеть в обычном манеже. Бушардон никогда не входил, как вы, друг мой, в конюшни Диомеда или Ахиллеса. Он не видел того коня, которого вы представили так, как только древний поэт умел показывать его. Ваш конь отличается от коней Бушардона тем, что он не есть снимок с красивейшего из существующих, точно так же как Аполлон Бельведерский не есть повторение красивейшего из людей: и тот, и другой суть произведение творца и художника. Сохранив всю чистоту и истину природы, вы придали ему блеск изумительной поэзии. Ваш конь колоссален, но он легок, он мощен, но и грациозен; его голова полна ума и жизни.
Дидро на мгновение замолчал, будто захлебнувшись, затем вновь обернулся к памятнику и, обняв Фальконе за плечи, продолжал:
— Зная о моем отношении к вам, вы понимаете, как я волновался, входя в вашу мастерскую. Я всегда понимал, что воплотить в жизнь этот замысел под силу только гению, и счастлив, что ваше творение вполне отвечает благородству и возвышенности мысли той, которая задумала этот памятник. Все сделано широко, прекрасно переданные детали не вредят общему впечатлению. Ни напряжения, ни труда не чувствуешь нигде. Можно подумать, что это работа одного дня.
По мере того, как Дидро говорил, Фальконе передавалось его воодушевление. Он ловил каждое слово, произносимое его великим другом.