Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.



Главная
Все книги
Назад
Читать: Миссия пролетариата - Александр Куприянович Секацкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Свершившаяся революция заново посылает в командировку своих сыновей и дочерей. Они не сразу забудут отчий наказ. Но если забвение бытия произойдет, оно начнется с потускнения миссии.

Очерк 3

Пролетариат и смерть

Едва ли не важнейшей задачей, по мысли Николая Федорова, является противодействие разрушительной работе смерти – обуздание смертоносного начала самой природы и утверждение собирания в противодействие розни. Пролетарская воля, как воля самого решительного и вместе с тем самого ответственного субъекта истории, включила в себя этот тезис Федорова как свою собственную безусловную максиму, и если борьба пролетариата с классовыми врагами достаточно полно отражена в различных источниках, если усилия по преодолению отчуждения, по преодолению износа, амортизации деятельного, субъектного начала получили свое признание, то вызов, брошенный смерти, и история этого недолгого, но бесстрашного и поучительного противостояния не только не рассмотрены в своих значимых моментах, но, по существу, даже и не тематизированы. Теперь мы попробуем восполнить эту досадную лакуну в славной истории пролетариата.

Особого внимания заслуживает ряд эпизодов, некогда потрясших европейское человечество, затем прочно забытых на целое столетие, но восстановленных вскоре после Октябрьской революции и положивших начало новому исследовательскому направлению в физиологии, точнее говоря, в естествознании. Или, еще точнее, в естествоиспытании – пожалуй, именно так следовало бы назвать теоретическую и практическую борьбу пролетариата против безжалостного естества и его самой вредной, самой пагубной привычки – смерти.

История, во всяком случае ее фактографическая часть, началась с получивших широкую известность опытов Гальвани[59] с так называемым животным магнетизмом. Главным подопытным животным Гальвани была лягушка; под влиянием электрического заряда умертвленная лягушка дергала лапкой, и лапка, в зависимости от параметров тока, сокращалась с различной частотой и интенсивностью, подобный эффект наблюдался и на других мышечных соединениях. Соответствующим опытам суждено было войти в школьный курс физики как минимум на полтора столетия: они производили должное впечатление в качестве аргументов в пользу материализма, хотя, с другой стороны, впечатление носило несколько психотравматический характер.

Между тем Луиджи Гальвани в своих исследованиях не ограничивался лягушкой, среди его подопытных были и другие земноводные и рептилии (жаба, ящерица), а также некоторые млекопитающие – мыши, кошки, сурки… Ученик и последователь Гальвани Алессандро Вольта (1745–1827) расширил экспериментальную базу, включив в нее крупных млекопитающих – свиней и коров, они с тем же успехом демонстрировали сокращение мышц под влиянием электрического разряда. Исследовательские усилия Гальвани и Вольта не пропали даром, их имена были увековечены в явлении гальванизации и единице электрического напряжения.

Меньше повезло другому выдающемуся исследователю, тоже ученику Гальвани, по имени Джованни Альдини (1762–1834), хотя именно он открыл новую страницу сопротивления смертоносному началу природы. Альдини, судебный медик из Болоньи, включил в свои исследования и человеческие тела, а именно трупы заключенных, казненных по приговору суда. В сферу экспериментов ученого попали и обезглавленные тела, и отрубленные головы, но также и нерасчлененные трупы, которые, по всей видимости, приходилось выкупать, на что ученый тратил свои личные гонорары: всего лишь один из примеров беззаветного служения науке. Впрочем, гальванизируемые человеческие трупы в целом показывали ту же картину, что и тушки лягушек и свежеубиенные туши коров, но Альдини работал не покладая рук, добиваясь тонкой дифференциации движений. Результаты своих опытов ученый тщательно фиксировал.

Триумф исследовательской программы Дж. Альдини произошел в Лондоне 17 января 1803 года. В этот день имевший тогда уже европейскую известность ученый провел демонстрационный эксперимент с телом повешенного Джорджа Фостера. Меняя параметры тока – напряжение, силу, частоту, а также точки крепления электродов, Альдини продемонстрировал широкий спектр возможностей, открываемых гальванзацией трупа. При активировании лицевых нервов публика видела гримасы ужаса и боли, при гальванизации верхних конечностей Фостер вскидывал руки, вращал ими, сжимал и разжимал кисти; ученый, манипулируя электродами, извлекал из тела повешенного различные звуки, а палитра моторных реакций повешенного в ряде случаев превосходила возможности обычного живого тела: так, у Фостера шевелились волосы и двигались уши. Но особое впечатление на публику произвел своеобразный танец, который Джованни Альдини удавалось воспроизводить и в прежних экспериментах (правда, с обезглавленными трупами): Фостер кружился, поднимал ноги, совершая ряд узнаваемых танцевальных движений… Так описывали лондонские газеты этот впечатляющий Death Dance на следующий день. Несколько человек из публики упали в обморок.

Но это был и день краткосрочного триумфа новой, многообещающей науки, после которого, увы, наступила реакция. Шокированная общественность как по команде отвернулась от экспериментов отважного исследователя, и вскоре едва ли не самое перспективное направление естествознания погрузилось в полное забвение. Возможно, что одним из отголосков впечатляющих опытов стала сразу же получившая известность книга «Франкенштейн»: Гальвани и в особенности Джованни Альдини могут рассматриваться в качестве прототипов доктора Франкенштейна, а Джордж Фостер – в качестве прототипа еще более знаменитого монстра.

Между тем сам Альдини продолжал исследования до конца своих дней, их итогом стала вышедшая за год до смерти (1833) книга «Исследование биомеханики трупов». Она была издана в Болонье на итальянском языке, снабжена множеством иллюстраций и подробными описаниями опытов. Увы, шли годы, десятилетия, а работа так и не переводилась на другие языки – ученое сообщество встретило ее гробовым молчанием, продолжавшимся почти сто лет. Точнее говоря, восемьдесят восемь лет, до тех пор, пока в Петрограде в 1921 году не вышел русский перевод под редакцией и с предисловием Александра Богданова, одного из самых ярких и необычных умов ХХ столетия.

В сущности, Альдини описал общеизвестные вещи, прочно вошедшие в обиход естествознания задолго до публикации его удивительной книги. Автор говорит, что мышцы и сухожилия трупа, обесточенной, отключенной биологической машины, это обычные рычаги, вороты, передачи большого и сложного механизма – механизма, который в норме управляется с помощью нервных импульсов, уже, по мнению Гальвани, представляющих собой животное электричество: «К сожалению, сложный, но достаточно эффективный агрегат, именуемый человеческим телом, отличается одной неприятной особенностью – очень малым сроком эксплуатации, не превышающим три-четыре дня после смерти человека. За это время органическая машина непоправимо портится и разлагается, но в течение первых двух дней после смерти агрегат остается исключительно восприимчивым к электрическим импульсам – им можно управлять, если надлежащим образом изучить биомеханику трупа»[60].

Тут напрашивается несколько замечаний. Во времена, когда Альдини проводил свои исследования и писал книгу, уже были известны закон Ампера и закон Био – Савара – Лапласа: на них Альдини и опирался в своих экспериментах. Проводились исследования электромагнитной индукции Фарадеем, по существу, Альдини параллельно Фарадею пришел к выводу, что интенсивность электрического поля пропорциональна скорости изменения магнитного потока. Но до изобретения электродвигателя было еще далеко – и можно сказать, что Джованни Альдини как раз и имел дело с первым электродвигателем, подобно тому как египетские мумии были первыми в мире консервами[61]. Всмотримся еще раз, как это выглядело.

Гальванизированные трупы, с которыми работал Альдини, подключали к электроустановке с помощью двух электродов или проводов, один из которых вставлялся в ухо, а другой – в задний проход; именно такую картину и наблюдала публика в Лондоне 17 января 1803 года. Помимо пляски смерти, представленной любопытствующим лондонцам, Джованни смог продемонстрировать еще целый ряд дифференцированных движений мертвого тела: его трупы раскачивались, сгибали сочленения, производили хватательные движения и удерживали тяжелые предметы. «Работоспособные мускулы мертвого тела, несомненно, теряют часть своей тонкой настройки, но зато каждое работающее сочленение способно обеспечивать более высокий к. п. д., нежели соответствующее сочленение живого человека»[62].

Уже одно это обстоятельство не могло ускользнуть от внимания революционного пролетариата, и Александр Богданов в предисловии отмечает: «Открывавшаяся перспектива обещала ни больше ни меньше как настоящую революцию в сфере труда, небывалый взрыв его производительности. Но к этому времени капиталистические производственные отношения уже вошли в период стагнации. Полное замалчивание открытий Гальвани, Вольта и Альдини как нельзя ярче иллюстрирует реакционную роль буржуазии, ее роль тормоза в развитии производительных сил. Но, как сказано было в другом достопамятном источнике, камень, отброшенный строителями, мы положим во главу угла»[63].

Слова не разошлись с делом. В мае 1920 года Алексеем Гастевым при содействии и участии Богданова был создан Центральный институт труда (ЦИТ) – своего рода полевая, походная лаборатория победившего пролетариата. Густев и его сотрудники, прежде всего Осип Ерманский, отталкивались от так называемой системы Тэйлора, сослужившей в свое время добрую службу Генри Форду, но, разумеется, пошли гораздо дальше, поскольку труд рассматривался ими не как средство, а как бытие пролетариата, как его сберегаемая субстанция. Летом следующего, 1921 года в рамках ЦИТа организуется специальное подразделение, Лаборатория особых трудовых ресурсов (ЛОТР), курируемая непосредственно самим Александром Богдановым и еще совсем молодым, исполненным революционного энтузиазма Николаем Бернштейном, будущим великим ученым. В 1923 году публикуется статья Н. А. Бернштейна «Исследование по биомеханики удара с помощью световой записи»[64], из которой явствует, что пролетарский исследователь научил мертвых забивать гвозди[65].

Проведенные в ЛОТР эксперименты очень быстро привели к реальным успехам, можно даже сказать, к настоящему прорыву. Причина проста: ученые знали, что именно исследовать, они имели перед собой четкий социальный заказ, которому всей душой сочувствовали. Параметры социального заказа, его идеологические и экзистенциальные моменты очень точно и по-своему поэтично выражены Александром Богдановым в обширном предисловии к книге Альдини: «Трупы – танцующие, сжимающие кулаки, обхватывающие сундук, который они могут поднять втроем и не могут поодиночке, – какой прекрасный повод для мелкобуржуазных элементов закрыть глаза, зажать нос и закричать: “Чур меня!” Но пролетариат чужд мелкобуржуазных предрассудков, осуществляя экспроприацию нетрудовой собственности, он пересматривает и табу, введенные реакционными классами, в том числе и “табу мертвецов”, подробно исследованное г-ном Фрейдом. Рабочие прежде всего помнят, что предметом эксперимента, а я бы сказал шире, предметом социальной реабилитации, являются тела их павших товарищей. О них принято говорить: смерть вырвала из наших рядов – и после этих слов живущим оставалась лишь беспомощная скорбь. Я глубоко уверен, что скоро мы выйдем из состояния беспомощности и сможем ответить: да, смерть вырвала лучших. Но мы не останемся безучастными, мы в свою очередь вырвем вырванных из рядов смерти и вернем их в наши ряды, ряды строителей коммунизма. Тела павших будут рядом с нами, они не сразу уйдут, не сразу будут изъяты силами разложения и смерти: узы пролетарской солидарности смогут некоторое время удерживать их, опираясь на сознательную науку. Теперь у нас есть ракурс, которым не располагали ни Вольта, ни Альдини – холодильная камера…»[66] Здесь озвучена очень важная установка, ибо есть огромная разница в том, с кем (с чем) работают экспериментаторы: с «трупами» или с телами павших товарищей, как это делали сотрудники ЛОТР. «Трупы» сохраняли прижизненные имена, экспериментаторы обучали их трудовым операциям, демонстрируя удивительный сплав объективности, подобающей настоящему естествоиспытателю, и особый строй чувств, который, собственно, и следует назвать классовой солидарностью. Решаемая в лаборатории частная задача, задача изучения биомеханики мертвого тела, сохраняла причастность к вечности, к поступательному вектору истории, к стратегической сверхзадаче победившего класса.

Сохранился чрезвычайно любопытный журналистский очерк, посвященный работе ЛОТР и открывающимся перспективам; тут просто напрашивается большая цитата из этой вдохновенной статьи: «Товарищи Бернштейн, Фридлянд, Есюков, Коц и другие товарищи каждым проделанным экспериментом демонстрируют торжество пролетарской науки и новые перспективы диалектического преобразования прежнего мира. Просто дух захватывает, когда смотришь, как по мере подключения электричества пробуждаются мертвые тела, как они переносят кирпичи из одной кучи в другую, как вдвоем поднимают носилки с бетоном, как под воздействием точно рассчитанной стимуляции мышц руки они протягивают друг другу руки в некотором подобии рукопожатия. Тов. Коц предлагает мне поздороваться с одним из подопечных товарищей, с Василием, умершим уже три недели тому назад. И я ощущаю рукопожатие – холодное, если иметь в виду температуру по Цельсию, но воистину горячее, если иметь в виду революцию по Марксу. Самый старший из подопечных ЛОТР, путейский рабочий т. Никифоров, умер ровно два месяца тому назад, но и его тело все еще способно к передвижению и захватам. Тов. Бернштейн говорит, что это не предел: если усовершенствовать холодильную камеру, добиться уменьшения влажности и повысить скорость охлаждения, тела смогут сохраняться годами, они смогут вносить свою немалую лепту в созидательный труд победившего пролетариата! Реализация плана ГОЭЛРО даст им больше электричества, передвижные электроустановки смогут сопровождать эти уникальные трудовые ресурсы повсюду»[67].

Далее автор рассматривает роль уникальных трудовых ресурсов в осуществлении планов всеобщей электрификации страны, выражая уверенность, что пролетариат найдет такие подходы к решению проблемы, которые были бы невозможны в условиях, когда инициатива трудящихся масс скована господством реакционной буржуазии. Показательна концовка статьи: «Живо представляешь себе, как мобильный передовой отряд пролетариата, класса, бросившего нешуточный вызов смерти, заступает на трудовую вахту. Их не пугает ни холод, ни голод, поэтому павшие, но восставшие товарищи идут в первых рядах покорителей Крайнего Севера. Они бесстрашно продвигаются сквозь зону вечной мерзлоты. Они идут кто с кайлом, кто с тачкой, кто с отбойным молотком, идут, вгрызаясь в породу, извлекая на ходу полезные ископаемые. Их тела движет самая лучшая, чистая, самая революционная энергия – электричество, благодаря длинным эластичным лонжам они похожи на артистов цирка, но то, что они делают, – не фокус, не цирковой трюк. Это посмертное шествие передового отряда пролетариата навстречу лучшему будущему, навстречу коммунизму. Хочется верить, что с такими бойцами мы преодолеем любые преграды»[68].

Но через несколько лет шествие было приостановлено, ЛОТР расформировали 25 октября 1927 года, ровнехонько в десятилетнюю годовщину Октябрьской революции – хороший маркер для конца целой эпохи. Вскоре умер Александр Богданов, и деятельность ЦИТа стала гораздо больше походить на работу обычного академического учреждения; с дерзкими исследованиями Н. А. Бернштейна, С. Е. Коца и самого Алексея Гастева случилось то же, что некогда с опытами Вольта и Альдини, – они были приостановлены и с поразительной быстротой забыты. Сегодня деятельность таких удивительных институций, как ЦИТ, Институт мозга (двадцатых годов), Институт переливания крови, Пролеткульта, описывается (если вообще удостаивается внимания) преимущественно в духе экзотики, в изданиях типа «Совершенно секретно» наряду с «операциями» филиппинских хилеров и последователей вуду. Увы, в очередном раунде великого поединка классовая воля-к-могуществу (Ницше легко опознал бы ее) уступила диктатуре смерти, смертоносному началу природы.

Попробуем, однако, сделать выводы из постановки вопроса, проанализировав всю сумму обстоятельств. Во-первых, мы увидим, что восходящий класс всякий раз по-своему бросает вызов смерти. Господин, представитель воинского братства, выражает ей свое презрение, что, по мнению ГЄгєля, как раз и становится основанием господства. С опытом превозмогания смерти в значительной мере была связана и сила первоначального христианства. Буржуазия – именно она – берет на вооружение науку, но ее подводит то, что Георг Лукач назвал «осмысленностью деталей при полной хаотичности целого»[69]. Реабилитация тела быстро сменилась его повальной приватизацией. Это вызвало беззащитность перед смертью и телесной немощью, совпавшей с прогрессирующей немощью духа, религией которого стал психоанализ.

Тем не менее вызов смерти, брошенный пролетариатом, оказался самым радикальным. В руках победившего пролетариата производительная сила науки стала осознанно применяемым инструментом, поставленным на службу солидарной воле класса. Пролетариат в России вмешался в случайный набор задач, устранив тем самым хаотичность целого. Деятельность множества научных институтов и институций в двадцатые годы как раз и была направлена на преодоление смертоносных сил природы. Может быть, работа ЛОТР и отличалась особой дерзостью, но она проводилась в рамках глубинной онтологии пролетариата, в соответствии с которой предметность, в том числе и предметность природы, не есть нечто раз и навсегда данное, а представляет собой текущую разметку фронта работ, которая должна регулярно перепроверяться и переустанавливаться заново. Прекращение такого исследовательского направления, как биомеханика трупов (уже второй раз в истории), свидетельствовало об утрате максимализма, об оппортунизме и очередном компромиссе со смертью – фактически речь шла об устранении диктатуры пролетариата в самом важном регионе сущего и происходящего.

Но тем самым как раз подтвердилось, что наука независима и объективна именно в частностях (так же как и, например, кантовская этика), а в своей стратегической задаче она вольно или невольно подчиняется классовому интересу, господствующей форме социального заказа – и эта подчиненность в свою очередь влияет на порядок деталей. Одно дело бескомпромиссная позиция Николая Федорова, Александра Богданова, Розы Люксембург или академика Марра, и совсем другое – мозаичность и конформизм, например, Хабермаса и целого сонма частичных теоретиков, всегда готовых продать свое умение любому заказчику. Отсоединение классовой воли от бытия науки нанесло вред обеим сторонам: пролетариат отчасти потерял себя, помутнение классового сознания способствовало дезориентации коллективного тела, и без того подвергшегося суровым историческим испытаниям, а наука, лишившись сверхзадачи, потеряв командировочное удостоверение (Николай Федоров, как известно, рассматривал сословие ученых в качестве особо подготовленных людей, отправленных в долгосрочную командировку), была вновь приватизирована и собрана уже как частокол микрозадач, как производительная сила наука подверглась распылению.

На этом следует остановиться подробнее. Обыденное сознание восхищается успехами науки, сами ученые пребывают во внутреннем сознании своего величия, однако с позиций материалистического понимания истории хорошо видна сумма потерь: множество рутинных площадок, вытоптанных от топтания на месте, и заброшенные магистральные направления, с которых сорвали указатели. Мы видим, какую роль играло пусть даже кратковременное подключение воли исторически восходящего класса и к какой заброшенности приводило отключение. Прекращение исследований Альдини, перерыв исследовательской работы ЛОТР, роспуск передовых научных учреждений Советской России – все это можно рассматривать как своего рода контрреволюцию. Тем не менее множество текущих открытий, совершенных впоследствии советской наукой, было обусловлено моментом исторического подключения классовой воли, как раз флуктуация этой воли (социального заказа) и обеспечивает смену парадигм в смысле Томаса Куна.

Если сравнить два проекта, два первоисточника парадигм – проект общего дела и проект Всеобщего потреблятства, отличия будут видны невооруженным глазом, несмотря на то что оба способны мобилизовать немалую движущую силу. Мания потребления несет за собой обожествление объективаций, тиражирование инерционных, внутренне коррумпированных структур образа жизни. Не менее существенны и последствия для искажения науки – не в смысле подтасовки фактов, святость факта как раз сохраняется, а в смысле своеобразной методологической онкологии, неконтролируемого растекания фронта задач, когда господство того или иного направления определяется случайными флуктуациями. Конечно, заказ со стороны правящей силы существует, но поскольку эта сила сегодня слепа и разделена в себе, в отличие от зрячей воли пролетариата, она ориентирует науку на производство безделушек – так же как и экономику в целом. Поэтому «головокружительный успех» науки в ХХ столетии с позиций материалистического понимания истории выглядит далеко не столь головокружительно; общая установка марксизма на социальную критику не промахивается и в этом случае. Итоговый критический вердикт таков: успехи в деле перепричинения природы достаточно скромны, ученое сословие нуждается в новой формулировке командировочного задания. То есть классовая критика в той мере, в какой она возможна сегодня, когда переходящее знамя пролетариата не передано по эстафете истории и валяется в пыли, констатирует, что инструмент науки затупился, а воля к истине стала предметом торга. Причем по отношению к сегодняшним ученым все более справедливы слова Лукача, сказанные в адрес буржуазных журналистов: их умение базируется на хорошо усвоенных и эффективно применяемых навыках, на знании и профессионализме, но при этом легко отчуждается подобно любому другому товару[70]. Когда Лукач писал эти слова, совесть (объективность) ученого стоила намного дороже, чем соответствующий «совестезаменитель» журналиста, но с тех пор разница стала далеко не столь существенной. Стыдливое отступление ученого сословия под натиском зеленых – лучшее тому подтверждение, свидетельствующее об утрате командировочного предписания. Наука лишилась собственной миссии. Когда-то она как дисциплинарная наука была порождена буржуазией путем радикального реформирования предшествующих формаций знания – тогда, говоря словами Фуко, произошла революционная смена эпистем. Правда, сам Фуко считал эпистемологическое измерение решающим и потому упустил суть дела, но мы отметим лишь, что наука эффективна и победоносна в виде наступательного оружия, в качестве же оружия оборонительного она становится вялой и беспомощной – по сравнению с максимумом ее возможностей.

Вообще что касается оружия, то опыт Советской России подтвердил: пролетариат способен держать в своих руках не только булыжник. Существует устойчивый предрассудок, который в духе Фрэнсиса Бэкона можно назвать идолом самонадеянности или ученого высокомерия. Например, это мифологема подлинности искусства, управляемого только изнутри, без какой-либо внешней определяющей инстанции. Все попытки реализации такого подхода приводили к печальным последствиям: увы, поэт – прекрасный распорядитель собственной поэзии, но никудышный распорядитель поэзии вообще. По логике вещей, разумеется, по сословно-классовой логике, пролетариат в сфере культуры может быть только учеником и эпигоном осененных музой творцов. Октябрьская революция и ее взрывной культурный шлейф показали, что это не так. Нельзя сказать, что Октябрьская революция и русский авангард близнецы и братья, но это, несомненно, близкородственные феномены. Даже если свободный художник принципиально отказывается от ангажированности, его все равно вдохновляет уникальная возможность перейти от чисто символического к действительному и социально действенному там, где открыт для этого коридор: опыт Филонова, Эйзенштейна, Вертова, Мейерхольда, Татлина и многих других продемонстрировал, как работают и на что способны усилители символического.

Сходным образом дело обстоит и в сфере науки – и здесь опыт двадцатых годов прошлого века впечатляет. Последствия прорыва тогдашней пролетарской науки сказались десятилетия спустя – в покорении космоса и ядерном оружии, в геологоразведке и очеловечивании слепоглухонемых (здесь сохранялась прямая преемственность от Ивана Соколянского к Мещерякову и далее к Апраушеву и Ильенкову). Тем большее сожаление вызывает пресечение на корню фундаментальных исследований в рамках решимости пролетариата экспроприировать у природы право умерщвления и смерти. Наступление реакции в конце двадцатых – начале тридцатых годов положило конец диктатуре пролетариата в науке и культуре. Возникновение так называемых творческих союзов и регулярных научных учреждений (типа НИИ) связало инициативу вдохновленных революцией масс, и упразднение ЛОТР стало одним из печальных последствий общего отката от пролетарского максимализма.

Итак, если вновь оттолкнуться от знаменитого хайдеггеровского определения техники («сущность техники не есть нечто техническое»), придется сказать, что и движущая сила науки не есть нечто непременнно научное, тем более «сугубо научное». И если культурно депривированный класс способен действительно продвигать вперед культуру, если класс, отделенный от средств производства, не просто способен, но и предназначен к тому, чтобы эти средства усовершенствовать, то и наука не является здесь исключением: пролетариат выступает как именно тот класс, который отменяет существующее положение вещей, когда планомерность деталей включена в хаотичность целого. По отношению к науке, как и большинству социальных практик, ясно выраженная воля, выдерживаемая в течение исторически значимого промежутка времени, является важнейшим фактором, и притом фактором самым дефицитным. В свою очередь борьба против смерти, борьба, в которой реализуется весь научный инструментарий разума и классовой воли, служит стержнем исторического оптимизма, принципиально отменяющего всякую эсхатологию.

Нетрудно резюмировать реакцию абстрактного гуманизма на опыты Лаборатории особых трудовых резервов: «Анимация трупов!», «Шествие зомби!», «Восставшие из ада!» – словом, ужас и скандал. Пролетариат может в свою очередь дать честный ответ:

– Вас шокируют мертвые тела, принимающие посильное участие в трудовом процессе? Говорите, это издевательство над человеческим телом и бессмертной душой? Вот как? А чем тогда, по-вашему, является превращение живого человека, рабочего, в придаток машины?

Да, пролетариат стремится к тому, чтобы оставить в строю мертвые тела хотя бы еще на некоторое время. Но что делает капитал? Разве он не пытается превратить в зомби, в послушные автоматы полноценных личностей, лишив их всякой иной возможности самореализации? Различие в том, что пролетариат пытается приостановить юрисдикцию смерти, отодвинуть ее власть как можно дальше, а капитал, напротив, стремится утвердить власть смерти и всего мертвого над живым трудом. Капитал всего лишь прячет свою сопричастность смертоносному началу сущего в недоговоренности и продуцировании идеологической иновидимости.

Очерк 4

Истина момента

Из курса обществоведения в советской средней школе, состоявшего в основном из конспектирования ленинских работ и решений съездов, я вынес глубокое возмущение, вызванное тезисом Ленина, прозвучавшим непосредственно перед Октябрьской революцией. Тезис гласил: лозунг «Вся власть Советам!» следует временно снять. Для меня, пятнадцатилетнего подростка, это казалось пределом лицемерия: ведь только что вождь мирового пролетариата провозглашал и доказывал необходимость перехода власти Советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов, только что говорил о революционном творчестве масс, которые нашли новые формы демократии, отличные от тех буржуазных институтов, которые на деле лишь прикрывают диктатуру капитала, – и вот на тебе, не прошло и трех месяцев, как собственный лозунг ему уже не нравится, поскольку, видишь ли, на данный момент в советах преобладают меньшевики. А как же принципы? А интеллектуальная честность? А теоретическая последовательность?

Все это я, помнится, с горячностью изложил нашему обществоведу и по совместительству военруку. Отставной военный, надо отдать ему должное, ничуть не смутился.

Выслушав мою сумбурную речь, он коротко сказал: «Такова была истина момента».

Помнится, я долго использовал потом этот, как мне казалось, шедевр цинического разума. На первом курсе философского (еще марксистского) факультета нашей любимой шуткой была следующая:

– Знаешь ли ты марксистский ответ, почему дважды два – четыре?

– Почему?

– Потому что такова истина момента!

Потом поле юмора расширилось – вышла довольно популярная книга писателя Владимира Богомолова «Момент истины» («В августе 44-го»), из которой можно было узнать, что моментом истины советские чекисты называли особую стадию допроса, когда допрашиваемый начинает «колоться», – о средствах, применяемых чекистами, в книге говорилось весьма уклончиво. Вот тогда у нас и появилась более универсальная шутка: вся история советской власти есть смена моментов истины истинами момента… Отсюда, кстати, видно, что со времен 1-го Интернационала марксистские взгляды (высказываемые в качестве убеждений, а не дымовой завесы) нигде и никогда не вызывали такого пренебрежения, как в Советском Союзе семидесятых – восьмидесятых годов. Помню также, с каким изумлением мы, будучи уже студентами второго курса, взирали на студента из Греции: он был убежденным марксистом, притом из страны Зенона и Аристотеля, из самой колыбели философии. Мы не могли поверить, но грек цитировал по-немецки Маркса, знал недоступных нам тогда Касториадиса и Альтюссера – и было очевидно, что он приехал совершенствовать свои знания в страну победившего социализма, туда, где марксизм был официальной идеологией… В итоге его удивление, пожалуй, не уступало нашему. Что ж, такова была тогда истина момента.

Оставим, однако, лирику и иронию: в духовном багаже человечества есть немало положений, все еще высмеиваемых по инерции.

Особое внимание, уделяемое идее своевременности и несвоевременности, относится к числу важнейших достоинств марксистской теории. Не уяснив решающую роль синхронизации и даже совокупности синхронизаций, бесполезно «следовать» диалектическому методу или указаниям классиков марксизма: всегда остается высокая вероятность попадания пальцем в небо и досада на то, что лозунг «Вся власть Советам!», только вчера бывший на повестке дня коммунистов, сегодня (именно сегодня!) неактуален.

Пожалуй, постижение истины момента составляет главную трудность марксистской теории. Усвоить категориальный аппарат, в сущности, не сложно, а оперировать им на холостом ходу и вовсе проще простого: многолетний опыт советского истмата-диамата оставил тысячи и тысячи образцов пусто – порожнего камлания на тему производительных сил, базиса и надстройки и прочая, и прочая. Однако постигать сущее, чутко внимать требованиям социальной онтологии, не обращать внимания на внешнюю видимость нестыковок, на поверхностные швы – все это требует выхода далеко за пределы интеллектуальных упражнений в рамках линейной логики.

Категориальный аппарат марксизма не настроен на формальную изощренность подобно гуссерлевской феноменологии или, скажем, негативной диалектике Адорно. Такая задача и не ставилась основателями теории именно потому, что «тонкая категориальная насечка» используется лишь в сменных насадках основополагающего инструмента. Ее можно найти у Лукача в «Своеобразии эстетического», у Косика[71] или, например, у Поршнева в глубокой и содержательной книге «Феодализм и народные массы», но в целом жесткая фиксация тех или иных методологических ходов «в металле» только утяжелила бы инструмент и снизила бы его эффективность. Конечно, видимая простота аппарата, отсутствие внешних наворотов зачастую у людей, уже некоторым образом штудировавших философию, вызывает определенное разочарование (то ли дело диалектика Прокла и Левинаса!), а также ощущение, что с этим-то методом будет легко совладать. В высшей степени ложное ощущение!

В действительности важнейшие феномены общественной жизни, тематизированные материалистическим пониманием истории, демонстрируют такую игру тождества и различия, которая не укладывается даже в иллюзион гегелевской диалектики. Пример подобного рода тонкости приводят Делез и Гваттари в «Анти-Эдипе»: «Не одни и те же деньги поступают в карман наемного работника и записываются на баланс предприятия. В одном случае это бессильные денежные знаки меновой стоимости, поток платежных средств, относящихся к продуктам потребления и к потребительским стоимостям, дву-однозначное соотношение между деньгами и навязанным веером продуктов (на что я имею право, что мне причитается, следовательно, это для меня), в другом случае – это знаки могущества капитала, потоки финансирования, система дифференциальных коэффиициентов производства, которая свидетельствует о перспективной силе или о долгосрочной оценке, реализуемой hic et nunc[72], функционирующей в качестве аксиоматики абстрактных количеств»[73].

Делез и Гваттари, что видно по их энтузиазму, совершают для себя открытие, что не одни и те же деньги бренчат в кармане наемного рабочего и фигурируют в качестве свободных или связанных средств предпринимателя. Они совершенно тождественны по внешнему виду и могут быть равны по количеству – и все-таки это не одни и те же деньги. В некоторых ситуациях, возникающих в играх обменов, они могут быть прямо противоположны, в других случаях – солидарны, но при всем при том момент их неразличимости, принудительного, но абсолютного отождествления столь же важен, как и их сущностная противоположность. Авторы «Анти-Эдипа» справедливо отмечают и этот аспект, впрочем, подробно проанализированный Марксом в третьем томе «Капитала». Делез и Гваттари пишут: «Следовательно, можно говорить о глубоком сокрытии дуальности двух форм денег – платежа и финансирования, двух аспектов банковской практики. Однако это сокрытие не связано с неким незнанием, оно, напротив, выражает капиталистическое поле имманентности, объективно-мнимое движение, в котором низшая, или подчиненная, форма не менее необходима, чем другая (необходимо, чтобы деньги работали в двух регистрах), в котором никакая интеграция угнетенных классов не могла бы осуществиться без тени этого неприменяемого принципа обратимости, которого, однако, достаточно для того, чтобы желание самой обездоленной твари всеми своими силами инвестировалось – независимо от какого бы то ни было знания или незнания – в капиталистическое общественное поле во всем его объеме»[74].

Да, деньги не равны деньгам, не равны самим себе. Это неравенство замаскировано до неразличимости, но не будь оно так хорошо замаскировано, деньги не смогли бы принять форму капитала, не смогли сформировать язык воображения более мощный, чем язык эротических грез. Вообще же дуальности, конечно, недостаточно для денег, для того чтобы они могли оставаться тем, чем они являются, – один лишь капитал многолик подобно Шиве.

Но нам сейчас важно другое, а именно тот факт, что в каждой конкретной ситуации деньги открываются определенной стороной. Тем самым возникает определенность феномена, который к тому же располагается в пространстве однородных феноменов, так что его связь с другими имманентными точками или конфигурациями этого пространства оказывается прочнее (во всяком случае, для теоретического мышления), чем связь с другими гранями предмета в единстве предметности. Между тем прочие стороны собственного единства до тех пор, пока они не освещаются фонариком lumen naturalis, «естественным светом познания»[75], пребывают в роли незримых опор, поддерживающих собственную дислокацию предмета как феномена. Феномен сам по себе не имеет обратной стороны – так резюмирует Сартр основную идею феноменологии. Для Канта обратная сторона Луны имеется и у вещей, но это то, что не подлежит познанию. В чистом феноменологическом рассмотрении «незримые опоры» только создают помехи: от них необходимо абстрагироваться для сохранения умопостигаемости, взаимосоизмеримости получаемых плоских проекций.

Так формируются правила научной идеализации, бесспорно, обладающие собственной уместностью, однако все дело в том, что они составляют лишь технику частичного рассмотрения, сопоставление феноменов, образующее саму суть рутинной теоретической деятельности. Конечно, удачно найденные и хорошо картографированные поверхности в своей развертке дают некоторую стабильную картину мира, так сказать, его стационарное положение, иначе они вообще были бы бессмысленны.

Но, во-первых, развертка имеет многочисленные разрывы, даже назвать ее лоскутным одеялом значило бы приукрасить действительность. А во-вторых, внутри имманентного пространства феноменов то и дело случаются внезапные повороты-перевороты, и погруженная в невидимость другая сторона вещей встревает в картину, расклинивая причинные цепочки и, в частности, создавая сверхдетерминацию (Л. Альтюссер). В стационарной картине явлений эти обрывы суть эксцессы, отчасти списываемые на совокупный сопромат мира, отчасти рассматриваемые как непредсказуемые катастрофы. Общее правило позитивизма и дисциплинарных наук состоит в том, чтобы переждать, пока эти возмущения улягутся. Предпринимаются и меры по стабилизации, по возвращению к исходному состоянию. То есть как раз то, что уже Плеханов называл метафизикой в отличие от диалектики. Выход к истине момента демонстрирует беспомощность теории как системы позитивного (позитивистского) знания – однако метатеория, которой располагает марксизм и на которой он основывается, не просто учитывает это обстоятельство, но и призывает сохранять постоянную готовность к нечетным перебоям четных состояний мира, то есть руководствоваться целостностью (тотальностью) практики, где экскурсы в незримую сторону вещей совершаются регулярно.

Уместно спросить, а содержит ли марксистская метатеория, так сказать, теорию своевременности? Существует ли у нее некоторое априорное знание относительно того, когда именно лозунг «Вся власть Советам!» потребуется временно снять?

Ответить придется так: и да, и нет. Теории в герметичном смысле, такой, которая имеет дело с феноменами, с явлениями из гомогенного пространства, принципиально не под силу не то что предсказать, но даже учесть грядущую истину момента, которая перевернет стационарную рамку истины. Ведь условием действенности и самой возможности теории как раз и является предшествующая ей идеализация, то есть определенность, очищенная от шелухи моментов. «Гетерономия действительной жизни» воспринимается в лучшем случае как руда, из которой нужно извлечь гомогенные крупицы вещества теории; хорошо, если избирательное родство крупиц составляет нечто значимое в самой реальности – чаще значимость «обнаруживается» уже после извлечения, и неким вторичным образом конструкты используются для создания искусственной среды.

Материалистическое понимание истории не конституирует феномена в традиционном теоретическом смысле. Именно поэтому, в частности, бур основного инструмента познания, которым пользуется марксизм, кажется столь грубым рафинированным представителям герметичных теорий. Да ведь и в самом деле никакого предварительно очищенного поля вроде того, каким располагает феноменология или гегелевская философия истории, для марксизма не существует, революционный материалистический праксис имеет перед собой кочки да буераки, всю гетерономию действительной жизни. Многие участки можно пройти (постигнуть или преобразовать), лишь используя сменные насадки, а эти насадки очень часто приходится экспроприировать из тезауруса имманентных теорий, так что соединение историко-материалистического «привода» и инородной «рабочей поверхности» вполне может оказаться механическим, достаточно искусственным. Подобное сплошь и рядом имело место в СССР, во времена господства диамата и истмата.

И все же объяснительный принцип (привод) работает. Более того, для сегодняшнего состояния социально-философских наук характерно как раз обратное явление – активное заимствование марксистского инструментария как общего принципа для своих персонализированных концептов (достаточно вспомнить Бодрийяра, Жижека или Негри).

В этом смысле марксизм как метатеория располагает решающими преимуществами перед всеми гомогенными исследовательскими программами и заметным преимуществом перед другими общими парадигмами, например структурализмом и психоанализом, – данное преимущество особенно очевидно, если сопоставить исторически значимые отрезки времени. Материалистическое понимание истории не стремится подобрать ключики к любой обнаружившейся (в прошлом, в настоящем и тем более в будущем) исторической реалии – такая задача была бы бессмысленной, ведь теоретический тезаурус современного европейского обществознания и без того представляет собой чулан со связками ржавых ключей. Поэтому даже марксистский догматизм, являясь несомненным ограничителем творческого познания, все же оставлял шансы для достаточно широкого разброса подходов и для исследований обширного предметного поля. Скажем, сталинский истмат, как, впрочем, и его последующая смягченная версия, собственно говоря, ограничивал свободу мнений, принуждая стричь под одну гребенку. Но гребенка была всего с несколькими зубчиками, оставшееся можно было использовать для модельной стрижки.

Все познается в сравнении: представим себе на минутку, что в роли истмата оказалась бы гуссерлевская феноменология – вот тогда ученое сообщество увидело бы, что такое настоящий догматизм, тогда о направлениях, представленных Лукачем, Лифшицем, Бахтиным, Выготским, Поршневым, можно было бы только мечтать. Но за рамками государственных идеологий ядро марксизма остается свободным радикалом с ярко выраженной валентностью, то есть способностью абсорбировать самые разнородные исследовательские программы.

Однако истина момента, составляя для материалистического понимания истории аутентичную форму истины, тем не менее не является, да и не может быть теоретически предсказуемой. Так механика вполне способна предсказать угол отскока бильярдного шара, но момент, когда игрок ударит по шару кием, для нее непредсказуем, этот момент остается принципиально трансцендентным для той поверхности явлений, на которой выполняются законы механики. Марксизм является открытым в этом отношении: обстоятельства времени принимаются в рассмотрение наряду с собственно теоретическими аргументами, и притом на любом этапе рассмотрения и, собственно, действия. Различие состоит еще и в том, что требование времени воспринимается и расценивается не как эксцесс, подлежащий незамедлительному преодолению с целью возвращения в законное, теоретически предсказуемое русло когерентных событий, а именно в форме истины, всякий раз обновляющей и освежающей основоположения учения.

Остановимся на этом подробнее. Форма истины присоединяется к конкретному решению или действию лишь в том случае, если субъект входит в коридор собственного времени свершающегося события. Поэтому наряду с теоретическим прогнозом требуется и хроносенсорная точность, ее источником как раз и является классовое чувство (или классовое чутье). Материалистическое понимание истории и здесь вполне совпадает с даосским принципом сезонности и своевременности[76].

Но существенное отличие состоит в том, что даосские нанотехнологии времени направлены на избегание контакта с несвоевременностью или на минимизацию такого контакта. Классовое чутье пролетариата, дополняющее (до полноты и конкретности истины) теорию исторического материализма, нацелено на использование открывающихся пластов времени, которые вносят в явленность некую новую и даже первоочередную задачу. При этом обрывается имманентная преемственность с прежним полем задач, они как бы опрокидываются в перевернутый пласт, но отнюдь не выводятся из состава сверхзадачи и не теряются из виду.

Сверхдетерминация, следовательно, означает вскрытие нужного пласта самим временем, и являющую себя открытость, настоятельность, очень важно не упустить. Тем самым, наряду с детерминацией, с общей детерминированностью социальной реальности, текущей историей и общественным производством, особое значение приобретает и сверхдетерминация, предъявляемый самой жизнью порядок следования. Если использовать пример Альтюссера, в свою очередь заимствованный им у Ленина, можно сказать, что вызревание исторических предпосылок для обобществления производства есть общий фон детерминации, но раскрывшаяся истина эпохи выталкивает вперед Россию как слабое звено в цепи сдерживания. То есть, абстрагируясь от выдвинутого в окно явленности времени, шансы России на победоносную революцию были не столь уж велики, явно меньше, чем абстрактные шансы для Германии и Англии, но, учитывая совокупность сопутствующих факторов, увлекаемых единым потоком времени, учитывая общую силу сверхдетерминации, реальная возможность представилась России раньше. Она могла быть упущена, разбазарена, но это поправки на время второго порядка, тоже вплетающиеся в истину момента.

Требование времени как общая характеристика хронопотока для пролетарской партии является источником ситуативного энтузиазма, хотя данная ситуация сама по себе и была бы неблагоприятной для конечной цели. Так Ленин использовал время реакции для занятий теоретической работой и написал «Материализм и эмпириокритицизм»; однако известно, что он же воспротивился ее переизданию в 1919 году, полагая, что сейчас не время разбираться с прошлыми, с подобными прошлогоднему снегу ошибками Маха и Богданова. Требование времени в свою очередь распадается на еще более насущные истины момента, в соответствии с которыми вчерашний лозунг может стать вновь актуальным завтра, но сегодня о нем лучше забыть… Без причастности к собственной своевременности ничто не может получить статус конкретной истины, и это, так сказать, азы марксизма. Буржуазия была прогрессивным классом, определявшим поступь истории, но ее время прошло, хотя опять же в определенных условиях она может стать и становится союзником пролетариата. Да и сам пролетариат всякий раз должен быть идентифицирован заново, ибо состав его рядов отнюдь не определен навеки. Марксизм принимает гегелевский тезис о том, что истина не есть готовый результат, но результат вместе с процессом, а след этого процесса – шлейф времени, увлекающий субъекта-деятеля. То есть истина предстает как определенность и определение субъекта (единство самости и субстанции по Гегелю), и ее конкретность, заданность в горизонте времени, прежде всего собственного времени, является отнюдь не минусом, а, напротив, преимуществом, которым не обладают строго дискурсивные истины, не имеющие многомерных проекций во всех слоях праксиса.

Большинство истин, о которых трактуют имманентные философии, суть не истины, а всего лишь константы – константы абстрактного поля, константы стационарной Вселенной. Они могут стать конкретными истинами, лишь соединившись с волей субъекта или оказав ему неодолимое сопротивление, войдя в статус Daseinmassig, как сказал бы Хайдеггер. Для Хайдеггера вход в режим конкретной истины осуществляется через экзистенциалы, а не через категории, для коллективной экзистенции пролетариата – через практику. Истина момента предстает как сопряжение двух (как минимум) разнородных друг другу способностей в смысле Канта, как способов данности мира: среза феноменов, всякий раз образующих компактную когерентную площадку (что как раз и обеспечивает закономерность, упорядоченность деталей при полной случайности целого), и способа схватывания, посредством которого дается изохрония мира, то есть определяется своевременность или несвоевременность любого деяния субъекта. Не существует «теории», в которой могли бы совмещаться эти разнородные, взаимно трансцендентные друг другу деятельности, полем их сопряжения может быть только практика. Отсюда вытекают одновременно и практическая очевидность, и теоретическая скандальность многочисленных ситуаций наподобие необходимости снять сегодня верный вчера, и, возможно, вновь возымеющий силу завтра лозунг.

Понимание данного обстоятельства можно рассматривать как открытие Маркса, сформулированное уже в «Тезисах о Фейербахе» и развернутое в «Манифесте коммунистической партии»: замкнутость в рамках единственного способа данности означает либо теоретический догматизм, слепое, неразборчивое применение идеализаций за пределами когерентного поля, либо оппортунизм, то есть порабощенность моментом без учета его истины, задаваемой соотношениями с другими моментами. Самым верным, хотя все же и несовершенным детектором правильного сопряжения, является классовое чутье.

Из трансцендентной позиции субъекта и прежде всего из некогерентности самой истории вытекает понятие идеологии в самом широком смысле слова. Прибегая опять же к кантовской валюте мышления, можно сказать, что идеология – это воздействие на открытую для рассудка сферу опыта со стороны вещей в себе, со стороны реальности, не образующей поле феноменов, проницаемое для имманентной философии или теории вообще. В естественном ходе вещей идеология представлена как посторонний аргумент, который с точки зрения разумных дискурсивных построений вообще не аргумент, но, как правило, именно он служит основанием для решения субъекта.

В принципе марксизм мог бы и согласиться с существованием вещи в себе, но с очень существенным уточнением: ноуменальное в человеческой действительности это совсем не то, к чему следует относиться с непременным мистическим пиететом. Ноуменальная сторона вещей отнюдь не та, которой мир развернут к Богу. Скорее, это совокупность сил сопротивления и постороннего вмешательства – так по отношению к феноменам духовного мира, ноуменом, является, например, тело, представлено ли оно своей сексуальностью (либидо) или некой остаточной природой вообще. Специфическая принадлежность вещи конституирует феноменологическую сторону обменов и имманентной экономики как таковой, но по отношению к «объективной», нейтральной предметности мира эта принадлежность ноуменальна. Стало быть, для имманентных площадок духовного производства, например для науки, вещью в себе (ноуменом) оказывается капитал. Соответственно идеология в более широком смысле слова – это способ присутствия капитала как ноумена в трансцендентном для него феноменальном поле.

Марксистская теория рассматривает идеологическое измерение как необходимую и неустранимую поправку, которую приходится вносить в любое существенное решение субъекта: чаще всего такая поправка, учитываемая извне, а не изнутри, демонстрировала ложность позиции субъекта – вернее, субъект низводился к роли агента внеположных сил, например к роли выразителя интересов крупной или мелкой буржуазии. Но для такого субъекта истории, как пролетариат, можно добавить, революционный пролетариат, поправка на идеологию, напротив, вводит измерение конкретной истины, ибо она (поправка) принимается не извне и не задним числом, а является непременным отображением практики на плоскости теории, пусть даже это отображение не имеет собственной теоретической развертки.

Практика ноуменальна, и лишь теория имеет дело с феноменами – данный тезис опять же полностью согласуется со взглядами Канта. Что означает: субъект ноуменален не в качестве познающего и познаваемого, а в качестве действующего – причастность к праксису дает подлинность бытия.

Тем не менее идеология есть общий язык иноприсутствия, говоря словами Гераклита, – внутренний огонь, мерами загорающийся, мерами потухающий. В царстве чистого разума принадлежность вещей есть всеобщая недоговоренность, и эта неустранимая двусмысленность ответственна и за лживость чисто теоретического познания, и за ложь самого бытия. Но если вещи стыкуются друг с другом со стороны своей принадлежности как собственности, это вовсе не означает, что торжествует истина, в таком случае мы просто имеем дело с формацией цинического разума во всех ее ипостасях от элементарного житейского жлобства до политики с ее примитивной иновидимостью. И лишь идеология, которая не упускается из виду, но при этом не заслоняет всю видимость, идеология, доведенная до полного осознания практикой, подобно тому как невротические фиксации доводятся до сведения пациента, что устраняет их неодолимость, – лишь в этом качестве идеологическое измерение обретает свое истинное место. Что же касается собственного времени, то есть времени имманентной собственной манифестации, то его идеологическое измерение лишено вовсе, поскольку остается той или иной формой иноприсутствия, скрытой стороной явленных вещей.

Когда же сверхдетерминация обусловливает истину момента, своевременность и настоятельность некоторого шага в деле практического преобразования мира, это означает, что ноуменальная сторона вещей, в том числе и их идеологическая подоплека, ввергнуты в воронку ситуативной когерентности. В этой воронке все прежнее иноприсутствие обретает форму сподручности, как сказал бы Хайдеггер, или, напротив, прямого сопротивления встречного сущего. То есть идеологическое измерение, вызывающее искривление пространства деятельности, устраняется, враг не становится слабее, но, по крайней мере, перестает казаться другом, теоретическая идеализация переводится в практическую плоскость, но какая именно идеализация из числа наличных, этого не дано решить чистому теоретическому разуму. Только практический разум, возведенный пролетариатом в разумную практику, способен верно усмотреть истину момента – но и он иногда ошибается.

Очерк 5

Пролетарский Dasein: зарисовки

Экзистенциальная аналитика Хайдеггера и материалистическое понимание истории уже давно не считаются чуждыми друг другу дискурсами. На уровне схватывания и тематизации мира имеется сущностная близость двух мыслителей, Хайдеггера и Маркса, безусловно, заслуживают внимания и параллельные выводы в общем поле мысли. Представители экзистенциализма и персонализма проделали немалую работу сопоставления, по крайней мере, Сартра и Левинаса следует отметить. Книга Левинаса «Тотальность и бесконечное», пожалуй, в равной мере вдохновлена и экзистенциализмом и марксизмом – она и сегодня остается образцом сближения с той стороны, движения от персональной заброшенности к классовой солидарности. Поработала над сопоставлениями и игровая философия постмодерна, тут, пожалуй, в лидерах признанный мастер игры в философские бирюльки Жак Деррида[77]. Правда, Авитал Ронелл, сопоставляя идею Зова (Ruf) у Хайдеггера с понятием вызова/звонка (немецкое Ruf и английское Call)[78], задала высокую планку изящества, но и описание последних приключений призрака коммунизма (который оказался не один) заслуживает внимания, поскольку даже в такой форме демонстрирует эвристические возможности материалистического понимания истории.

Но пора наконец совершить ход и с этой стороны, пора привлечь экзистенциальную аналитику в свидетели миссии пролетариата. Пришло время посмотреть, а нельзя ли вооружить исторически прогрессивный класс «Бытием и временем», сделать эту книгу дополнительным булыжником пролетариата? Говоря попросту, следует разобраться в сущностной близости двух великих мыслителей, в этой близи далекого. Ибо как раз степень обдуманности наиболее важных проблем человеческого бытия сближает Маркса не с оппортунистом Э. Бернштейном, а с Хайдеггером, а сопоставление «Бытия и времени» с «Капиталом» в свою очередь гораздо больше проясняет Dasein-аналитику, чем очередное академическое исследование о соотношении собственных и привативных модусов Das-ein. В свое время советский диамат требовал искать рациональное зерно, и в этой мышиной установке проявлялся прежде всего страх, что марксизм не выдержит прямого столкновения идей в точке их максимальной обдуманности и силы. Но этот страх советского диамата совершенно чужд аутентичному марксизму и, разумеется, крайне далек от бойцовского характера Маркса.

* * *

«Бытие и время» Хайдеггера и «Капитал» Маркса не только близки по духу, но и имеют немало общего в своей судьбе. Они задумывались как, безусловно, главные книги, и обе оказались недописанными. Обе они радикально изменили гуманитарный дискурс своего времени и стали образцами для начетничества, источниками для всевозможных толкований. Их детальное сопоставление и, так сказать, взаимопрочтение еще ждут своего часа, но некоторые важные пересечения могут быть отмечены уже сейчас.

Начнем мы не с самых очевидных моментов, не с судьбы вещей, опосредующих человеческое бытие в мире. И не с роли техники, которая и у Маркса, и у Хайдеггера предстает в двояком обличии. Начнем с Dasein и его заброшенности – есть веские основания полагать, что и для Маркса этот важнейший вопрос имплицитно был первым, у Хайдеггера он присутствует первым и эксплицитно.

Что же есть заброшенность Dasein, заброшенность в мир и брошенность в миру? Прежде всего это некое исходное несчастье, феноменологически первое страдание, которое, как известно из Трипитаки, приводит к рождению. Брошенность, отодвигающая вдаль ближайшее, активирует субъект как страдающую единичность, пробуждает несчастное сознание. Этому сознанию в момент его пробуждения нечего терять, кроме своей заброшенности, приобрести же оно может всю осмысленность существования, оно может выйти в даль ближайшего и удержать близь далекого, да и сам мир, весь мир как мирность мира, конституируется, отталкиваясь от первичной лишенности.

Dasein как бытие от первого лица и коллективный Dasein пролетариата исходно обнаруживают себя в сущностном одиночестве, в непонимании, в отчуждении от собственной сущности. Важнейший тезис экзистенциализма – существование предшествует сущности – знаком пролетариату не понаслышке, это удерживаемое в чистой негативности существование содержит в себе всё, все человеческие возможности – и все они лишены действительности, они лишены спокойной достоверности наличного бытия, того же Dasein, но в гегелевском, а не в хайдеггеровском смысле. Выход из заброшенности начинается с абсолютной негативности, перед нами ничто, отринувшее становление. Dasein – это версия становления, которое не смогло ничего обрести, ничего удержать, и негативность Dasein дана самому себе через праксис, как бытие для другого, отринутое этим другим и возвращенное в себя. Пролетарскому Dasein предстоит (всегда предстоит) новое становление, в котором форма для себя уже не исчезнет, ибо она заключена в непримиримой негативности, в самой отвергнутости, как своеобразный эйдос, эталон того, что не принимает мир ставшего.

Обращение к параллельным дискурсам поможет и одинокому Dasein, и коллективному Dasein пролетариата истолковать некоторые трудности друг друга. Скажем, как соединить угнетенность пролетариата с его великой исторической миссией? Да, угнетенность взывает к немедленному устранению: справедливость должна быть восстановлена, а акционеры несправедливости, извлекающие из нее неправедный доход, не могут считаться полноценными людьми. И логическая, и экзистенциальная ущербность подтачивают прочность их бытия. Следовательно, несправедливость должна быть устранена и в их же собственных интересах (интересах в качестве людей, а не представителей правящего класса). Проникаясь миссией пролетариата, они спасают и самих себя, поднимая угнетенных до своего уровня, принимая изгоев истории в свои ряды… Подобная логика, явная или скрытая, свойственна оппортунизму, в том числе и всем европейским социал-демократическим партиям конца ХХ столетия. Однако совсем не так дело обстоит у Маркса, вовсе не это хочет сказать автор «Капитала» и «Манифеста коммунистической партии». Пролетариат во всей своей лишенности и обездоленности, и даже именно в них, отнюдь не является просителем, которого следует пожалеть. В экзистенциальном смысле он вообще не реципиент, а донор, и отчасти поэтому ему принадлежит будущее. Как раз автор «Бытия и времени» мог это понять и понимал лучше большинства теоретиков, ведь Dasein и в полной заброшенности, и полноте отчаяния остается чем-то абсолютно подлинным среди всего прочего сущего, только ему открыто само Бытие (Sein), а не Seinde, которое всего лишь «сущее».

Ибо брошенность есть негативность, негативность есть беспокойство, беспокойство есть сознание. Все привативные модусы Dasein, напротив, суть модусы и формы успокоения, согласно Хайдеггеру и сам Dasein порождает неутолимую жажду, активирует поиск путей выхода из заброшенности, тогда как пристроенность к чему-то инициирует деятельность инструментального толка, деятельность прогрессирующего уподобления тому, к чему ты пристроен. У Dasein в его беззащитности ничего такого нет, пролетариат также лишен средств производства, а заодно и смыслов, прилегающих к каждому из них, пролетариат ни к чему не пристроен прочно, только примыкает в своей нужде и брошенности: уже на этом уровне они солидарны друг с другом. Ибо экзистенция Dasein пролетарская по своему духу, она взыскует солидарности с брошенностью всех одиночеств, а не пристроенности к чему-либо, ибо пристроенность есть приватизация, это всегда частный интерес, усыпляющий всеобщее, одурманивающий его пользоприношением.

Стало быть, подлинность Dasein и историческая миссия пролетариата одного корня, оппортунистическое пристраивание и в том, и в другом случае ведет к утрате подлинности, к забвению бытия, а солидарность рядов, экзистенциальный и политический максимализм удерживают всю широту исторического горизонта, идет ли речь о жизненной истории индивида или об истории классовой борьбы. «Бытие и время» вполне способно укрепить пролетариат в его решимости, а аналитика Dasein, причем на уровне «самого личного можествования», несомненно, продвинулась бы вперед с освоением практики, то есть вовлеченности в бытие без всякой частичной пристроенности. Здесь же, на этом же уровне, высвечивается и еще одна подсказка, которая на этот раз пригодилась бы Мартину Хайдеггеру, если бы автор «Бытия и времени» вздумал ознакомиться с теоретическим наследием Маркса. Речь в данном случае идет именно о теоретической составляющей, об исследовательском векторе Маркса, который вел его от опознания пролетариата и указания будущего этого революционного класса к тематизации капитала.

По отношению к пролетариату капитал предстает как некая удивительная анти-сущность, без которой этот класс не может соединиться со средствами производства. Капитал организует производство и, следовательно, мобилизует пролетариат, который при наличии капитала не может организовать производство никаким иным образом, ибо капитал «перебивает», дезорганизует и похищает все собственные организационные моменты рабочего класса. То есть капитал есть нечто иное, чем просто система угнетения, это еще и раздвоившаяся душа, сбивчивому зову которой приходится подчиняться. Пролетариату противостоит буржуазия, а также все пристроенные социальные элементы начиная от традиционно пристроенных (касты, номенклатуры) и вплоть до всех стабилизированных слоев остывающей Вселенной, погружающегося в окостенение социологоса. Однако капитал противостоит пролетариату не так, как противостоят антагонистический и инерционный классы, а скорее так, как дьявол противостоит мессии, посланному в мир.

Помимо всего прочего, за капиталом стоит и сила отложенного соблазна. Странно, но на уровне Dasein-аналитики Хайдеггер не находит никакой анти-сущности: мы видим привативные модусы неподлинного, затягивающая среда das Man, но ничего активного, радикально противостоящего, ничего такого, на что присутствие могло бы обменивать свое неизбывное одиночество.

По существу, подлинности присутствия у Хайдеггера противостоят только силы инерции: амортизация, износ, пристроенность, явка с повинной – как если бы пролетариату противостояли лишь другие классы, взятые в их пассивности. Агент капитала мог быть помещен там, где находится сладчайшее, где властвует Gerede, где процветают болтовня и интрига. Гегелевская борьба за признание, за обретение признанности ближе всего подходит для тематизации этой шпионологической анти-сущности в мире сущностного одиночества. Без этого сгустка самой жизни Dasein не смог бы так легко забыть о своей духовной родине – и без капитала, способного к самовозрастанию, пролетариат, конечно, нашел бы собственные аутентичные способы организации обменов, включающие в себя дистрибуцию вещей, вопрос в том, были бы они тогда столь радикальны. Ибо капитал с заключенной в нем движущей силой способен даже к анимации мертвых, другое дело, что задействование живых, жизнью живущих, он осуществляет по тому же принципу, что и анимацию мертвых.

* * *

Теперь пора сопоставить категории пролетарского праксиса с экзистенциалами «Бытия и времени», ход, который неявно и пунктирно проделал тот же Левинас[79]. Известно, что в материалистическом понимании истории чистые эпистемы, включая и логические абстракции (категории), рассматриваются как особого рода инструменты. Они как выдвижные лезвия, которые должны к чему-то крепиться (то есть бритва Оккама не единственное острое орудие познания) – к материалистической рукоятке, к человеческому телу в самом широком смысле слова, но также и к конкретной задаче, санкционирующей применение затейливых лезвий. Обращаться с легкими, скользящими, обоюдоострыми лезвиями дихотомий, классификаций, управляться с острым клинком разума не каждый способен в равной мере, тут есть свои виртуозы, по сравнению с которыми цирковые жонглеры, акробаты и иллюзионисты попросту отдыхают. Вспоминается, конечно же, Гегель, которого в этом качестве рассматривал уже сам Маркс, но можно взять и Герберта Спенсера, и уж конечно, Гуссерля; если дискурс Маркса был в какой-то мере ответом на гегелевскую манеру фехтования молниеносной всепроникающей шпагой без рукоятки, то взвешенные, обдуманные и укорененные экзистенциалы Хайдеггера стали реакцией на бесконтактную феноменологическую технику.

Хайдеггеровские экзистенциалы относятся к категориям праксиса, поэтому они пригодны и для материалистического понимания истории, и для схватывания основных превратностей сущего. Впрочем, годны они и для решения вопросов метафизики – для решения, которое будет опираться на «рукоятку» или, говоря словами Хайдеггера, на «подручное», Zuhanden. Экзистенциалы, в совокупности составляющие экзистенциальное измерение Dasein, мыслятся как основополагающие, поскольку содержат в себе свою собственную основу. То есть они не только мыслятся, но и проживаются, в них затрагивается и «слишком человеческое», и трансцендентное, без которого человеческое не могло бы осуществиться, поскольку не хватило бы высоты. Поразительно схожим и у Маркса, и у Хайдеггера является статус категорий или определений рефлексии, которыми оперирует традиционная метафизика. Будучи логически первыми в искусстве бесконтактной скользящей рефлексии, категории и предикабилии Канта, равно как и спекулятивные понятия Гегеля, среди подручного и инструментального занимают хоть и привилегированное, но не основополагающее место. Хайдеггер рассматривает их как производные свободного времени, и непосредственное обращение к ним есть великая привилегия досуга. Даже образование субстантивов предполагает некоторую паузу: первоначально молот удостаивается запоминания только если он «слишком тяжел», если выпадает из привычной структуры подручного; в качестве бездеятельного лежащего инструмента наряду с другими инструментами и предметами кузницы он рассматривается только тогда, когда все лошади уже подкованы, когда нет срочной необходимости перековывать мечи на орала и наоборот.

Что же касается отвлеченных понятий вроде тех, что берет в свое распоряжение метафизика, тут уже надо отвлечься всерьез и надолго: покинуть кузницу, покинуть промысел. И хорошо бы в итоге вернуть инструмент не затупившимся, а, наоборот, усовершенствованным, но это уж как получится.

Другое дело – конкретно-всеобщие понятия материалистического понимания истории. Или экзистенциалы «Бытия и времени». Они ни от чего не отвлечены, они всегда есть там, где есть понимание, общение, совместный труд, человеческая жизнь. Конечно, и от них можно отвлечься или быть отвлеченным – тогда мы говорим об отчуждении, о забвении своего человеческого первородства. Но само же это забвение-отчуждение встроено в первый же экзистенциал брошенности Dasein, оно точно описывает и неприкаянность, номадичность пролетариата.

Итак, заброшенность есть начало и у Маркса, и у Хайдеггера, а удвоенная самопознанием (классовым сознанием), она становится великой движущей силой, незатухающей солидарностью одиночеств. Бытие-к-смерти, обреченность и брошенность – эти аспекты человеческого удела прописаны в Dasein-аналитике более обстоятельно, чем в «Манифесте коммунистической партии» или, например, в «Капитале», но и у Маркса изначальная смыслоутрата также определяет и политический самоанализ пролетариата, и его исходное самочувствие. Описание пролетарского бытия-к-смерти у Маркса дано прежде всего в формах бытия для иного: пролетариат выступает как могильщик буржуазии, как непримиримый враг капитала. Но ведь капитал есть сгусток или принцип посюсторонней производственной жизни, он по-своему одушевляет производство, одушевляет самовозрастание вещей. Далее. Миссия пролетариата направлена на упразднение классов, в том числе и самого себя как класса; следовательно, в истории нет более радикального субъекта и такой способ бытия вполне можно охарактеризовать как бытие-к-смерти.

Для Dasein бытие-к-смерти есть прежде всего экзистенциальное знание и предощущение своей собственной неминуемой смертности. Вхождение в круг ближних во многом вызвано стремлением избыть это чувство, но в результате каждый Dasein становится могильщиком для другого, для ближнего, и как раз пролетарская солидарность, в отличие от ближайшего, семейного круга, по-настоящему противится работе смерти, вытесняя ее с ближних подступов. Здесь присутствует взаимообогащающая диалектика, еще требующая развития.

Истолковать «заботу» (das Sorge) в марксистском ключе, на первый взгляд, проще всего. Разве труд, разве само производство не предстают как забота? Разве озабоченность такого рода не есть нечто очевидное, такое, с чем сталкивается каждый трудящийся? Следует, однако, присмотреться к той роли, которая принадлежит экзистенциалу заботы в аналитике «Бытия и времени». Как и каждый экзистенциал, забота в определенном смысле первичнее, чем любое обобщающее понятие «без рукоятки», чем само «бытие» прежней метафизики. Понятно, что чисто логически бытие включает в себя заботу, но бытие как инструмент является в свою очередь результатом особого рода озабоченности, которой предшествует беззаботность досуга, свободного времени. «Бытие» возникает там, где образуется просвет в заботе, только из этого просвета открывается панорама кругового обзора, в которой проявляется и схватывается бытие, самый широкий из исторических горизонтов тоже открывается посредством этого просвета. «Экзистенциалы» марксистского праксиса устроены подобным же образом, они имеют интеллектуальное (интеллигибельное) расширение, горизонт, выдвигаясь в который субъект может созерцать сущее и само бытие, может увидеть себя в отраженном свете вечности, но категории материалистического понимания истории, равно как и экзистенциалы Хайдеггера, легко развоплощают идеалистическую (например, гегелевскую) иллюзию самодеятельного, самостоятельного субъекта по имени Дух (Geist), иллюзию Абсолютного Духа, расталкивающего индивидов, чтобы творить природу и историю. И конкретно-всеобщие понятия «Капитала», и экзистенциалы «Бытия и времени» имеют рукоятки и лезвия, а лезвия имеют сталь, а не только остроту. Ибо речь идет о производстве действительной жизни и ее осмыслении как важной составной части всего этого производства. Позиции Маркса и Хайдеггера в данном вопросе сущностно близки, сущностно, по способу постижения мира, Хайдеггер здесь ближе к Марксу, чем, например, Карл Мангейм или занимающийся рутинной политикой социал-демократ. Бытие всегда прикреплено к особенному способу быть, как острота к лезвию, а лезвие к рукоятке.

Таков и экзистенциал заботы, имеющий познавательный аспект, но отнюдь не сводящийся к нему, имеющий иногда характер «нужды», но не исчерпывающийся нуждой. Небезразлично, каким образом погружен в заботу Dasein и чем именно он озабочен. Заслуживает внимания хайдег-геровский анализ занятости и пристроенности, весьма содержательная диалектика дела и безделья. Слишком часто за ссылкой на чрезвычайную занятость скрываются ложь и хорошо замаскированное безделье; мания пристроенности и даже одержимость пристроенности успешно фальсифицируют заботу. Все это слишком знакомо пролетариату и является важнейшей подстерегающей его опасностью, еще одним побочным следствием доминирования капитала в качестве регулятивного принципа Weltlauf.

В число экзистенциалов Хайдеггер включает понимание/слушание, посвящая ему запоминающиеся страницы своего opus magnus. У нас нет необходимости вдаваться в подробности этой аналитики, важно отметить, что понимание («Dasein слушает, поскольку понимает») рассматривается не как познавательная способность, не в гносеологическом аспекте, а в онтологическом: понимать значит быть. Воля к пониманию не тождественна воле к истине, то есть специфической фаустовской одержимости познающего. Понимание/слушание – это прежде всего элемент простой человеческой солидарности, это нечто всегда и везде происходящее, поскольку мы люди. Такое понимание, несомненно, является и экзистенциалом пролетариата, по сути, именно оно и выражено в знаменитом лозунге «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Мы вправе зафиксировать если и не тождественность, то уж точно сущностное родство двух тезисов:

1. Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

2. Dasein слушает, значит, понимает.

Воля к пониманию первична в соответствии с подлинностью субъекта, она пресекается лишь встречным отказом понимать. Только тогда, когда тебя не хотят даже слушать и, следовательно, отказывают тебе в твоем праве быть, отношение становится антагонистическим. Но за порогом этого отношения, когда тебя слушают, когда установлена первичная связь признанности, стремление понять и быть понятым не успокаивается, а, напротив, усиливается: модус понимания как форма бытия сущего, вполне определенного, высшего сущего, в значительной мере перекрывает и поглощает другие модусы. Он, этот экзистенциал или модус, отодвигает брошенность, смертность, большую часть заботы – и пока это так, мы имеем дело с восходящим бытием, с исторической миссией и с исторической прогрессивностью в том смысле, в каком понимал ее Маркс. Пролетариат жаждет быть понятым и стремится понять. Он слушает и вслушивается, вслушивается в музыку революции, даже тогда, когда ее аккорды еще едва различимы, на самых дальних подступах. Буржуазия, скорее, страшится быть понятой по-настоящему и, конечно же, не желает понимать и слушать того, кто намерен аргументировать и бестрепетно сообщить ей истину. Этим все сказано.

Экзистенциал понимания/слушания определяется далее Хайдеггером как открытость (Offenlichkeit) – открытость своим собственным возможностям. Такая открытость есть риск, ибо она находится в противоречии с избыванием заброшенности, не говоря уже о том, что она подрывает пристроенность, снимает ее в качестве момента. Все господствующие классы стремятся уйти от такого риска: в первую очередь они теряют открытость, восприимчивость, способность меняться, иногда усиливая ради этого причастность к заботе, теряя вслед за другими проявлениями открытости элемент беззаботности, беспечности. Но как тут не вспомнить Лао-цзы с его великим афоризмом: то, что отвердело, не победит. Пролетариат всегда является исключением, подобно Dasein-бытию среди других форм бытия. Ни в состоянии угнетенности (лишенности), ни в победном шествии революции он не теряет открытости. Отсюда и его презрение к формальному, к формализму, будь то формализм нормативного права или иные проявления догматизма, отсюда и его бесстрашная проективность – и она тоже являет собой стремление понимать и быть понятым. Это изначальное понимание/слушание именно потому и изначально, что оно не может быть сведено к инструментальной задаче, даже задаче усвоения знаний и обладания ими; скорее можно сказать, что практическое знание, обретаемое в этом экзистенциальном измерении, и есть само бытие – праксис. Понимать/слушать в этом изначальном смысле значит понимать нужду другого, слышать зов другого, протягивать руку помощи в ответ на зов. «Что же слышит Dasein прежде всего? – спрашивает Хайдеггер и сам же отвечает: – Зов совести». В мире брошенности и бытия-к-смерти он становится могучей силой, он способен преодолевать и страх смерти, и плотность (беспросветность) заботы.

Непреодолимость, настоятельность этого зова хорошо знакомы и на уровне коллективного Dasein пролетариата: каковы бы ни были занятость и нужда, забастовки в знак солидарности и интербригады знаменуют собой открытость пролетарского интернационализма.

Я хату покинул, пошел воевать,Чтоб ватникам землю в Донбассе отдать…

Всякое ослабление пролетарского интернационализма указывает на утрату радикальности и подлинности. Подчеркнем этот момент общности между Марксом и Хайдеггером, касающийся восходящего к Беркли утверждения насчет esse percipi. «Быть – это быть воспринимаемым» – такой тезис не годится ни для Dasein, ни для пролетариата. И у Маркса, и у Хайдеггера мы имеем дело с высшим статусом сущего, включающим в себя единство субстанции и самосознания. В соответствии с этим статусом Dasein утверждает: быть – значит быть понятым, то есть понимание выступает не как конструкция эпистемологии, а как принадлежность самого бытия, как само бытие. Когда пролетариат таким же образом обретает свое бытие, он выходит за пределы политического, выдвигаясь непосредственно в экзистенциальное измерение. Когда теоретики коммунистического движения говорят о классовом чутье, классовом самоопределении, выходящим за пределы текущего политического и экономического расклада (например, Роза Люксембург), они как раз и имеют в виду оголенные провода понимания. Понимать и быть понятым не значит просто принять что-то к сведению, ожидая, что в картине иновидимости, в Weltlauf, будет по-прежнему преобладать бессильное подчинение объективациям, подчинение тем, кто не желает понимать и быть понятым. Если понимать значит быть, усилие понимания не может остаться безнаказанным для Weltlauf, оно не может оказаться просто факультативным ресурсом самого понимающего и стремящегося быть понятым субъекта. Это в буржуазном мире тот, кто понял, продолжает вести себя так, как если бы он и не понимал, поскольку это мир абстракций и свершившихся разделений. Мир теоретической изощренности и практического бессилия можно сколь угодно долго объяснять, разбирать и классифицировать, опуская руки перед сложившимся положением вещей – так и поступали все предшествующий философы (все, капитулировавшие перед заброшенностью индивидуального Dasein). Дело, однако, состоит в том, чтобы изменить его – тут мы не откроем истины: оценив положение вещей как неприемлемое, несправедливое, скандальное, нужно расположить вещи по иному, вместо того чтобы самому покорно расположиться среди них, уподобившись вещи. Быть может, именно в этом экзистенциале с максимальной яркостью прослеживается водораздел между пролетарским и буржуазным мироощущением, поскольку хитрость разума, способствовавшая когда-то победе революционной буржуазии, в качестве своей высшей максимы, в качестве своей «умудренности» провозглашает, что «понимать и быть это разные вещи» и что «дай бог все знать, да не все делать». Да, такое знание есть сила, но сила пассивная, сила инерции, а в применении к субъекту это превратная сила отчуждения. Антураж буржуазного понимания всегда размещен в приватном пространстве: аудитория, диван, книжка – отсюда и само понимание представляет собой приватную, вернее, приватизированную сферу сущего: сущее отдельно, а его понимание отдельно.

Не так у пролетариата. Усилия понимания не заключены в обособленное ментальное пространство, а его результаты не сводятся к тому, чтобы оставаться самому себе хитрым. Пролетарское понимание, равно как и собственное понимание Dasein, это не извлечение приватной выгоды из факта понимания чего-то. Несводимо понимание и к обновлению объективаций, например к новой книге, реформированному фрагменту дискурса. Когда Dasein понимает, это бытийное понимание и понимающее бытие. Когда что-то понимает пролетариат, история не может этого не заметить, хотя прежняя история предстает перед новым классом прежде всего как бытийствующее непонимание, но поскольку и понимание бытийствует, оно не должно ограничиться подзорной трубой наблюдения: инструменты пролетарского понимания и инструменты полагания своей воли – это одни и те же инструменты. Таким образом, и «Бытие и время», и «Манифест коммунистической партии» учреждают новую онтологию, основанную не на отстраненной регистрации всего положенного, установленного и установившегося, а на моментах активности, осаждающихся в объективациях и вновь возвращающихся в единство деятеля. В любой хрестоматии по материалистическому пониманию истории отрывки из «Бытия и времени» должны занять свое достойное место.



Поделиться книгой:



Регистрация