Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Мы (Книга стихов) - Николай Петрович Майоров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мне нравится твой светлый подбородок И как ты пудру на него кладешь. Мальчишку с девятнадцатого года Ты театральным жестом обоймешь. А что ему твое великолепье И то, что мы зовем — сердечный пыл? Дня не прошло, как вгорячах на кепи Мальчишка шлем прострелянный сменил. Ты извини его — весь он с дороги. В ладони въелась дымная пыльца. Не жди, пока последние ожоги Сойдут с его скуластого лица.

1940

«Я с поезда. Непроспанный, глухой…»

Я с поезда. Непроспанный, глухой. В кашне измятом, заткнутом за пояс. По голове погладь меня рукой, Примись ругать. Обратно шли на поезд. Грозись бедой, невыгодой, концом. Где б ни была — в толпе или в вагоне, — Я все равно найду, Уткнусь лицом В твои, как небо, светлые, Ладони.

1940

Первый снег

Как снег на голову средь лета, Как грубый окрик: «Подожди!», Как ослепленье ярким светом, Был он внезапен. И дожди Ушли в беспамятство. Останьтесь. Подвиньте стул. Присядьте. Вот Мы говорим о постоянстве, А где-то рядом снег идет. И нет ни осени, ни лета, Лишь снег идет.

1940

«Когда умру, ты отошли…»

Когда умру, ты отошли Письмо моей последней тетке, Зипун залатанный, обмотки И горсть той северной земли. В которой я усну навеки, Метаясь, жертвуя, любя Всё то, что в каждом человеке Напоминало мне тебя. Ну а пока мы не в уроне И оба молоды пока, Ты протяни мне на ладони Горсть самосада-табака.

1940

В грозу

Он с моря шёл, тот резкий ветер, Полз по камням и бил в глаза. За поворотом свай я встретил Тебя. А с моря шла гроза. Кричали грузчики у мола, И было ясно: полчаса Едва пройдет, как сон тяжелый, И вздрогнет неба полоса. И гром ударит по лебедкам. Мне станет страшно самому. Тогда, смотри, не выйди к лодкам: В грозу и лодки ни к чему. А ты пришла. Со мной осталась. И я смотрел, запрятав страх, Как небо, падая, ломалось В твоих заплаканных глазах. Смешалось все: вода и щебень, Разбитый ящик, пыль, цветы. И, как сквозные раны в небе, Разверзлись молнии. И ты Все поняла…

1939

Как воруют небо

Случайно звезды не украл дабы Какой-нибудь праздный гуляка, Старик никому не давал трубы, Ее стерегла собака. Был важен в службе хозяйский пес, Под ним из войлока теплый настил. Какое дело кобелю до звезд И до прочих светил? А небом старик занимался сам — Ночью, когда холодеет воздух, Он подносил его ближе к глазам И рылся в еще не остывших звездах. Мальчишки понять не могли, засыпая: Что ищет в небе старик — ворожей? Должно быть, ворота небесного рая, А может быть, просто пропавших стрижей? Он знал его лучше, чем тот квартал, В котором живет, занимая флигель. Он звезды, как годы, по пальцам считал — О них он напишет умные книги. А парень, на небо взглянув некстати, Клялся, теребя у любимой ручонки, Что завтра сошьет он из неба платье И подарит его глупой девчонке. А девушке что? Ей приятна лесть. Дышит парень табачным дымом. Она готова ни пить, ни есть, Только б на звезды глядеть с любимым. Старик не думал, что месяц спустя В сыром убежище, где-то в подвале, Куда его силой соседи прогнали, Услышит, как глухо бомбы свистят. …Рядом труба лежит без охраны: Собаку убило осколком снаряда. Тот парень погиб, говорят, под Седаном, И девушке платье теперь не надо. А небо — в плену у стальных ястребят, Трамваи ищут укрыться где бы… О горе, старик, когда у тебя Украли целую четверть неба!

1940

Париж весной 1940 года

В такую ночь пройдохам снится хлеб, Они встают, уходят в скверы раньше, А жуликам мерещится все, где б Пристроиться к веселой кастелянше. Что им война, когда они забыли Гостиницы, где сгнили этажи, Где, если хочешь, с женщиной лежи, А хочешь — человеку закажи Подать вина, что родиной из Чили. Что им теперь подзвездные миры, Тяжба пространств, кометы-величины, Коль нет у них ни женщины, ни чина, А есть лишь положенье вне игры. В ушах — все ливень, сутолока, гул, И невдомек им, запропавшим пешим, Что дождь давно в ту сторону свернул, Где люди под зонтами прячут плеши. Есть теплый шарф, цветные макинтоши, Но не для тех, кто на бульваре наг, Тем все равно: французы или боши. Что победителю с таких бродяг? У них отнимут отдых, а на кой Им эта дрема и чужой покой? Их выгонят на улицы под плети, Они простудятся и будут спать во рву. Но разве можно у таких, как эти, Отнять родное небо и траву? Не надо им отечества и короля, Они в глаза не видели газеты, Живут подачками, как будто для Одних пройдох вращается земля И где-то гибнут смежные планеты!

1940

Ленин

Вот снова он предстанет в жестах Весь — наша воля. Сила. Страсть… Кругом — народ. И нету места, Где можно яблоку упасть. Матрос. И женщина с ним рядом. Глаза взведя на броневик, Щекой небритою к прикладу Седой путиловец приник. Он рот открыл. Он хочет слышать, Горячих глаз не сводит он С того, о ком в газетах пишут, Что он вельгельмовский шпион. Он знает: это ложь. Сквозная. Такой не выдумать вовек. Газеты брешут, понимая, Как нужен этот человек Ему. Той женщине. Матросам, Которым снился он вчера, Где серебром бросают осыпь В сырую ночь прожектора… И всем он был необходим, И бредила — в мечтах носила — Быть может, им и только им В тысячелетиях Россия. И он пришел… Насквозь прокурен В квартирах воздух, кашель зим. И стало сразу ясно: буря Уж где-то слышится вблизи. Еще удар. Один. Последний… Как галька, были дни пестры. Гнусавый поп служил обедни. Справляли пасху. Жгли костры. И ждал. Дни катились быстро. Уж на дворе октябрь гостил, Когда с «Авроры» первый выстрел Начало жизни возвестил.

1937

«Тогда была весна. И рядом…»

Тогда была весна. И рядом С помойной ямой на дворе, В простом строю равняясь на дом, Мальчишки строились в каре И бились честно. Полагалось Бить в спину, в грудь, еще — в бока. Но на лицо не подымалась Сухая детская рука. А за рекою было поле. Там, сбившись в кучу у траншей, Солдаты били и кололи Таких же, как они, людей. И мы росли, не понимая, Зачем туда сошлись полки: Неужли взрослые играют, Как мы, сходясь на кулаки? Война прошла. Но нам осталась Простая истина в удел, Что у детей имелась жалость, Которой взрослый не имел. А ныне вновь война и порох Вошли в большие города, И стала нужной кровь, которой Мы так боялись в те года.

1940

Отцам

Я жил в углу. Я видел только впалость Отцовских щек. Должно быть, мало знал. Но с детства мне уже казалось, Что этот мир неизмеримо мал. В нем не было ни Монте-Кристо, Ни писем тайных с желтым сургучом. Топили печь, и рядом с нею пристав Перину вспарывал литым штыком. Был стол в далекий угол отодвинут. Жандарм из печки выгребал золу. Солдат худые, сгорбленные спины Свет заслонили разом. На полу — Ничком отец. На выцветшей иконе Какой-то бог нахмурил важно бровь. Отец привстал, держась за подоконник, И выплюнул багровый зуб в ладони, И в тех ладонях застеклилась кровь. Так начиналось детство… Падая, рыдая, Как птица, билась мать. И, наконец, Запомнилось, как тают, пропадают В дверях жандарм, солдаты и отец… А дальше — путь сплошным туманом застлан. Запомнил: только пыли облака, И пахло деревянным маслом От желтого, как лето, косяка. Ужасно жгло. Пробило всё навылет Жарой и ливнем. Щедро падал свет. Потом войну кому-то объявили, А вот кому — запамятовал дед. Мне стал понятен смысл отцовских вех. Отцы мои! Я следовал за вами С раскрытым сердцем, с лучшими словами, Глаза мои не обожгло слезами, Глаза мои обращены на всех.

1938

Изба

Косая. Лапами в забор Стоит. И сруб сосновый воет, Когда ветра в нутро глухое Заглянут, злобствуя в упор. Зимой все в инее и стуже, Ослабив стекла звонких рам, Живот подтягивая туже, Глядит на северный буран. Кругом безлюдье. Хоть кричи! Стоит, как на дороге нищий. И тараканы стаей рыщут В пустой отдушине печи. Метели подползают ближе. И вдруг рванут из-под плетня, Холодным языком оближут В хлеву хозяйского коня. А сам хозяин бледнолицый, Окутан кем-то в белый холст, Лежит в гробу на половицах, В окамененье прям и прост. В окошко свет скупой, бросая, Глядит луна в его судьбу, И ветры жутко потрясают Его сосновую избу. Здесь по соседству с белым гробом, В ногах застывших мертвеца, За полночь я родился, чтобы Прославить мертвого отца. Чуть брезжил свет в разбитых окнах. Вставал, заношенный до дыр, Как сруб, глухой и душный мир, Который был отцами проклят, А нами перевернут был.

1938

Баллада о Чкалове

Всего неделю лишь назад Он делал в клинике доклад. Он сел за стол напротив нас, Потом спросил: «Который час?» Заговорив, шел напролом, И стало тесно за столом. И каждый понял, почему Так тесно в воздухе ему. И то ли сон, горячка то ль, Но мы забыли вдруг про боль. Понять нельзя и одолеть, Как можно в этот день болеть. Врачи забыли про больных, И сестры зря искали их. Йод засох и на столе Лежал как память о земле, Где людям, вышедшим на смерть, Хоть раз в году дано болеть. Докладчик кончил. И потом Он раны нам схватил бинтом, Он проводил нас до палат. Ушел. И вот — пришел назад. И врач склонился над столом, Над ним — с поломанным крылом. И было ясно, что ему Теперь лекарства ни к чему. И было тихо. Он лежал И никому не возражал. Был день, как он, и тих, и прост, И жаль, что нету в небе звезд. И в первый раз спокойный врач Не мог сказать сестре: «Не плачь!».

1938

Песня

Ее сложил маляр, а впрочем, Она, быть может, потому Портовым нравилась рабочим, Что за нее вели в тюрьму. Ломали пальцы, было мало — Крошили зуб, грозили сжечь. Но и в огне не умирала Живая песенная речь. Матросы взяли песню эту И из своей родной земли, Бродя волной морской по свету, В чужую землю завезли. А тот маляр потом был сослан. Бежал. На озере одном Он пойман был, привязан к веслам И вместе с лодкой шел на дно. И, умирая, вспомнил, видно, Свой край, и песню, и жену. Такую песню петь не стыдно, Коль за нее идут ко дну.

1939

Памятник

Им не воздвигли мраморной плиты. На бугорке, где гроб землёй накрыли, Как ощущенье вечной высоты, Пропеллер неисправный положили. И надписи отгранивать им рано — Ведь каждый, небо видевший, читал, Когда слова высокого чекана Пропеллер их на небе высекал. И хоть рекорд достигнут ими не был, Хотя мотор и сдал на полпути — Остановись, взгляни прямее в небо И надпись ту, как мужество, прочти. О, если б все с такою жаждой жили! Чтоб на могилу им взамен плиты Как память ими взятой высоты Их инструмент разбитый положили И лишь потом поставили цветы.

1938

Памяти поэта. Воспоминания

Д. Данин

Памяти Николая Майорова

Кто-то сказал о встречах военных лет: «И незабываемое забывается». Это невесело, но правда. Однако правда и другое: когда незабываемое вспоминается, оно оживает для нас во всей своей первоначальной цельности. Это оттого, что оно тайно живёт в наших душах, не изменяясь с годами. Завершённое, оно уже не может измениться.

Скоро двадцать лет, как университетские друзья Николая Майорова с ним не виделись. Исправить тут никто ничего не сумел бы. Этому сроку предстоит только увеличиваться. Но законы перспективы, ненарушимые в пространстве, к счастью, могут нарушаться во времени. Отдаляясь, образ Коли Майорова не уменьшается и не тускнеет. А то, что стирается в памяти, наверное, никогда и не было существенным.

Во все времена повторяется одно и то же: молодые поэты, ищущие себя и жаждущие понимания, находят других, таких же ищущих и жаждущих, по незримому и неслышному пеленгу, который неведом посторонним. (Так в человеческом водовороте столицы любые коллекционеры каким-то образом вылавливают себе подобных — по случайному слову, что ли, по жесту, по оценивающему взгляду?..) Когда осенью 1938 года в одном из старых университетских зданий на улице Герцена собралась на первое регулярное занятие студенческая литгруппа, Коля Майоров был незаметен в пёстрой аудитории. Будущие биологи и географы, химики и математики, физики и историки читали свои стихи. И все уже что-то знали друг о друге. Помню, как из разных углов раздались уверенные голоса:

— Пусть читает Майоров, истфак!

И он встал где-то сбоку, этот «Майоров, истфак», и начал читать. Крепко стиснутым кулаком он словно бы расчищал живой мысли стихотворения прямую дорогу через обвалы строф. И сразу стало очевидно — это будет «первая ракетка» в поэтической команде университета.

Так оно и было до самой войны.

Не для традиционного сопоставления скромности и таланта сказал я, что Николай Майоров был незаметен в пёстрой аудитории. Просто захотелось вспомнить, как он выглядел — каким показался. Он поразительно не был похож на поэта, как не был похож на «служителя муз» Николай Заболоцкий. Ничего завидного во внешности, ничего впечатляющего, что заставило бы на улице оглянуться прохожего. Может быть, это экономная природа не наделяет настоящее достоинство лишними одеждами? Они ведь ему не нужны. Впрочем, это сомнительный закон — слишком много из него исключений. Но Коля Майоров был выразительнейшим его подтверждением.

Нет, он не был скромен:

Есть в голосе моём звучание металла. Я в жизнь вошёл тяжёлым и прямым.

Он знал, что он поэт. И, готовясь стать историком, прежде всего утверждал себя, как поэт. У него было на это право.

Незаметный, он не был тих и безответен. Он и мнения свои защищал, как читал стихи: потрясая перед грудью кулаком, чуть вывернутым тыльной стороной к противнику, точно рука несла перчатку боксёра. Он легко возбуждался, весь розовея. Он не щадил чужого самолюбия и в оценках поэзии был резко определёнен. Он не любил в стихах многоречивой словесности, но обожал земную вещность образа. Он не признавал стихов без летящей поэтической мысли, но был уверен, что именно для надёжного полёта ей нужны тяжёлые крылья и сильная грудь. Так он и сам старался писать свои стихи — земные, прочные, годные для дальних перелётов.

…Я полюбил весомые слова.

Он полюбил их, когда было ему около двадцати. А в двадцать три его уже не стало. Он успел сделать немного: его литературное наследство — это сто страниц, три тысячи строк. Но всё, что он считал законченным, настоящее. Он был весь обещание. И не потому только, что природа дала ему талант, а воспитание — трудоспособность. Он очень рано осознал себя поэтом своего поколения — глашатаем того предвоенного поколения, которое пришло к поре начинающейся зрелости в конце 30-х годов. Он чувствовал себя тем «шальным трубачом», о котором прекрасно написал в стихотворении «Мы»:

…Мы были высоки, русоволосы. Вы в книгах прочитаете, как миф, О людях, что ушли, не долюбив, Не докурив последней папиросы. Когда б не бой, не вечные скитанья Крутых путей к последней высоте, Мы б сохранились в бронзовых ваяньях, В столбцах газет, в набросках на холсте. Но время шло. Меняли реки русла. И жили мы, не тратя лишних слов, Чтоб к вам прийти лишь в пересказах устных Да в серой прозе наших дневников. …И шли вперёд, и падали, и, еле В обмотках грубых ноги волоча, Мы видели, как женщины глядели На нашего шального трубача. А тот трубил…

Это написано до войны. И это написано поэтом, который недаром хотел стать историком. Он уже был им — историком без диплома, историком не столько по образованию, сколько по чувству и предчувствию времени.

Ещё меньше, чем на поэта, Николай Майоров был похож на плакатного героя. Но и героем он стал таким же, как поэтом, — настоящим. Он умер, как сам предсказал, — в бою.

Мальчик, родившийся в девятнадцатом году на Волге, под Сызранью, погиб совсем ещё юношей в сорок втором под Смоленском. Доброволец-пулемётчик погиб, не докурив последней папиросы, не дописав последнего стихотворения, не долюбив, не дождавшись книги своих стихов, не окончив университета, не доучившись в Литературном институте, не раскрыв всех возможностей, какие сам в себе прозревал… Всё в его жизни осталось незавершённым, кроме её самой. Но стихи его, сработанные для дальнего полёта, продолжают свой рейс: у них сильные крылья — такие, как он хотел.

Уходя, он точно предупредил, что останется неотъемлемой частью пережитого нами. Так оно и случилось. Он вошёл в разряд незабываемого. И навсегда помнится, что он был.

И. Пташникова

Студенческие годы

ЦСГ — знаменитое общежитие на Стромынке, Огарёвка — студенческая столовая на улице Огарёва, Горьковская читальня под куполом — места, памятные и дорогие не одному поколению студентов.

После лекций, которые бывали обычно с утра, в первой половине дня, университетское студенчество, мы, историки в частности, шли обедать в какую-нибудь из ближайших столовых, чаще всего в Огарёвку. А после обеда занимались до позднего вечера, обычно до их закрытия, то есть часов до 10-ти, в читальном зале на мехмате — на 3-м этаже старого здания университета или в Горьковской читальне под куполом — там же, на Моховой.

Вот здесь, на мехмате, я и познакомилась с Колей Майоровым: наши места в читальне оказались случайно рядом. Впрочем, «познакомились» сказано не очень точно: мы с Николаем знали друг друга и раньше, были в одном практикуме, в одной языковой группе и к тому же были соседями по общежитию, но знали друг друга внешне, со стороны, не проявляли интереса. А тут нашли общие интересы, как-то легко разговорились. И возвращались из читальни домой уже вместе.

Темой нашего разговора были чьи-то стихи, напечатанные в университетской газете.

Позднее эта тема — поэзия — никогда не могла иссякнуть, хотя появилось и много других интересных для обоих тем.

Поражала его удивительная работоспособность. Несмотря на то, что по учебной программе нужно было перечитывать буквально горы книг, что приходилось просиживать в читальнях и по воскресеньям, Коля успевал очень много писать. Почти каждый вечер он читал новое стихотворение.

Коля легко запоминал стихи и любил на память читать стихи любимых поэтов.

Помню его увлечение Блоком и Есениным и в то же время — Уитменом. Помню период особенного увлечения Маяковским. Он даже подражать ему начал (эти стихи не сохранились).

Из современников очень любил Твардовского.

* * *

…Война подступала всё ближе и ближе. Коля очень глубоко переживал судьбу товарищей, побывавших на финской войне. Помнится, он рассказывал о ранении Сергея Наровчатова, гибели Арона Копштейна. Их он знал по Литинституту (тяжело ранен был его школьный друг Володя Жуков, тоже поэт).

Мне кажется, что именно под влиянием этих событий и переживаний создано одно из самых сильных стихотворений Коли Майорова — «Мы».

* * *

Наступила последняя наша студенческая мирная зима 1940–1941 года. Опять лекции, занятия в читальне, посещения литературного кружка. Нагрузка у Коли была очень большая: ведь он учился в Литинституте, да и на истфаке в этот год работы было много.

В этот год Коля особенно много писал, и именно стихов этого периода почти не сохранилось.

В конце 1940 года он закончил большую и, пожалуй, лучшую свою поэму «Ваятель».

Судя по письму, которое я получила от него (подписано 19 июля), замысел поэмы возник у Коли в поезде, по дороге в Иваново — на летние каникулы. Он писал:

«Приятно лежать на спине и пускать кольца дыма в потолок вагона… Кончил курить. Голова чуть кружилась. Медленно нащупывались какие-то отдельные строчки, потом сон брал своё, слова куда-то проваливались, а память их снова возвращала… Снова навязывались целые строфы. Полез за записной книжкой, а то забуду. Записал. Писать было трудно — вагон качало. Получилось вот что.

Творчество

Есть жажда творчества, уменье созидать,

На камень камень класть, вести леса строений.

Не спать ночей, по суткам голодать,

Нести всю тяжесть каждодневных бдений…»

И дальше — тот самый кусок (без четырёх последних строк и с некоторыми разночтениями), который печатается теперь как стихотворение «Творчество».

Припоминаю ещё несколько строк поэмы, которые, мне кажется, я не видела среди стихов, собранных В. Н. Болховитиновым:

…А небо будет яростно и мглисто Пылить с боков Снежком голубизны… Быть может, ты Неопытным туристом Сорвёшься с той Проклятой крутизны, Но ты не трусь! Назад тебе — ни шагу! Грозит обвалом Каждый поворот. И не убив — Не прячь обратно шпагу, И падая, Ты сделай шаг вперёд! . . . . . . . . Ведь сущность жизни Вовсе не в соблазне, А в совершенстве форм её и в том, Что мир грозит, Зовёт тебя и дразнит, Как женщина с ума сводящим ртом…

Пришла зрелость, стихи становились всё своеобразнее и отточеннее. Его стихи этого периода трудно спутать с чьими бы то ни было — он говорил собственным голосом, только ему одному присущими словами. Но тут грянула война…

* * *

Окна Горьковской читальни на Моховой, где мы готовились к очередному экзамену по диамату, были широко открыты. И не все сразу поняли, что же произошло, когда с площади донеслась передаваемая всеми радиостанциями Союза грозная весть. Но все, один за другим, вдруг поднялись и вышли на улицу, где у репродуктора уже собралась толпа. Война!.. Помню лицо пожилой женщины, в немом отчаянии поднятое к репродуктору, по нему текли слёзы. Мы же в то момент ещё не вполне реально представляли, что нас ждёт.

У нас с Николаем в это время как раз была размолвка. Увидев друг друга, мы даже не подошли, поздоровавшись издали. И только через несколько дней, когда всем курсом девушки провожали ребят на спецзадание, мы вдруг осознали всю серьёзность, весь ужас происходящего.

Я очень хорошо помню этот вечер. Заходило солнце, и запад был багровым. На широком дворе одной из краснопресненских школ выстроились повзводно уезжающие на спецзадание студенты.

Помню Николая в этот момент — высокий, русоволосый, он смотрел на кроваво-красный запад широко распахнутыми глазами… Что видел он там? Судьбу поколения, так хорошо предсказанную им в стихотворении «Мы»? Может быть, именно в тот момент он особенно ясно понял это, почувствовал, что «Мы» — это стихи о нём самом, о его товарищах, что «ушли не долюбив, не докурив последней папиросы», в бой за мир и счастье, в бой, который помешал им прожить большую жизнь и дойти до потомков в бессмертных творениях, а не только в «пересказах устных да в серой прозе наших дневников…».

Видно, и у меня в этот момент шевельнулось какое-нибудь тяжёлое предчувствие и горестно сжалось сердце, только я бросилась к Николаю, и мы крепко обнялись. Это была наша последняя встреча…

* * *

Многих студенток 4-го курса отправили на работу по специальности. Я попыталась было попасть на фронт, но из-за сильной близорукости меня не пропустила медкомиссия. Тогда я получила назначение на работу и уехала в Ташкент. Адреса Николая я не знала и, уезжая, оставила ему открытку по адресу его друга, студента художественного института Н. Шеберстова. В ответ я получила от Николая несколько писем из армии. Ни одно из них не имело обратного адреса.

Это очень хорошие письма, душевные и трагичные, очень характерные для Николая. В одном письме он писал:

«Ты желаешь мне мужества, если буду в бою. Спасибо. Хоть ты знаешь, что я в этом деле не отличусь. Но что смогу — сделаю».

Человек скромный, даже застенчивый, лишённый малейшей рисовки и показного, скорее гражданский, чем военный, Коля Майоров в то же время был наделён большой внутренней силой, мужественной убеждённостью, которые прорывались наружу, когда он читал свои стихи.

Мне рассказывали уже после войны, что Коле предлагали уехать в Ярославское военное училище. Буквально в последнюю минуту отказался он и от возможности отправиться на фронт с агитбригадой, куда его устроили было.

Он выбрал бой, передовую. Он не мог иначе.

В марте 1942 года в ответ на моё письмо родные Николая написали мне, что получено извещение о его гибели: «Убит 8 февраля 1942 г. И похоронен в деревне Баранцево Смоленской области». Много лет я хотела разыскать эту деревню, но только летом 1958 года попробовала это осуществить.



Поделиться книгой:



Регистрация