Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Случайные встречи - Уильям Сароян на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Послания от таких зверей, как кролики, белки, суслики, ведущих удивительный образ жизни, существ с удивительными глазами. От свободных зверей. Они не то, что кошки и собаки, пленники домов и людей, не то, что коровы и лошади, козы и овцы, которые и не подозревают, что их удел — служить человеку и кормить его.

А в центре всего этого — ты сам, новичок, начинающий знакомство с этой реальностью. Ты сам. Ты понял, что, увидя однажды эту реальность, ты видишь ее снова и снова, потому что прозрел. Видеть сейчас и раньше, потому что вот она, тут, и была уже раньше, она и сама по себе, и уже стала частью тебя, и ты запоминаешь ее, нарочно или нечаянно.

И потому в принципе от любого писателя, вознамерившегося написать о людях, с которыми ему довелось встретиться, ждут, что вспоминать он будет о них в хронологическом порядке. Если это шумный эксцентрик, склонный к самовыражению, он предпочитает начать сначала; к примеру, знаменитый живописец заявляет, что он помнит, как вдруг осознал себя, это случилось как раз, когда сперматозоид отца встретил яйцеклетку матери, а его бдительное око зафиксировало все это, и с тех пор он неустанно следит за всем. За всем и вся, а затем он рисует на полотне так, как он видит, и именно это — верное видение, ибо жизнь вовсе не такая, какой кажется другим. Все изуродовано, вещает он, все — лишь частица всеобщего искажения; вселенная целиком — сплошное уродство, разрозненные обрывки того, что изначально было целым, вселенная — взрыв этих жутких обрывков, их жуткое кладбище, затопленное в жутких океанах, которые в миллиарды раз больше, чем озеро Ватоке близ Фресно, каким оно было в 1919 году.

А потом этот жуткий эксцентрик — это, конечно, я сам и только что все придумал — заявляет, что у памяти нет никаких правил. И впрямь владелец книжного магазина на Монтолоне, которого я раньше принимал за француза, а он оказался армянином, начинает исчезать из памяти — образ улыбающегося господина, сидящего за конторкой и принимающего мелкие монетки в обмен на старые книги, подлинного друга, которого стараешься надолго запомнить, постепенно блекнет и стирается. Очень скоро после того, как я сделал свое открытие и стал беседовать с ним на армянском, я начал забывать тихого господина, казалось, его никогда и не было, а ведь нет сомнения, что именно тот молчаливый человек достоин оставаться в моей памяти, а не этот — всего лишь один из соотечественников, учтивый и гордый.

Так Жирар становится Грайром, а подлинный язык всех людей, язык молчания, материализуясь в звуки, превращается в армянскую речь.

35

В самый первый раз, когда я приехал в Париж, в апреле — мае 1935 года, меня встречал на вокзале Сен-Лазар низкорослый суетливый французик, который по виду больше смахивал на англичанина или немца, потому что был толстый и невероятно серьезный, будто ему поручили очень важное дело, может, даже шпионить или выполнять задание секретной службы; к тому же на нем был черный котелок.

К этому времени я научился издали определять, кто меня встречает, и на сей раз, увидев человека с газетой в руках, сразу все понял. Я не ждал, что меня будут встречать на вокзале, хотя в Саутгемптоне представитель бюро путешествий посадил в лондонский поезд человек шесть или семь, в том числе и меня, а в Лондоне нас встречал другой представитель бюро путешествий, который посадил нас в автобус, который и доставил нас в маленькую захудалую гостиницу, где за постель и завтрак мы платили, в пересчете на доллары, около полутора долларов.

Да, было времечко! Я, конечно же, чувствовал себя, что называется, миллионером.

И вот на парижском вокзале стоял человек и кого-то высматривал.

Я пошел прямо к нему, и он спросил:

— Сароян?

Он произнес мое имя на европейский манер, а ведь именно так и надо его произносить.

Потом он сказал:

— Добро пожаловать в Париж. Для вас приготовлена прекрасная комната в отеле «Атлантик» на рю де Лондр. Пойдемте пешком?

У меня был всего один чемодан, который он счел своим долгом взять, и мы отправились в отель пешком. Мне и в голову не пришло, что эта прогулка обеспечивала ему скромный заработок, около доллара, ибо ему дали деньги на такси.

Он привел меня в отель, мне понравилась комната, он уведомил меня, что поезд, теперь уже на Вену, будет на следующее утро, в удобное время, а там меня снова встретят и проводят в гостиницу.

— Я приеду завтра утром за час до отхода поезда, — сказал он и раскланялся, приподняв котелок, а я подумал, глядя на него: «Ну что ж, старина, неплохо быть знаменитым. Прямо как в кино. Вот он я — путешествую по миру, и все оказывают мне знаки внимания, все улыбаются мне, вглядываются в мою фотографию на паспорте, а потом — в лицо и аккуратно выводят мое имя в журнале регистрации, понимая, чувствуя, что это не просто имя, а имя знаменитого человека, оно принадлежит гражданину мира, человеку искусства, писателю, наблюдателю, мыслителю, одному из бессмертных. Оно принадлежит мне».

Но в этом лишь доля шутки. Я испытывал одновременно необыкновенный подъем сил и почти полное изнеможение, потому что старался не пропустить никого и ничего. А вот теперь сказались дни, что я плыл по океану, часы, что я бродил по Лондону, сотни людей на пароме через Ла-Манш, в поезде, на вокзале, на улицах Парижа, все эти люди, все эти сцены навалились на меня с несокрушимой силой, захлестнули меня — такого раньше я за собой не замечал, хотя нечто подобное, только не в столь острой форме, происходило со мной постоянно.

Сколько раз я видел людей, похожих на человека в черном котелке, встречавшего меня на вокзале Сен-Лазар, и я неизменно к ним располагался, хотя каждый из них плутовал немножко. Ничего особенного, всего небольшой трюк: прогулка пешком два квартала с чемоданом, который он несет сам, чтобы сэкономить, то есть заработать около доллара.

Невинность этих людей всегда казалась мне даже лучше, не будучи столь же чистой, чем невинность никогда не грешивших.

36

Я работал один год на винограднике с армянином по имени Назарет Гарасян, в прошлом он был борцом; он принадлежал к числу тех немногих людей, у кого я чему-то научился, потому что он часто делал передых и говорил:

— Если противник захватит тебя, попытайся почувствовать ритм работы его мышц, понять, когда они у него напряжены, а когда расслаблены, и, улучив минуту расслабления, вырывайся изо всех сил, и, уверен, ты сможешь вырваться.

— Да, сэр, — обычно отвечал я, — но, вырываясь, можно ведь макушкой угодить ему по челюсти и нарушить правила игры.

— Нет, сэр, — обычно отвечал мне бывший борец. — Делая рывок и высвобождаясь, ты тем самым автоматически отводишь его от своей головы; но предположим, все-таки его подбородок оказывается на уровне твоей макушки и ты действительно наносишь ему удар по челюсти, тем лучше, мой мальчик. Не беспокойся, ты едва ли почувствуешь силу удара, а он очень даже вероятно упадет замертво от удара в челюсть.

— Да, сэр, — обычно отвечал я, — я запомню ваш совет.

А потом мы могли молчать минут десять, даже двадцать, а то и целый час, потому что обработка мускатного винограда требует внимания, да к тому же, завороженные красотой винограда, мы предпочитали молчать.

Но рано или поздно борец армянин выпрямлялся и говорил:

— Если ты внизу, а он навис над тобой, и вот-вот твои лопатки коснутся мата, и он выиграет раунд, да поможет тебе бог, вот и все, что я могу сказать.

— Да, конечно, — обычно отвечал я, — но неужели ничего нельзя сделать, чтобы помешать ему положить меня на лопатки?

— Почему же, можно, — обычно отвечал старый борец, — но это не так уж легко, почти невозможно, все в борьбе происходит очень быстро, а когда ты теряешь равновесие, где взять силы — ты ведь лежишь, тебе не на что опереться, собраться для контратаки. Остается выход, но это уже скорее искусство, чем спорт, лично мне удалось сделать этот финт за свою долгую карьеру профессионального борца раз пять — из ста случаев.

— А что же это за выход? — обычно спрашивал я.

— Исчезнуть, — отвечал Назарет Гарасян, бывало. — Именно так. Исчезнуть, выскользнуть из-под противника. Как это удается, я никогда не мог понять, хотя изучал вопрос со всех точек зрения. Я весил, когда боролся, двести сорок фунтов, был сплошные мускулы и хрящи, а как тут исчезнешь?! И тем не менее именно это я проделывал по крайней мере раз пять. Я лежал уже на земле, а мой противник — на мне. Однажды я боролся с самим Льюисом Душителем, другой раз — с Джимми Лондосом, а еще со Станиславом Шабиско, и внезапно я оказывался не на спине, а сверху, стоял на ногах, а мой противник поворачивался, чтобы сообразить, куда же я делся. И всякий раз я спрашивал себя: «Ну как же это получается?» А потом бой продолжался, и я выигрывал. В те времена из трех поединков два были отменные, думаю, ты и сам это помнишь.

— Да, — обычно отвечал я, — да, я, конечно же, помню. Но после того как вы столько размышляли над всем этим, к какому выводу вы пришли? Как же у вас получалось, что вы вот так исчезали? Что же это за удивительное исчезновение? Вы ведь не нарушали правил?

— Знаешь, — сказал Назарет, — в конце концов я пришел к выводу, что дело тут в христианстве. Ведь Христос тоже исчезал. Это — другое чудо. Ведь неспроста же мы первые приняли Иисуса. Дело тут в христианстве.

— Конечно, сэр, — обычно отвечал я, — но ведь ваши противники тоже были христиане, все как один.

Борец подымал на меня глаза, внимательно выслушивал меня, а потом говорил:

— Это правда. Но ведь мы, армяне, христиане, вот в чем дело. Иисус, конечно, поможет и христианам ирландцам, грекам, полякам, но только после того, как поможет армянам.

Мне так и не представился случай воспользоваться советом борца.

Во всяком случае, мне так кажется.

Но кто сказал, что я христианин? Что касается меня, то я считаю — или принимаешь религию, или нет, правда, отвергая ее полностью, ты погружаешься в пустоту. Случайные встречи с живыми святыми и сукиными детьми подстерегают нас на каждом шагу.

Холодным днем

Перевод Н. Бать

Здравствуй, М…

Сообщаю тебе, что в Сан-Франциско сегодня очень холодно и я замерзаю. В комнате такой холодина, что как только сяду писать рассказ, меня тут же сковывает холод, вот и вскакиваю и делаю зарядку. А это значит, что пора принимать какие-то меры для обогрева пишущих рассказы. Положим, иной раз в сильные холода я пишу очень даже здорово, а иной раз — ничего не выходит. Та же история и в самую распрекрасную погоду. Хуже нет, когда день вот так пролетает впустую, а рассказ не написан, потому сейчас и пишу тебе — сказать, что ужасно злюсь на погоду. Думаешь, я сижу в теплой, уютной комнате, в нашей солнечной Калифорнии, как ее принято называть, и про холод только сочиняю. Я сижу в очень холодной комнате, солнца нет и в помине, и говорить могу только о холоде, потому что холод — сейчас самое главное. Я замерзаю от холода и клацаю зубами. Интересно узнать, что же такое предприняла Демократическая партия для замораживания пишущих рассказы. Ведь все прочие сидят в тепле. А нам остается надеяться лишь на солнце, но зимой солнце ненадежно. Словом, попал я в переплет: хочу писать, а из-за холода не могу.

Прошлой зимой как-то среди дня выглянуло солнце, лучи его проникли в мою комнату, упали на стол и согрели и стол, и комнату, и меня. Я быстренько согнулся-разогнулся и сел писать рассказ. Но день-то был зимний — не успел я добраться до конца первого абзаца, как солнце опять нырнуло за облака, и опять я пытался писать в холоде. Рассказ так здорово получался, и я, хоть и знал, что он не будет напечатан, непременно должен был его дописать, но к тому времени промерз насквозь. Лицо посинело, руки-ноги еле двигались, до того застыли. Комната была полна дыма от выкуренной пачки «честерфилда», но дым и тот замерз. Облака дыма клубились вокруг меня, а в комнате не потеплело. Однажды за работой мне пришло в голову достать бочку и разжечь в ней огонь. Я решил сжечь полдюжины книжек из моей библиотеки и таким образом обогреваться, пока пишу свой рассказ. Нашел я старую бочку, приволок в комнату, но когда начал подыскивать книги, которые не жалко сжечь, — таких не нашлось ни одной. Книги у меня все старые и дешевые. Всего их около пятисот, и многие мне стоили не дороже десяти центов каждая, но когда я взялся подыскивать книги для топлива по заглавиям, так ни одной и не нашел. Была у меня толстая, тяжеленная книжища по анатомии на немецком языке — вот бы славно горела! — но стоило открыть ее и прочитать эти прекрасные слова: Sie bestehen aus zwei Hüftgelenkbeugemuskeln des Oberschenkels, von denen der eine breitere[6] и так далее, — как рука не поднялась ее сжечь. Слишком многого я от себя хотел. Немецкого языка я не знаю, из текста не понимал ни единого слова, но очень уж выразительно он звучал, такое просто невозможно предать огню. Года за два или три до того я купил эту книгу всего за пять центов, при том, что весу в ней фунтов шесть, как видишь, не прогадал бы даже, если б купил ее на топливо, и конечно, надо было вырывать из нее страницы и жечь.

Но я не мог этого сделать. В книге тысяча с лишним страниц, я собирался их жечь по одной, наблюдая, как сгорает каждая, но стоило мне представить себе, что весь этот текст уничтожается огнем, а этот точный язык исчезает из моей библиотеки, — я ничего не мог с собой поделать, я храню книгу по сей день. Бывает, устанешь читать великих писателей, откроешь эту книгу да и прочтешь на языке, которого не понимаешь: Während der Kindheit ist sie von bimförmiger Gestalt und liegt vorzugsweise in der Bauchhöhle[7]. Сжечь тысячу страниц такого языка? Даже помыслить об этом — святотатство! А я еще и словом не обмолвился о великолепных иллюстрациях!

Тогда я стал подыскивать дешевую беллетристику.

Как известно, такой литературы у нас — пруд пруди. Девять книг из десяти — дешевка, макулатура. Ну, думаю, в моей библиотеке наверняка найдется по меньшей мере с полдюжины такой дешевки, и я спалю эти книжки и буду греться и писать. И вот я выбрал шесть книг, по общему весу равных немецкой книге анатомии. «Том Браун в Оксфорде», продолжение «Школьных дней в Регби», под одной обложкой. В первой 378 страниц, во второй 430, так что все эти странички горели бы довольно долго, но дело-то в том, что я эту книжку так и не удосужился прочитать, и подумал: какое я имею право сжечь книгу, которую даже не прочитал. Хотя и похоже было, что проза эта ерундовая и сжечь ее вовсе не грех, я не мог этого сделать. Я прочитал:

«При первых ударах колокола шпиль башни дрогнул, покачнулся, а гулкий звон, то веселый, то скорбный, то жалобный, вылетал из узких окошечек прямо на грудь ласковому юго-западному ветру, что резвился вокруг старой серой колокольни Энгельборнской церкви».

Прямо скажем, проза не первоклассная, но и не так чтобы вовсе никудышная. И я положил книжку обратно на полку.

Следующая книга — Инез, «Сказание об Аламо», посвященная техасским патриотам. (Инез также автор книги «Беула» и еще «Св. Эльм».) Об этой писательнице знаю лишь одно: когда некая школьница принесла в класс книгу «Св. Эльм», ей сделали суровый выговор. Было сказано, что подобные книги развращают девушек. И вот я открыл книжку и прочел:

«Я умираю; и, чувствуя, что мне отпущено лишь несколько часов жизни, позволю себе говорить свободно и открыто. Быть может, кто-то сочтет, что я поступаю вопреки приличествующей моему полу скромности и сдержанности, но при создавшихся обстоятельствах, полагаю, это не так. Я люблю вас давно, и узнать, что мое чувство взаимно, для меня глубокая, невыразимая радость…» И так далее.

Подобная писанина до того чудовищна, что по-своему даже хороша, и я решил при первой возможности прочесть всю книжку. Читать скверную прозу тоже весьма поучительно для начинающего писателя. Поэтому сжигать плохие книги грех, пожалуй, еще больший, чем жечь хорошие.

Следующая книга — «Десять ночей в баре, и что я там видел» Т. С. Артура. Даже ее мне стало жалко сжечь. Авторы еще трех книг — Холл Кейн, Брэндер Мэтьюз и Эптон Синклер. Из них я прочитал лишь мистера Синклера и, хотя не пришел в восторг от его прозы, сжечь книгу все же не счел возможным: шрифт отличный и обложка красивая. По качеству оформления это у меня одна из лучших книг.

Словом, я не сжег ни единой страницы ни в одной книге и продолжал мерзнуть и писать. Время от времени я зажигал спичку — хотя бы напомнить себе, как выглядит огонь, ощутить само понятие тепла. Это мне удавалось всякий раз, когда я подносил спичку к очередной сигарете и, вместо того чтобы задуть огонек, давал ему подобраться к самым пальцам.

А ведь все очень просто: если хоть сколько-нибудь уважаешь само понятие «книга» и за что она ратует в жизни, если признаешь значение бумаги и печати, ты не можешь сжечь ни одной страницы ни одной книги. Даже если замерзаешь. Даже если сам пытаешься что-то написать. Не можешь, и точка. Слишком много от себя требуешь.

Сегодня в моей комнате такой же холод, как в тот день, когда я собирался разжечь костер из книг. И вот я сижу в холоде, непрерывно курю и стараюсь запечатлеть этот холод на бумаге, чтобы, когда в Сан-Франциско опять станет тепло, я не забыл, каково мне тут было в холода.

У меня есть проигрыватель, я завожу его, когда делаю зарядку, чтобы согреться. Так вот, если в комнате очень уж холодно, проигрыватель не работает. То ли внутри у него что-то заедает, то ли смазка замерзает и поэтому колесики не крутятся; тогда я не могу под музыку делать наклоны и махать руками. И, увы, обхожусь без музыки. Делать зарядку под джаз куда приятнее, но при такой стуже проигрыватель выходит из строя и я оказываюсь в ужасном положении. Ведь торчу я тут с восьми утра, а уже без четверти пять, и со мной творится черт-те что. Не выношу, когда день проходит впустую, а я так ничего и не сумел сказать, и столько времени ухлопал на книжки, которые даже не успел прочитать, и все пытаюсь начать рассказ, но ничего не получается. То и дело хожу взад-вперед (два шага в любую сторону — и упрешься в стенку), сгибаюсь-разгибаюсь, взбрыкиваю, размахиваю руками. Вот и все, чем я занимался целый день. Раз десять я заводил проигрыватель, проверял, не поднялась ли хоть чуть-чуть температура в комнате, но нет, проигрыватель молчит.

Я подумал: надо тебе об этом рассказать. Даже если это пустяк. Хотя глупо придавать холоду столь большое значение — подумаешь, немножко померз, но сегодня холод нечто реальное, нечто очень важное, вот я о нем и пишу. И до чего поразительно и отрадно: за целый день моя машинка ни разу не отказала. Помню, под рождество во время сильных холодов что-то в ней без конца заедало, и чем больше я ее смазывал, тем хуже работала. Никак не мог ее наладить. Оказалось, не тем маслом смазывал. А нынче, пока пишу о холоде, машинка работает безупречно, что меня поражает и радует. Как хорошо, что моя машинка, невзирая на холод, бесперебойно печатает слова, которыми я пользуюсь. Это дает мне стимул продолжать в том же духе, что бы ни произошло. И я говорю себе: раз машинка хочет работать, ты должен работать вместе с ней. Вот что это значит. А не можешь из-за холода написать приличный рассказ — пиши что-нибудь другое. Что угодно. Хоть длинное письмо. Расскажи, как ты мерзнешь. Пока дойдет по адресу, солнышко снова выглянет и согреет тебя, а письмо будет рассказывать, как ты мерзнешь. А уж если так замерз, что не можешь выжать из себя немного средней, будничной прозы, ну так, какого черта, напиши хоть что-нибудь, лишь бы правду. Опиши, как у тебя стынут пальцы на ногах или как собирался жечь книжки, чтобы согреться, но не смог на это пойти, или напиши о проигрывателе, который в холод не работает. Расскажи о пустячных мелочах в этот холодный день, когда мозг твой стынет и руки-ноги коченеют. Расскажи о том, что хотел написать, но не смог. Вот что я все время внушал себе.

С утра я выпил кофе и пришел сюда написать очень значительный рассказ. Кофе меня согрел, и сперва я не почувствовал, до чего тут холодно. Я вынул бумагу и начал в уме прикидывать, что же хочу сказать в этом своем очень значительном рассказе, который так и не будет написан, — если я что-то теряю, то уж навсегда, — в рассказе, навсегда утраченном из-за холода, что проник в меня, сковал молчанием, заставлял вскакивать со стула и делать гимнастику. Но рассказать-то о нем я ведь могу? Дать понять, каким он должен был быть. Столько-то я помню, хотя и не написал его и он безвозвратно утерян. Постараюсь дать тебе хоть какое-то понятие о том, как я пишу.

Перескажу то, что говорил себе утром, когда в уме прикидывал этот рассказ.

Представь себе Америку, говорил я сегодня утром. Всю целиком. Ее города, дома, людей, как они непрестанно появляются и уходят, появляются и уходят дети, появляется и уходит человек, представь и смерть, и жизнь, движение, голоса, гул машин, речи ораторов; думай и о боли Америки, о страхе, о вечном томлении, что скрыто в душе всего живого. Вспомни гигантские машины, кружение колес, дым, огонь, шахты и тех, кто в них работает, шум, суету. Вспомни газеты, кинотеатры и все, что присуще жизни в Америке. Пусть это будет твоей целью: показать эту великую страну.

А потом перейдешь к частному. К какому-то одному человеку. Живи подле него и в нем с любовью, старайся понять чудо его бытия, раскрой правду его жизни и покажи великое счастье человека — жить на свете, вырази это мастерской прозой, без пышных слов, скажи, что человек этот неотделим от своего времени, от машин, огня и дыма, газет, шума, суеты. Подойди вместе с ним к его тайне и поведай о ней бережно, ведь это тайна души человеческой. Говори правду. Не придумывай ложь, стремясь кому-то угодить. Поэтому не надо никого убивать в твоем рассказе. Просто поведай о самом великом событии за всю историю, за все времена — о скромной бесхитростной правде жить на свете. Нет темы возвышенней. И вовсе не нужно кому-то совершать насилие, чтобы послужить материалом для твоего искусства. Да, насилие существует. И ты, конечно же, упомяни о нем в свой срок. Расскажи о войне. Обо всем ее уродстве, о разрушении. Но пусть тобою движет любовь. И всегда высвечивай прекрасную простую правду бытия. Это самая важная тема. Не стремись создать в рассказе эффектную кульминацию. Человек, о котором ты пишешь, вовсе не должен совершить героический или чудовищный поступок для того, чтобы ты написал стоящую прозу. Пусть твой герой делает то, что делал всегда, день за днем, продолжая жить. Пусть он ходит, разговаривает, думает, спит, видит сны, просыпается, и снова ходит, и снова разговаривает и движется; пусть живет. Этого достаточно. Это все, о чем есть смысл писать. Ты ведь никогда не видел, чтобы рассказ жил сам по себе. События жизни никогда сами не складывались в форму рассказа, или стихотворения, или какую-то другую форму. Единственная форма для тебя — твое понимание. Единственное содержание — твоя восприимчивость, твоя чуткость. Расскажи о каком-то одном человеке, прими его бытие. Рассказывай о человеке.

Ну вот, получилось довольно скудное изложение того, что собирался написать. Сразу после выпитого кофе я прикидывал в уме, что и как напишу, но теперь я коченею от холода и передать вразумительнее свой замысел просто не способен. А ведь он должен был быть прекрасным, мой рассказ, но от него осталось лишь это смутное воспоминание, и надо хотя бы облечь это воспоминание в слова. Завтра я опять буду писать, это будет совсем другой рассказ.

Я взгляну на всю картину под другим углом. Не уверен, но весьма возможно, разозлюсь и буду высмеивать Америку и то, как в ней живут. Вполне возможно. Это я могу. Я так делал не раз, и порой, когда меня возмущают наши партии, с их политиканством и махинациями, я сажусь и принимаюсь высмеивать сию великую страну. Я начинаю злобствовать, я изображаю человека существом отвратительным, никчемным, грязным. Собственно, это и не человек вовсе, но я придаю ему человеческое обличье. Он — нечто совсем другое, не столь определенное, но для сатиры куда удобней представить его человеком. Вообще-то моя задача — добраться до правды, но если уж настраиваешься на сатирический лад, то говоришь — черт с ней, с правдой. Ведь все врут, почему это я обязан говорить правду? Все так мило лгут, пишут такие милые рассказы и романы, чего же мне тревожиться о правде? Нет ее, правды. Есть только грамматика, пунктуация и прочий вздор. Но я себя одергиваю. Да, я могу разозлиться и начать все высмеивать, но я себя одергиваю. Ведь в лучшем случае все это довольно грустно, довольно трагично.

И вот я мерзну в этой комнате целый день, стараюсь сказать что-нибудь убедительное, чистое обо всех о нас, кто живет на свете. Но из-за проклятого холода мне так ничего и не удалось сказать. Весь день я только и делал, что махал руками, курил без продыха и прегнусно себя чувствовал.

Ранним утром, когда я согрелся от кофе, прекрасный мой рассказ был весь в голове — садись и печатай, но он от меня ускользнул.

И лишь одно я способен сейчас сказать: в Сан-Франциско очень холодно, и я замерзаю.

Листок сорвал…

Перевод Н. Бать

Одинокому путнику нередко попадаются на дороге люди и предметы как раз в ту минуту, когда о них можно узнать все, что ему нужно, и он идет дальше, но порой замедлит шаг, чтобы узнать о них побольше, а бывает, и потопчется на месте. Иной раз и остановится.

Пешая прогулка все равно что книга, о которой еще ничего не знаешь. Или книга, давно знакомая, но которую хочешь перечитать, чтобы проследить, много ли упустил, когда читал ее в прошлый раз. Или, может, тебе интересно, какие новые мысли придут в голову, когда будешь ее перечитывать.

Прогулка хороша, когда ее не ограничивают временем. Пусть у нее будет общее направление, но не строгий маршрут. Хочешь — открывай для себя новую улицу, на которую прежде не обращал внимания, а ту, по которой любил ходить, обойди вовсе. Главное — ты волен пойти, куда потянет, не так уж важно куда.

В Сан-Франциско я обычно отправляюсь к океану, потому что до него не очень далеко и еще потому, что близость воды, плещущей, живой, меня радует, как бы я себя ни чувствовал. Так же отрадно и многим, кто гуляет по пляжу, — ведь тут не обязательно раскланиваться, улыбаться, вести разговор, знакомые могут не замечать друг друга и считают это в порядке вещей, каждый знает, он пришел сюда прежде всего, чтобы не утруждать себя условностями.

Все же случается, какой-нибудь рыболов лет шестидесяти остановит вас и скажет: — Знаете, я все утро удил на дальнем конце Таравала, попалась рыбка шести фунтов весом. Потом сходил домой, позавтракал, вздремнул, а теперь вот целый день на Ортеге и, если больше ничего не поймаю, в обиде не буду.

Он не то чтобы остановит вас, а зацепит на ходу, скажет, что хотел, и ничуть не оскорбится, если выслушаете его без улыбки и молча кивнете.

Конечно же, это все океан.

Наверное, поэтому я и хожу на берег, ведь в Сан-Франциско почти всегда серо, туманно, а у океана в такие дни лучше всего.

Но однажды в августе воскресный день выдался спозаранку безоблачный, ясный, теплый, дивный и, похоже, обещал не портиться, такой день, когда грех не взглянуть на город с вершины холма, хорошенько оглядеть его с одного холма, с другого, потом из долины, с улиц, расположенных внизу, увидеть, где город останавливается, как меняется, в чем не меняется.

И вот я отправился в путь, взбирался на холмы, смотрел вокруг и столько прекрасного встретил и узнал по дороге как раз в те минуты, когда мне этого хотелось, и шел дальше, а на обратном пути случилось самое лучшее.

Прогулка моя длилась два с половиной часа: через улицу, по ступеням на Ред-Рок Хилл, в обход холма и в долину, снова на холм (безымянный), и вниз через пустырь по размякшей земле, сорнякам, свалке, через кусты, низкорослые деревца, по валежнику, и снова улицей, и дальше по тем горушкам на Сутро-Форест, опять чуть под гору, снова вверх и влево, а уж потом круто вниз мили полторы с лишним к Маркет-стрит и полого вверх мимо Монетного двора, а там к городу — отшагал миль восемь, и все было дивно в этот безоблачный, ясный, теплый день — часа два непрерывной мерной ходьбы, и я ведь ни разу не замедлил шага, не топтался на месте, нигде не останавливался.

Не успеешь докурить второй сигареты, а трамвай уже сделал круг, отсюда мне еще полмили в гору, и прогулка закончится.

В палисаднике дома, что стоит пятым пониже моего на склоне холма, растет чудесный молодой эвкалипт, глядя на него, поневоле радуешься — ясным днем все видится так отчетливо, а листья на деревце такие славные, свежие: красные, зеленые, черные — яркие, как этот день.

Я обошел холм, начал подниматься по улице в гору и тут увидал впереди мальчика лет одиннадцати, он медленно шел в полусотне шагов от меня. Проходя мимо эвкалипта, он сорвал листок.

Я видел, как он это сделал, и мне захотелось взглянуть на деревце поближе. Но я не заметил хозяина дома, который вышел на кирпичное крыльцо подышать свежим воздухом. Мальчик его тоже не заметил.

А потом вижу — человек этот остановил мальчика, и оба о чем-то разговаривают. Вернее, мальчик явно спешит уйти, но старается как-то соблюсти правила вежливости, и вроде бы ничего особенного больше не происходит.

Но когда до меня донеслись слова этого человека, я тоже замедлил шаг, хотя и мечтал поскорее встать под душ.

— Как ты сказал? — переспросил хозяин дома.

— Я его взял, — ответил мальчик, ответил почтительно.

— Вот как, превосходно! — сказал этот человек. Он был очень серьезен, даже сердит. — И ты всегда так поступаешь?

— Нет.

— Почему же именно здесь?

— Не знаю… — Мальчик посмотрел на листок и протянул его хозяину дома: — Хотите — отдам?

— Еще чего! — сказал тот. — На что он мне теперь? — И взглянул на листок в руке мальчика. — «Хотите — отдам!» — передразнил он с досадой. — Прежде всего — не надо было срывать.

— Я же не знал, — сказал мальчик.

Ему не терпелось уйти, но видно было — он искренне огорчен своим проступком, а может, тем, что владелец эвкалипта так этим расстроен, или тем, что подобный пустяк — сорванный с деревца листок — так много для кого- то значит, или тем, что вот идешь воскресным днем, думаешь о разных разностях, и вдруг видишь красивое деревце с молодыми листьями, и протягиваешь руку, и срываешь один листок, безо всякого умысла, а тебя останавливают и выставляют дураком.

Мальчик этот жил в другом квартале и просто бродил этим погожим днем и вздумал подняться по нашей улице, сверху поглядеть вокруг. По натуре он тихий, спокойный или бывает тихим после того, как вдоволь нагуляется в хорошую погоду, и нет в нем ни грубости, ни запальчивости, хотя он, похоже, из простой рабочей семьи, этот мальчик, для которого пятьдесят центов — редкий подарок, если он сам их не заработает, а главное, на нашей улице он чужой.

Ну, а владелец эвкалипта, как видно, из банковских служащих, должно быть, ему часто выговаривают за мелкие ошибки. Как бы там ни было, я шел черепашьим шагом, выжидая, чем дело кончится, но возмущенный хозяин деревца и не думал кончать разговор, а мальчик не решался повернуться и уйти.



Поделиться книгой:



Регистрация